Сеттембрини тотчас с удивительной непринужденностью преодолел недовольство или замешательство, которое обнаружил при виде молодых людей. Он казался в отличном настроении и, знакомя их, весело подшучивал — так, например, он представил им Нафту в качестве «princeps scholasticorum»[16].
   — Радость, — возгласил он, — «царит в чертогах моей груди» — по выражению Аретино[17], и это заслуга весны, весны, которую он особенно ценит. Господа знают, что у него достаточно накипело на сердце против жизни здесь наверху, он уже не раз давал волю своим чувствам. Но честь и слава весне в горах! На время она даже способна примирить его со всеми мерзостями здешних мест. Она не будоражит и не раздражает, как весна на равнине. Никакого скрытого кипения! Никаких влажных испарений, никакой туманной духоты! Напротив — ясность, сухость, прозрачность и терпкая мягкость. Вот что ему по душе, что его восторгает.
   Все четверо шли неровной шеренгой, по возможности держась рядом, но когда навстречу попадались прохожие, правофланговый Сеттембрини вынужден был отступать на мостовую, а не то строй ломался потому, что кто-нибудь отставал или сторонился, Нафта, например, слева, или же Ганс Касторп, шагавший между гуманистом и двоюродным братом. Нафта отрывисто рассмеялся сиповатым от насморка голосом, звучавшим, как надтреснутая тарелка, когда по ней стучат костяшкой пальца. Кивнув в сторону Сеттембрини, он сказал, растягивая слова:
   — Сразу видно вольтерьянца, рационалиста. Он славит природу за то, что даже при самой благодатной возможности она не смущает нас мистическим туманом, а хранит классическую сухость. Кстати, как по-латыни влага?
   — Humor, — бросил Сеттембрини через левое плечо. — А юмор во взглядах на природу нашего профессора состоит в том, что он, по примеру святой Катарины Сиенской[18], вспоминает о язвах Христовых, когда видит красные первоцветы.
   — Это было бы скорее остроумно, чем юмористично, как-никак это привнесение духа в природу. А она в этом нуждается.
   — Природа, — сказал Сеттембрини, понизив голос и уже не столько через плечо, сколько просто в сторону, — не нуждается в вашем духе. Она сама по себе дух.
   — И вам не наскучил ваш монизм?
   — А, так вы, значит, признаете, что лишь развлечения ради вносите разлад в мироздание, отрываете бога от природы!
   — Весьма интересно, что вы называете жаждой развлечения то, что я имею в виду, когда говорю: страсть и дух.
   — Подумать только, что, пользуясь такими громкими словами для столь легкомысленных надобностей, вы еще называете меня краснобаем!
   — Вы стоите на том, что дух, esprit, — значит легкомыслие. Но дух не виноват в том, что он изначально дуалистичен. Дуализм, антитеза — вот движущий, диалектический, исполненный страсти и остроумия принцип. Рассматривать мир разделенным на два враждебных начала — вот что дух, вот что остроумно. Напротив, всякий монизм скучен. Solet Aristoteles quaerere pugnam.[19]
   — Аристотель? Аристотель перенес реальность общих идей на индивидуальные явления. Это пантеизм.
   — Ошибаетесь! Признавая объективность единичного, перенося сущность вещей с общего на частное явление, как это делали последователи Аристотеля — Фома Аквинский и Бонавентура[20], — вы разрываете единство мира, отобщаете его от высшей идеи, ставите мир вне бога, а бога делаете трансцендентным. Это классическое средневековье, милостивый государь.
   — Классическое средневековье — восхитительное словосочетание!
   — Прошу прощения, но я применяю понятие «классическое» там, где оно уместно, то есть в тех случаях, когда идея достигает совершенства. Античность не всегда была классична. А вы, как я замечаю, не терпите… свободного обращения с категориями, не терпите абсолюта, в том числе и абсолютного духа. Вы хотите, чтобы дух был тождествен демократическому прогрессу.
   — Надеюсь, мы оба разделяем убеждение, что дух, как бы ни был он абсолютен, никогда не может стать поборником реакции.
   — Тем не менее он всегда поборник свободы!
   — Тем не менее? Свобода — это закон человеколюбия, а никак не злоба и нигилизм.
   — Которых вы, очевидно, побаиваетесь.
   Сеттембрини воздел руки к небесам. Перепалка оборвалась. Иоахим с изумлением поглядывал то на одного, то на другого, а Ганс Касторп, удивленно подняв брови, смотрел себе под ноги. Нафта говорил резко и безапелляционно, хотя именно он ратовал за свободу в самом широком ее понимании. Манера его, возражая, говорить «ошибаетесь!», причем звук «ш» он произносил сперва выпячивая, а потом поджимая губы, была весьма неприятна. Сеттембрини возражал отчасти шутливо, отчасти с благородной горячностью, особенно когда призывал не забывать об общности некоторых основных воззрений. Лишь когда Нафта замолчал, он решил более подробно ознакомить братьев с личностью незнакомца, не без основания полагая, что их спор возбудил любопытство, и считая нужным удовлетворить это любопытство. Нафта не вмешивался, предоставляя ему говорить. Его знакомый, пояснил Сеттембрини, как это принято у итальянцев, с особой торжественностью подчеркнув звание представляемого, профессор древних языков в старших классах Фридерицианума. Судьба профессора схожа с его, Сеттембрини, судьбой. Приехав сюда лечиться пять лет назад и убедившись, что нуждается в длительном пребывании в горах, он оставил санаторий и устроился частным порядком у того же дамского портного Лукачека. Выдающегося латиниста, питомца орденской школы, как несколько расплывчато выразился Сеттембрини, не замедлило привлечь в качестве доцента местное среднее учебное заведение, украшением которого он является. Словом, Сеттембрини всячески превозносил безобразного Нафту, хотя только что имел с ним нечто вроде словесной дуэли, и этому сходному с дуэлью спору предстояло тут же возобновиться.
   Вслед за тем Сеттембрини стал знакомить господина Нафту с братьями, причем выяснилось, что он уже раньше ему о них рассказывал.
   — Вот это — тот самый, приехавший на три недели молодой инженер, у которого гофрат Беренс обнаружил влажный очажок, — сказал он, — а это — надежда прусской армии — лейтенант Цимсен. — И он заговорил о бунтарских настроениях Иоахима и о том, что он мечтает уехать отсюда, добавив, что, несомненно, оскорбил бы инженера, не предположив в нем такого же нетерпеливого стремления поскорее вернуться к труду.
   Нафта скорчил гримасу.
   — У вас, господа, весьма красноречивый опекун, — сказал он. — Я не хочу сомневаться в том, что он правильно толкует ваши мысли и желания. Труд, труд… разумеется, он меня сразу изобразит врагом человечества, inimicus humanae naturae, если я осмелюсь напомнить о временах, когда, играя на этой дудке, он отнюдь не достиг бы ожидаемого эффекта, о временах, когда неизмеримо выше ставили прямо противоположный идеал. Бернар Клервоский[21], например, учил иным степеням совершенства, которые господину Лодовико и во сне не снились. Желаете знать, каким именно? Низшая ступень находилась у него на «мельнице», вторая — на «ниве», третья и наиболее достойная — не слушайте Сеттембрини! — на «ложе отдыха». «Мельница» — это символ мирской жизни, — не плохо сказано! «Нива» — душа мирянина, которую возделывает проповедник и духовный наставник. Это уже более достойная ступень. Но на ложе…
   — Довольно! Знаем! — воскликнул Сеттембрини. — Теперь он примется доказывать вам, господа, всю пользу и смысл постели.
   — Я не представлял себе, Лодовико, что вы такой скромник. Когда видишь, как вы подмигиваете девушкам… Где же ваша языческая непосредственность? Итак, ложе — место соития любящего с предметом страсти и, как символ созерцательной отрешенности от мира и всего живого, соития с богом.
   — Фу! Andate, andate![22] — чуть не плача, запротестовал итальянец.
   Все рассмеялись. После чего Сеттембрини с достоинством продолжал:
   — Ну, нет, я европеец, человек Запада. А ваша иерархическая лестница — это же чистый Восток. Восток гнушается всякой деятельности. Лао-цзы[23] учил, что бездействие — самое полезное дело на свете. Если бы все люди отказались действовать, на земле воцарились бы мир и счастье. Вот вам ваше соитие.
   — Вы так думаете? А как же быть с западной мистикой? И с квиетизмом, к чьим представителям нельзя не причислить Фенелона[24], учившего, что всякое действие греховно, ибо стремиться к действию — значит оскорблять бога, которому одному угодно действовать. Я цитирую основоположения Молиноса[25]. Нет, по-видимому, духовная способность обретать блаженство в покое свойственна не одному только Востоку, а распространена среди людей повсеместно.
   Тут слово взял Ганс Касторп. С простодушной решимостью вмешался он в разговор и изрек, глядя в пространств»:
   — Созерцательность, отрешенность. В этом что-то есть, этого так просто не скинешь со счетов. Мы живем довольно-таки отрешенно здесь наверху. Ничего не скажешь. Лежим на высоте пяти тысяч футов в своих на редкость удобных шезлонгах и взираем вниз на мир и на людей и думаем всякое. И вот, если вникнуть хорошенько, то, говоря по правде, ложе, то есть шезлонг, не поймите меня только превратно, принесло мне больше пользы и меня научило большему, чем мельница на равнине за все прошедшие годы вместе взятые, этого отрицать нельзя.
   Сеттембрини устремил на него затуманенные печалью черные глаза.
   — Инженер, — произнес он сдавленным голосом. — Инженер! — И он взял Ганса Касторпа за руку и попридержал его, словно затем, чтобы, пропустив вперед остальных, вразумить его с глазу на глаз.
   — Сколько раз твердил я вам! Каждый должен знать, что он собой представляет, и думать так, как ему надлежит. Удел европейца, человека западной культуры, невзирая на все и всяческие «основоположения» — разум, анализ, действие и прогресс, а не кровать монаха лежебоки!
   Нафта все слышал. Обернувшись, он сказал:
   — Монаха! Вся Европа возделана трудами монахов! Монахам мы обязаны тем, что Германия, Франция, Италия не покрыты первобытным лесом и непроходимыми болотами, а дарят нам хлеб, фрукты, вино! Монахи, милостивый государь, очень даже хорошо потрудились…
   — Ebbe[26], вот видите!
   — Позвольте. Труд для инока не был самоцелью, то есть средством забвения, смысл труда не заключался для него и в том, чтобы способствовать прогрессу или извлекать какие-то материальные выгоды. Он был чисто аскетическим упражнением, частью послушания, средством спасти свою душу. Он охранял от соблазнов, служил умерщвлению плоти. Так что труд не носил — разрешите это заметить — никакого социального характера, это был религиозный эгоизм чистой воды.
   — Я вам чувствительно признателен за ваше разъяснение и радуюсь тому, что благотворность труда проявляется даже вопреки воле человека.
   — Да, вопреки его намерениям. Мы отмечаем здесь не более и не менее, как различие между полезным и гуманным.
   — Я прежде всего с недовольством отмечаю, что вы опять раздваиваете мир.
   — Весьма скорблю, что навлек на себя ваше недовольство, однако вещи следует различать и разграничивать, очищая идею Homo Dei[27] от всего наносного. Вы, итальянцы, изобрели вексельное дело и банки; да простит вам бог. А англичане — те изобрели политическую экономию, и этого человеческий гений ввек им не простит.
   — Э, и в великих экономических мыслителях британских островов жив был человеческий гений!.. Вы хотели что-то сказать, инженер?
   Ганс Касторп стал было отнекиваться, но потом все же заговорил — и Нафта, так же как и Сеттембрини, не без любопытства ждал, что же он скажет.
   — Тогда, господин Нафта, вы должны одобрять профессию моего двоюродного брата и поймете его нетерпение поскорее попасть в полк… Лично я человек сугубо штатский, брат частенько ставит мне это в упрек. Я и воинской повинности не отбывал, вот уж подлинно дитя мира, и иногда даже думал о том, что легко мог бы стать священником — двоюродного брата спросите, я это и ему не раз говорил. Но если отвлечься от моих личных склонностей — в чем, быть может, нет даже необходимости, — то я весьма ценю военное сословие и питаю к нему полное уважение. Ему присуща одна чертовски серьезная сторона — аскетическая, если хотите, — вы сами только что в какой-то связи употребили этот термин, — оно всегда должно быть готовым к тому, чтобы иметь дело со смертью — с которой, в последнем счете, имеет дело и духовное сословие, не так ли? Потому-то военное сословие и отличают благопристойность, и иерархия, и послушание, и «испанская честь», если можно так выразиться, и не все ли равно в конце концов, подпирает ли тебе подбородок жесткий воротник мундира или накрахмаленные брыжи, — все дело в аскетическом начале, как вы превосходно выразились… Не знаю, удалось ли мне достаточно ясно передать ход моей мысли…
   — Вполне, вполне, — сказал Нафта и кинул взгляд на Сеттембрини, который вертел тросточкой, поглядывая на небо.
   — И потому мне кажется, после всего сказанного вами, — продолжал Ганс Касторп, — что вы должны относиться с сочувствием к призванию моего двоюродного брата. Я имею в виду не «престол и алтарь», не такого рода связь, из которой иные, приверженные существующему порядку или просто благонамеренные люди, подчас выводят эту общность. Я имею в виду другое, то, что труд военного сословия, а именно служба — в этом случае речь идет именно о службе — отнюдь не преследует материальные выгоды и не имеет никакого отношения к политической экономии, как вы выразились, потому-то у англичан малочисленная армия; немного в Индии и немного дома для парада…
   — Бесполезно продолжать, инженер, — прервал его Сеттембрини. — Бытие солдата, — я говорю это, вовсе не желая обидеть нашего лейтенанта, — не подлежит идейному обсуждению, ибо оно представляет одну голую форму, само по себе лишено содержания, основной тип солдата — ландскнехт, который давал себя завербовать в защиту любого дела; короче говоря, существовал солдат испанской контрреформации, солдат революционной армии, солдат Наполеона, солдат Гарибальди, есть и прусский солдат. Прежде чем говорить о солдате, я должен знать, за что он сражается!
   — Но то, что он сражается, — возразил Нафта, — так или иначе остается отличительной особенностью данного сословия, вы не станете этого отрицать. Возможно, что особенности этой недостаточно, чтобы данное сословие могло, на ваш взгляд, «подлежать идейному обсуждению», но это ставит его в сферу, недоступную мерилам буржуазного понимания жизни.
   — То, что вы изволите называть буржуазным пониманием жизни, — произнес одними губами Сеттембрини, растягивая уголки рта под изогнутыми усами и весьма курьезным образом, толчками, высвобождая шею из воротничка, — всегда готово вступиться за идеи разума и морали и за их законное влияние на юные колеблющиеся умы.
   Последовало молчание. Молодые люди смущенно глядели прямо перед собой. Сделав несколько шагов и придав голове и шее нормальное положение, Сеттембрини сказал:
   — Не удивляйтесь, мы с господином Нафтой часто спорим, но всегда по-дружески и во многом соглашаясь друг с другом.
   Все почувствовали облегчение. Это было благородно и гуманно со стороны Сеттембрини. Но тут Иоахим, тоже с самыми лучшими намерениями и желая лишь придать разговору безобидное направление, словно повинуясь внушению со стороны и как бы против воли, сказал:
   — А мы как раз говорили с братом о войне, когда шли за вами следом.
   — Я слышал, — ответил Нафта. — До меня долетело несколько слов, и я обернулся. Вы о политике говорили? Обсуждали международное положение?
   — О нет, — рассмеялся Ганс Касторп. — С чего бы мы стали говорить на такие темы! Брату, как военному, вообще неудобно интересоваться политикой, а я отказываюсь добровольно от нее, ничего в ней не смысля. С самого приезда сюда я даже ни разу газеты в руки не брал…
   Сеттембрини, как и в прошлый раз, отнесся к этому неодобрительно. Сам он оказался превосходно осведомленным и положительно отзывался о последних событиях, поскольку они благоприятствовали делу цивилизации. Атмосфера Европы насыщена мыслью о мире, проектами разоружения. Идея демократии повсюду пробивает себе путь. Он заявил, что, по имеющимся у него негласным сведениям, младотурки готовят в ближайшее время переворот. Турция и вдруг — национальное и конституционное государство, — какое торжество для человечества!
   — Либерализация ислама! — презрительно фыркнул Нафта. — Превосходно. Просвещенный фанатизм, — куда как хорошо! Кроме всего прочего, это касается вас, — повернулся он к Иоахиму. — Если низложат Абдул-Гамида, вашему влиянию на Турцию конец, Англия провозгласит себя протектором. Вам следует весьма серьезно отнестись к связям и сведениям нашего Сеттембрини, — обратился он к двоюродным братьям, и это тоже звучало вызывающе, ибо из слов Нафты следовало, что он считает их склонными не принимать господина Сеттембрини чересчур всерьез. — Во всем, что касается национальных революций, он прекрасно осведомлен. У него на родине поддерживают добрые отношения с английским комитетом по балканским делам. Но что же станется с Ревельским соглашением, Лодовико, если ваши прогрессивные турки добьются успеха? Эдуард Седьмой уже не сможет гарантировать русским проход через Дарданеллы, и если Австрия все же решится вести активную политику на Балканах…
   — Хватит вам предрекать катастрофы! — отмахнулся Сеттембрини. — Николай стоит за мир. Ему мы обязаны гаагскими конференциями, которые и сейчас представляют моральный фактор первостепенного значения.
   — Э, бросьте, России, после ее легкого провала на Востоке, надо было обеспечить себе хоть какую-то передышку!
   — Постыдитесь, сударь. Как можете вы осмеивать жажду человечества к общественному совершенствованию? Народ, который пойдет наперекор этим стремлениям, неминуемо себя морально изолирует.
   — А на что же существует политика, как не для того, чтобы предоставить другому случай морально себя скомпрометировать?
   — Вы сторонник пангерманизма?
   Нафта пожал плечами, одно из них было выше другого. При всем своем безобразии, он был к тому же еще слегка кособок. Он не удостоил своего собеседника ответом. Сеттембрини заключил:
   — Во всяком случае, то, что вы говорите, цинично. В благородных усилиях демократии утвердиться на международной арене вы видите только политический подвох.
   — А вы хотите, чтобы я видел в этом идеализм или даже благочестие? Мы сталкиваемся здесь с последними слабыми трепыханиями инстинкта самосохранения, который еще не окончательно утрачен обреченной мировой системой. Катастрофа неминуемо должна наступить и наступит любым путем и любым образом. Возьмите британскую политику. Потребность Англии сохранить свои позиции в Индии законна. А последствия? Эдуард не хуже нас с вами понимает, что петербургским правителям, как хлеб, нужен реванш за маньчжурскую неудачу, чтобы любой ценой отвлечь массы от революции. И все же он направляет — он не может иначе поступить — русское стремление к экспансии в сторону Европы, разжигает утихшее было соперничество между Петербургом и Веной…
   — Ах, Вена! Вы, вероятно, потому так печетесь об этом международном камне преткновения, что видите в прогнившей державе, столицей которой она является, мумию Священной Римской империи германской нации![28]
   — А вы, нахожу я, русофил, вероятно, из гуманистического сочувствия к цезаро-папизму.
   — Демократия, милостивый государь, может большего ждать даже от Кремля, чем от Гофбурга[29]. И это стыд и позор для страны Лютера и Гутенберга…
   — А кроме того, по всей вероятности, глупо. Но и эта глупость — орудие рока.
   — Ах, подите вы со своим роком! Достаточно человеческому разуму захотеть стать сильнее рока, и он сам станет роком.
   — Хотеть можно только собственную судьбу. Капиталистическая Европа хочет свою.
   — В возможность войны верит тот, кто недостаточно ее ненавидит!
   — Ваша ненависть логически неполноценна, поскольку вы не распространяете ее на само государство.
   — Национальное государство — принцип здешнего мира, принцип, который вы желали бы приписать дьяволу. Освободите и уравняйте нации в правах, защитите малые и слабые от угнетения, установите справедливость, национальные границы…
   — Границу на Бреннере[30], знаем. Ликвидацию Австрии. Хотел бы я знать, как вы думаете это осуществить без войны!
   — А я очень бы хотел знать, когда же я осуждал национальные войны.
   — Рад слышать…
   — Нет, тут я должен подтвердить правоту господина Сеттембрини, — вмешался Ганс Касторп в дискуссию, за которой все время следил, на ходу поворачивая голову то к одному, то к другому и внимательно сбоку поглядывая на говорившего. — Мы с братом не раз имели удовольствие беседовать с господином Сеттембрини на такого рода темы, то есть, понятно, мы больше слушали, как он развивал свои взгляды, во все внося необходимую ясность. Так что я могу подтвердить, да и мой двоюродный брат, несомненно, помнит, что господин Сеттембрини неоднократно с большим воодушевлением говорил о принципе движения и бунта и усовершенствования мира, сам по себе это не такой уж мирный принцип, насколько я понимаю, и что принципу этому предстоит еще многое преодолеть, прежде чем он победит повсеместно и всеобщая счастливая всемирная республика станет возможной. Это были его мысли, хотя выражены они были, само собой разумеется, несравненно более пластично и литературно, чем у меня. Но одно я запомнил в точности, слово в слово. Ибо, как человек сугубо штатский, немного даже испугался, когда он сказал: этот день придет — если не голубиной поступью, то прилетит на орлиных крыльях (вот этих-то орлиных крыльев я и испугался), и Вену нужно разбить наголову, если хочешь добиться счастья. Поэтому нельзя сказать, что господин Сеттембрини целиком и полностью отвергает войну. Так ведь, господин Сеттембрини?