Но Рувим не позволил это сделать. Известно, что он оказал им сопротивление и не пожелал, чтобы с Иосифом обошлись, как с Авелем или как с теми козлятами. «Я против этого и воспротивлюсь этому», — сказал он, и сослался на свое первородство по Лииной линии, которое, несмотря на паденье и проклятье, придавало, как он полагал, слову его особый вес. Ведь они же сами сказали, что мальчик уже почти мертв. Он способен разве что немного поплакать, но ни на что больше, и достаточно бросить его в яму. Пусть они только поглядят на него, ведь это уже не прежний Иосиф-сновидец, он стал совсем неузнаваем после того, что случилось и в чем он, Рувим, участвовал не меньше других, и участвовал бы еще деятельнее, если бы его не толкали со всех сторон. Но то, что случилось, — это именно только случай, а не поступок, поступком случившееся нельзя назвать. Случилось оно, правда, благодаря им, братьям, но они не совершили поступка, все вышло само собой. А теперь они хотят сознательно и обдуманно совершить ужасный поступок и, подняв руку на мальчика, пролить отцовскую кровь, которая до сих пор просто лилась, хотя и благодаря им. Но одно дело литься, другое — проливать. Это в мире такие же разные вещи, как случай и поступок, и если они не видят тут разницы, значит, они обижены разумом. Вправе ли они вершить суд, когда дело касается их самих, и вдобавок собственноручно исполнять приговор? Нет, кровопролитья он не потерпит. Единственное, что им остается после случившегося, — это бросить мальчика в яму и предоставить дальнейшее случаю.
   Так говорил большой Рувим, но никто никогда не верил, что он обманывал самого себя, действительно придавал такое огромное значенье разнице между поступком и случаем и считал, что оставить мальчика погибать в яме не значит поднять на него руку. Когда Иегуда несколько позднее спросил, что пользы не проливать крови, если брат все равно будет убит, в его вопросе для Рувима не было ничего неожиданного. Человечество давно уже заглянуло в душу Рувима и поняло, что хотел он лишь одного: выиграть время, — он не мог бы сказать зачем, — просто выиграть время как таковое, продлить надежду, что он спасет Иосифа от их рук и так или иначе вернет отцу. Страх перед Иаковом и сурово-застенчивая любовь к ненавистному брату — вот что заставляло его тайно стремиться к этому и помышлять о предательстве — иначе этого не назовешь — в отношении братьев. Но ведь Рувим, бушующая вода, должен был всячески заглаживать свою вину перед Иаковом, а доставь он Иосифа отцу, разве это с избытком не искупило бы истории с Валлой, не сняло бы с него проклятья и не восстановило бы его первородства? Мы не делаем вид, что в точности знаем все помыслы и желанья Рувима, и не хотим умалять мотивы его поведения. Но разве мы умаляем их, допуская возможность, что он втайне надеялся и спасти, и вместе победить сына Рахили?
   Надо сказать, что его требование воздержаться от поступков и положиться на случай не вызвало особого сопротивленья у братьев. Конечно, они были бы рады, если бы их поступок привел их к цели, оставаясь еще случаем — вслепую, единым махом; но брать на себя всю полноту ответственности за этот поступок, совершив его после отрезвившей их передышки, как обдуманную казнь, не хотелось, в сущности, никому, даже близнецам, при всей их дикости, даже Гаддиилу, при всей его прямоте; они были рады, что им не досталось поручение, касавшееся головы и горла, и что снова восторжествовали авторитет и лозунг Рувима, который прежде призвал их связать Иосифа, а теперь — бросить его в колодец.
   «В яму!» — таково было единодушное решенье, и, схватив веревку, которой был связан Иосиф, вцепившись в свою жертву, они через поле потащили несчастного к тому месту, где в стороне от выгона находилась пустая цистерна. Одни тянули его, впрягшись спереди, другие помогали с обоих боков, третьи рысцою бежали сзади. Ре'увим не бежал, он широко шагал в конце шествия, и когда на пути попадались камень, опасный пень или колючий куст, он подхватывал влекомого и приподнимал его, чтобы не причинять ему лишней боли.
   Так тащили они Иосифа к яме с громкими прибаутками, ибо братьями овладела тут своеобразная веселость, бесшабашная удаль дружной работы; они смеялись, шутили, кричали друг другу всяческий вздор, вроде того, что они, мол, волокут хорошо увязанный сноп, который сейчас склонится в дыру, в колодец, в бездну. Весело же им было только от облегчавшего душу сознания, что они не должны действовать по образцу истории с Авелем или с козлятами; дурачились они еще и затем, чтобы не слышать воплей и стонов Иосифа, который не переставал взывать к ним рассеченными своими губами:
   — Братья! Смилуйтесь! Что вы делаете! Остановитесь! Ах, ах, горе мне!
   Это ему не помогало, они волокли его все дальше и дальше по траве и через кусты, пока не достигли поросшего мохом склона; здесь они спустились в прохладную, облицованную камнем лощинку с чахлыми побегами дубов и смоковниц в просветах ветхой кладки и потрескавшихся плитах настила, протащив туда по крутым, основательно выщербленным ступеням связанного Иосифа, который отчаянно забился у них в руках, ибо его ужаснули устроенный там колодец, дыра колодца, и особенно замшелый, в выбоинах, камень, лежавший рядом на плитах и служивший крышкой. Но как Иосиф ни сопротивлялся и как ни плакал, с ужасом глядя неотекшим глазом в черноту круглой дыры, они с прибаутками подняли его на край и с силой толкнули, и он полетел в неведомую глубину.
   Глубина оказалась достаточно большой, хотя и не пучинной, это не был бездонный провал. Такие колодцы часто уходят в землю на тридцать метров и глубже, но этим никто не пользовался, и он давно уже был сильно засыпан землей и щебнем — возможно, из-за былой борьбы за это место. Иосиф пролетел пять-шесть саженей, не больше, хотя и больше, чем нужно, чтобы выбраться наверх, будучи связанным. Да и падал он с большой осторожностью и сосредоточенностью: цепляясь ногами и локтями за неровности круглой стенки, он старался не рухнуть, а сползти и без особых увечий свалился в мусор к испугу всяких жучков, сверчков и червей, которые никак не ждали подобного гостя. Покуда он, кое-как улегшись, приходил в себя, братья мужскими своими руками делали остальное — заваливали его обитель камнем, помогая работе понукающими возгласами. Ибо камень был тяжел и один человек не смог бы закрыть им яму, и трудились поэтому все, разделив между собой работу, тем более что выполнить ее в один прием все равно нельзя было: старая, зеленоватая от моха крышка, величиной около пяти футов в поперечнике, раскололась на две части, и когда братья водрузили их, каждую в отдельности, на круглый провал, половинки эти не сомкнулись вплотную, и через образовавшуюся щель, местами узкую, а местами широкую, в колодец проникало немного света. На этот свет глядел Иосиф видящим своим глазом, кое-как лежа в круглой глубине, нагой и беспомощный.

Иосиф кричит из ямы

   Покончив с работой, братья сели отдохнуть на ступени спуска, и некоторые, собираясь позавтракать, достали из сумок, висевших у них на поясе, хлеб и сыр. Левий, человек хоть и грубый, но набожный, заметил, правда, что нельзя есть рядом с кровью; но ему возразили, что никакой крови нет, что в том-то и штука, что кровь не лилась и не была пролита, и Левий стал есть вместе со всеми.
   Они задумчиво жевали, моргая глазами. Задумчивость эта вызывалась покамест одним совершенно второстепенным, но сейчас самым сильным их впечатленьем. Их только что погребавшие руки хранили воспоминанье о прикосновении к обнаженному телу Иосифа, и воспоминанье это было необычайно нежным, хотя прикосновение таковым отнюдь не было, и вносило в их сердца мягкость, которую они, моргая, чувствовали, но объяснить себе не могли. Да и не заводили они об этом речи, а говорили только о том, что Иосиф наконец устранен и вместе со своими снами надежно упрятан, и говорили они это для взаимного успокоения.
   — Ну, вот, его уже и нет на свете, — говорили они. — Теперь дело сделано, и можно спокойно спать.
   Что теперь можно спокойно спать, они повторяли тем настойчивее, чем сильнее в том сомневались. Да, они могли почивать в полной уверенности, что сновидец, которого теперь не существовало, ничего не расскажет отцу. Но именно в этой успокоительной мысли содержалась мысль об отце, который будет напрасно, и вечно напрасно, ждать возвращенья Иосифа, а такая перспектива, хоть она и сулила полную безопасность, совсем не располагала ко сну. Для всех десятерых, без единого исключения — даже для диких близнецов, — это была ужасная перспектива, ибо сыновний страх перед Иаковом, перед нежностью и могуществом его души, был самым большим их страхом, а молчанье Иосифа было куплено ценой такого удара по этой патетической душе, что они без ужаса не могли о нем и подумать. То, что они сделали с братом, они сделали в конечном счете из ревности; но ведь известно, какое чувство искажается ревностью. Правда, в свете великой грубости Симеона и Левия ссылка на это чувство может показаться довольно-таки неуместной, поэтому-то мы и говорим недомолвками. Есть случаи, когда только недомолвка и нужна.
   Они размышляли, жуя и моргая, а руки их сохраняли ощущенье нежной кожи Иосифа. Они были и вообще тугодумы, а тут им еще мешали плач и мольбы похороненного, глухо доносившиеся до них из ямы. Ибо после падения он уже настолько оправился, что вспомнил о необходимости вопить, и теперь он молил их из-под земли:
   — Братья, где вы? Ах, не уходите, не оставляйте меня одного в могиле, здесь так затхло и жутко! Смилуйтесь, братья, спасите меня еще раз от ночи ямы, где я погибну! Я брат ваш Иосиф! Братья, не будьте глухи к моим стонам и крикам, ибо вы поступили со мной неправильно! Рувим, где ты? Рувим, услышь свое имя из ямы! Они неверно меня поняли! Вы неверно меня поняли, милые братья, так помогите же мне и спасите мою жизнь! Я прибыл к вам по наказу отца, я ехал пять дней верхом на Хульде, на белой ослице, и вез вам подарки, жареное зерно и фруктовые пироги, ах, как нескладно все вышло! Это вина незнакомца, что все так вышло, незнакомца, который меня вел! Братья во Иакове, выслушайте и поймите меня, я приехал не следить за порядком, для этого вам не нужно дитя! Я приехал учтивейше вам поклониться и спросить вас, как вы живете-можете, я приехал, чтобы вывернулись домой, к отцу! А сны, братья… Неужели у меня хватило наглости рассказывать вам свои сны? Поверьте, я рассказывал вам еще сравнительно скромные сны, я мог бы… Ах, не это хотел я сказать! Ах, ах, мои кости и жилы, и слева, и справа, и все мое тело! Я хочу пить! Братья, дитя хочет пить, ибо оно потеряло много крови, и все по недоразумению! Вы еще здесь? Или я уже совсем покинут? Рувим, дай мне услышать твой голос! Скажи им, что я ничего не расскажу отцу, если они меня спасут! Братья, я знаю, вы думаете, что меня нужно оставить в яме, потому что иначе я все расскажу отцу. Клянусь богом Авраама, Ицхака и Иакова, клянусь головами ваших матерей и головой Рахили, моей матушки, что я никогда ничего не расскажу, если вы меня спасете еще раз, еще один только раз!
   — Конечно, он все расскажет, если не сегодня, то завтра, — пробормотал сквозь зубы Иуда, и не нашлось никого, кто не разделил бы его убежденности в этом; разделил ее и Рувим, как ни противоречила она его неопределенным надеждам и замыслам. Но тем упорнее должен был он скрывать их и отрекаться от них; поэтому он трубою сложил руки у рта и крикнул:
   — Если ты не замолчишь, мы забросаем тебя камнями, и ты совсем погибнешь. Мы не хотим ничего больше знать о тебе, ибо тебя больше не существует!
   Услыхав это и узнав голос Рувима, Иосиф ужаснулся и умолк, так что они снова могли без помех моргать глазами и бояться отца. Если бы они намеревались продлить свое добровольное изгнание и жить в постоянном разрыве с отцовским домом, им не было бы дела до ожиданья и постепенно растущего отчаянья Иакова, до всего прочувствованного горя, которое назревало в Хевроне. Но намерения у них были как раз противоположные. Погребенье Иосифа могло служить только одной цели: устранить преграду между ними и отцовским сердцем, о завоевании которого все они пеклись самым ребяческим образом; беда была в том, что они оказались вынуждены причинить этому нежному и могущественному сердцу величайшую боль, чтобы им завладеть. С этой точки зренья все они и смотрели сейчас на вещи. Им важно было — это они единодушно чувствовали — не наказать наглеца, не отомстить ему и даже не главным образом покончить со снами, а открыть себе путь к сердцу отца. Он был теперь открыт, и они могли вернуться — вернуться без Иосифа, как и ушли без него. Где же он? Его послали за ними. Если за тобой посылают того, против чьей жизни ты высказался своим уходом, а ты возвращаешься без него, это подозрительно. По какому-то страшному праву тебе задают тогда вопрос, где же тот, посланный за тобой. Разумеется, в ответ на этот вопрос они могли пожать плечами. Разве они пастухи своего брата? Нет, конечно, но вопрос остался бы без ответа и по-прежнему направлял бы на них свой тяжелый, настойчиво-недоверчивый взгляд, и под этим взглядом, перед глазами вопроса, они стали бы свидетелями мучительного ожидания, тщетность которого была бы им известна, и постепенно растущего отчаяния, в которое, по самой природе вещей, это ожиданье только и могло вылиться. Перед таким искупленьем они содрогались. Так что же, не возвращаться, покуда надежда не истлеет, а ожиданье не превратится в сознание, что Иосиф никогда не вернется? Это длилось бы долго, ибо ожиданье упрямо, а тем временем ответ на вопрос вполне мог прийти сам собой и стать проклятьем для них для всех. Надежду на возвращение мальчика нужно было сразу же и недвусмысленно отнять у отца таким способом, который заключал бы в себе доказательство, что их не в чем подозревать. Об этом они все размышляли, и у Дана, прозванного змеем и аспидом, родилось предложение. Связав прежнюю свою мысль о том, чтобы сказать старику, будто Иосифа загрыз хищный зверь, с некоторыми поползновениями Гаддиила и его упоминанием о козлятах, которых некогда, для обмана Ицхака, заколол Иаков, Дан сказал:
   — Послушайте меня, братья, я гожусь в судьи и знаю, как нам поступить! Мы возьмем животное стада и перережем ему горло, чтобы выпустить кровь. А кровью мы вымараем это злосчастное разноцветное платье, брачный наряд Рахили, от которого остались уже одни клочья. Одежду эту мы принесем Иакову и скажем ему: «Это мы нашли в поле, разодранным и в крови. Не платье ли это твоего сына?» И пусть он судит о том, что случилось, по виду этого платья, а мы уподобимся пастуху, который считается оправданным и не должен даже клясться в своей невиновности, если предъявит хозяину остатки овцы, зарезанной львом.
   — Тише! — пробормотал Иуда, которому вдруг стало неловко. — Ведь он же слышит тебя под камнем и узнает, как мы собираемся поступить!
   — Что из того? — возразил Дан. — Неужели я должен говорить шепотом из-за него? Это все уже за пределами его жизни, это уже наше дело, а не его. Ты забываешь, что он уже почти мертв, что с ним покончено. Если даже он слышал, что я сказал, если даже услышит, что говорю сейчас, и говорю, не меняя голоса, то услышанное в нем и останется. Прежде, когда он был среди нас, мы не могли говорить свободно и непринужденно, ибо должны были опасаться, что он донесет отцу и мы будем обращены в пепел. В том-то и дело, что теперь, наконец, у нас появился брат, которому можно доверить все, что угодно, и мне даже хочется послать ему в его яму воздушный поцелуй. Итак, что вы скажете о моем предложении?
   Они хотели его обсудить, но Иосиф снова стал плакать, умоляя и заклиная их не следовать совету Дана.
   — Братья, — кричал он, — не делайте этого с животным и платьем, не наносите Отцу такого удара, ведь он же его не выдержит! Ах, я пекусь не о себе, тело и душа у меня измучены, и я лежу в могиле. Пощадите отца, не показывайте ему окровавленного платья, он умрет! Ах, если бы вы знали, как боязливо предостерегал он меня от нападения льва, когда ночью застал меня одного у колодца, а теперь ему скажут, что меня загрыз дикий зверь! Если бы вы видели, с каким страхом и как заботливо провожал он меня в дорогу, а я-то еще пропускал его речи мимо ушей! Горе мне, неумно, наверно, говорить вам, как он любит дитя, но что мне делать, милые братья, и как мне вести себя, чтобы не раздражать вас? Почему моя жизнь так сплетена с его жизнью, что, умоляя вас пощадить его жизнь, я поневоле прошу оставить в живых меня? Ах, милые братья, услышьте мои рыданья и не пугайте его боязливости окровавленным платьем, ибо его мягкая душа не вынесет этого и он упадет замертво!
   — Нет, — сказал Рувим, — довольно, это невыносимо. — И он поднялся. — Если вы согласны, пойдемте куда-нибудь подальше. Из-за его плача невозможно говорить, невозможно собраться с мыслями, слыша его вопли из глубины. Пойдемте к хижинам!
   Он сказал это злобно, чтобы выдать бледность мускулистого своего лица за бледность злости. Но бледен он был оттого, что понимал, как прав мальчик в своем страхе за отца. Ибо он, Рувим, тоже предвидел, что, взглянув на платье, тот упадет замертво, упадет в прямом смысле слова. Но помимо этого на Рувима произвело особое впечатление то, что Иосиф, будучи сам в беде, помнил об отце и со страхом просил пощадить мягкую его душу — прежде всего ее, и только ради нее себя самого. Может быть, он просто ссылался на отца, чтобы сохранить собственную жизнь, и прятался за него по старой привычке? Нет, нет, на этот раз дело обстояло иначе. Сейчас из-под Камня кричал другой Иосиф, не тот, которого он когда-то тряс за плечи, чтобы пробудить его от тщеславной глупости. Чего некогда Рувиму не удалось добиться, тряся брата за плечи, то было несомненно достигнуто благодаря падению в яму: Иосиф проснулся, он просил пощадить сердце отца, он уже не глумился над этим сердцем, а думал о нем с раскаянием и тревогой; и это открытие окончательно утвердило большого Рувима в его смутных намереньях, одновременно вдвое усилив чувство их беспомощной и безвыходной неопределенности.
   Вот почему он был бледен, когда поднялся и предложил всем покинуть то место, где был упрятан Иосиф. Они так и сделали. Они все ушли оттуда, чтобы, подобрав клочки покрывала на месте расправы, отнести их к шатрам и там уже обсудить замысел Дана. Так Иосиф остался один.

В пещере

   В душе ему было страшно оставаться одному в своей дыре, и он долго еще взывал к уходившим братьям и умолял их не покидать его. Он, однако, и сам не знал, что именно кричал им вслед, плача, — не знал потому, что подлинные мысли его были не с этими машинально-поверхностными мольбами и жалобами, а под ними; а под подлинными их глубинными тенями и басами текли, в свою очередь, еще более подлинные, так что все в целом походило на бурную, вертикально-сложную музыку, которая занимала его ум одновременно своим верхним, средним и нижним потоком. Этим-то и объяснялась ошибка, которую он допустил, взывая к братьям, когда у него вырвалось, что рассказывал он им только очень скромные сны, если сравнить их с другими, тоже ему снившимися. Счесть это хоть на миг смягчающим обстоятельством мог лишь человек, чьи мысли не были целиком заняты тем, что он говорил, и так именно обстояло дело с Иосифом.
   Многое уже совершилось в нем с того неожиданного и ужасного мгновенья, когда братья набросились на него, как волки, и он заглянул в их искаженные злобой и тоской лица тем своим глазом, которого они сразу же не закрыли ему ударами кулаков. Лица эти были почти у самого его лица, покуда братья остервенело, ногтями и зубами, срывали с его тела узорчатое покрывало, — они были страшно близко, и мука ненависти, написанная на них, ужаснула его больше, чем все побои. Конечно, страх его не знал границ, и он плакал от боли под их ударами; но и страх, и боль его прониклись сочувствием к той муке ненависти, которую он видел на этих сверхблизких, попеременно возникавших пред ним потных личинах, а сочувствие к страданью, причиной которого мы вынуждены признать себя, равнозначно раскаянию. Рувим оказался совершенно прав: на этот раз Иосифа встряхнули настолько грубо, что глаза его наконец раскрылись и он увидел, что натворил, и что натворил это он. В то время как он метался между кулаками разъяренных братьев, теряя одежду; в то время как он, связанный, лежал на земле, и потом, во время плачевного пути к колодцу, мысли его, хоть он и оцепенел от ужаса, не стояли на месте; они отнюдь не были целиком заняты ужасным настоящим, а стремительно упархивали к тому прошлому, где все это, втайне от его доверчивости и все же не без ее дерзкого ведома, подготовлялось.
   Боже мой, братья! До чего же он их довел! Да, он понял, что он сам довел их до этого, довел множеством тяжких промахов, совершенных им в убежденности, что все любят его больше, чем самих себя, — убежденности, которой он и доверял и не совсем доверял, но в которой, как бы то ни было, жил и которая теперь — это он четко осознал — привела его в яму. По искаженным и потным личинам братьев он ясно прочел одним своим глазом, что такая убежденность требовала от них непосильного человеку, что он перенапряг их души длительным испытанием и причинил им много страданий, прежде чем дело дошло наконец до этого страшного для него, да и, несомненно, для них, конца.
   Бедные братья! Что должны были они вытерпеть, прежде чем в отчаянии подняли руку на агнца отца и действительно бросили его в яму! В какое положенье они себя поставили этим, — не говоря уже о его собственном положении, безнадежном, как он, содрогаясь, признался себе. Ведь они ни в коем случае не поверили бы ему, что, если его вернут отцу, он не расскажет ему обо всем, — потому что этому нельзя было поверить, потому что он и сам этому не верил, — а значит, они должны были оставить его погибать в яме, у них просто не было другого выхода. Это он понимал, и тем удивительнее может показаться, что ужас перед собственной участью оставил в его душе место для сочувствия своим убийцам. Однако случилось именно так. Сидя на дне колодца, Иосиф доподлинно знал и честно признался себе, что та бесстыжая «убежденность», с какой он жил, была игрой, в которую он сам по-настоящему не верил и не мог верить, и что он — говоря только об этом — не имел никакого права рассказывать братьям свои сны, — это было совершенно недопустимо и до неприличья бестактно. В недопустимости этого, как он теперь признался себе, он всегда и даже в тот миг, когда так поступал, отдавал себе втайне ясный отчет, и все же он это делал. Почему? Какой-то неодолимый зуд заставлял его это делать; он должен был это делать; потому что бог специально создал его таким, чтобы он это делал, потому что у бога были насчет него и в связи с ним именно такие замыслы, одним словом, потому, что Иосиф должен был попасть в яму — и, выражаясь еще проще, хотел попасть в нее. Зачем? Этого он не знал. Судя по всему, затем, чтобы погибнуть. Но, по существу, Иосиф в это не верил. В глубине души он был убежден, что у бога прицел более далекий, чем яма, что замыслы Его, как всегда, идут далеко и преследуют отдаленную будущим цель, ради которой он, Иосиф, и должен был довести братьев до крайности. Они были жертвами будущего, и ему было жаль их, как ни скверно приходилось ему самому. Несчастные, они пошлют отцу его, Иосифа, одежду, вываляв ее в крови козленка, словно в его крови, и тогда Иаков упадет замертво. При мысли об этом Иосиф рванулся вверх, чтобы защитить отца от такого зрелища, — но, пронзенный болью, словно от клыков зверя, он в своих путах, конечно, только рухнул к стенке колодца и снова стал плакать.
   Увы, у него было время плакать, испытывать страх, раскаянье и сочувствие и, прощаясь с жизнью, втайне все-таки верить в спасительно-мудрые цели бога в далеком будущем. Ибо, страшно сказать, ему суждено было оставаться в этой темнице три дня, три дня и три ночи, нагим и связанным, среди плесени и пыли, в обществе копошившихся на дне колодца сверчков и червей, без воды и пищи, без всякого утешения, без мало-мальски разумной надежды когда-либо выйти на свет. Тому, кто об этом повествует, важно, чтобы его слушатели все это ясно вообразили и с ужасом представили себе, что это означало, особенно для папенькина сынка, которому подобные испытания никогда и не снились: как томительно тянулись для него часы, пока не погас его скудный свет в трещине камня и какая-то жалостливая звезда не послала взамен к нему в могилу алмазный свой луч; как дважды занимался, мерк и опять угасал свет нового дня; как упорно оглядывал он в полумраке круглую стену строенья, надеясь как-то выкарабкаться с помощью выбоин в кладке и гнездившихся в ее швах кустов, хотя каменная крышка и веревка, даже каждая в отдельности, а вместе и подавно, убивали всякую надежду в самом зародыше; как извивался он в своих узах в поисках менее неудобной позы, каковая, однако, если ее и удавалось найти, оказывалась вскоре еще нестерпимее прежней; как мучили его жажда и голод, а пустота в желудке отзывалась у него жженьем и болью в спине; как он, подобно овце, замарывался собственными испражнениями, а потом чихал и дрожал от холода, так что у него стучали зубы. Нам крайне важно добиться того, чтобы каждый живо и в полном соответствии с действительностью представил себе все эти многочисленные неприятности. Но мы обязаны также соблюсти известную меру и как раз ради жизненности и соответствия действительности позаботиться о том, чтобы воображение слушателя не слишком разыгрывалось и не вырождалось в пустую чувствительность. Действительность трезва — именно потому, что она действительность. Воплощенная бесспорность и очевидность, с которой мы вынуждены считаться и соглашаться, она требует приспособления к себе и быстро приноравливает нас к своим потребностям. Сгоряча мы готовы назвать какое-то положенье невыносимым: это протест возмутившейся человечности, доброжелательный к страждущему, да и отрадный для него. И все же подобный протест немного смешон тому, для кого это «невыносимое» и есть действительность. Отношение сострадающего и возмущенного к этой действительности, которая не является ведь его действительностью, эмоционально-непрактично; он ставит себя в положенье другого таким, каков есть, а это ошибка, ибо тот уже не подобен ему как раз из-за своего положенья. Да и что значит «невыносимо», если приходится выносить, и ничего другого не остается, как выносить, покуда ты в ясном уме?