Все рухнуло, все погибло, уже ничего не исправить…
   — Мать! — воззвала она. — Великая Мать! Смирись! Мать! — взмолилась она, — смирись, он тебя убьёт!
   И святилище опустело. Только облако жгучего мрака, только боль…
   — А! — сказал бог, — ты жива? Жаль. Ничего, ты скоро подохнешь. Подыхайте все, — сказал бог. — Не стоит моего мальчика ваш поганый мир…
   Он замолчал, он уже уходил, и тогда она закричала.
   — Бог! — кричала она. — Великий бог! Смилуйся! Пощади!
   Но он только злобно засмеялся в ответ.
   Она не сумела встать и поползла за ним.
   — Боже! — кричала она, — погоди! Послушай, Мать говорит со мной! Боже! — кричала она. — Торкас не умер!
   И он остановился.
   — Бог! Мой великий бог, я не знала, что вас двое, и Изначальная Тьма разделила вас. Твой сын будет жив, если ты сумеешь уйти!
   — Хороший совет! — прорычал он. — Чтобы уйти, я должен убить его тело!
   — Нет! — сказала она. — Нет! Послушай, — сказала она, — я не знаю, что это значит. Слова лишь приходят ко мне, и я повторяю их. Мера за меру, — сказала она. — Мир спасённый за мир убитый. Ты — свой судья и палач, отдай же свой долг и отпусти себя на свободу. Ты получишь свободу, — сказала она, — а сын твой получит жизнь.
   Он вдруг оказался рядом, схватил её за плечо и поднял с земли, как обрывок ткани.
   — Гляди в глаза! — приказал он, и она ответила с жалкой улыбкой:
   — Я не вижу тебя.
   — Я тебя вижу, — сказал он угрюмо, и чёрное пламя коснулось её. Тяжёлая, душная, тёмная сила сдавила её, как огромный кулак.
   И отпустила.
   Бог ушёл.
   Была беспросветная ночь, когда он вышел из храма. Он не думал, что это длилось так долго. У Вечности нет часов.
   Он шёл один… один… один… только он, и одиночество было страшнее всякой боли. Века одиночества — и коротенький миг теплоты. Лучше бы сотня смертей, чем эта потеря. Это я виноват, подумал он горько, это я его погубил…
   Он шёл — и боль бушевала в нём. Дурак, я думал, что боль мне уже не страшна. Я просто забыл, что есть и другая боль. Боль вины, боль потери, боль последней разлуки… Я его потерял, горько подумал он. Даже если старуха не врёт, я никогда его не услышу. Никогда мы не будем вместе — только я или только он…
   Он заставил себя остановиться. Он не мог одолеть эту боль. Он просто стоял и ждал, когда она чуть притупится, пока можно будет терпеть. И когда стало чуточку легче, он сказал себе:
   — Ладно! Пускай это будет он. Я заплачу свою цену.
   Он помедлил, невольно всматриваясь в себя, безнадёжно на что-то надеясь. Всей тоской своей, всей болью своей потери он пытался пробиться туда, где скрыт от него Торкас. И на миг ему почудился отзвук! Словно что-то вздрогнуло рядом, словно кто-то шепнул:
   — Иду!
   Он невесело усмехнулся, потому что это обман. Шуточки неуёмной надежды. Он один — и теперь навсегда…
 
   Она вырвалась из ужасов сна и лежала с мучительно бьющимся сердцем. Горячая духота наполняла спальню, густая и чёрная, совсем, как её страх.
   Она поднялась с постели, оделась, накинула чёрное покрывало и тихо прошла в поминальный покой.
   Там жили два вечных огня, лелеемых, неугасимых; она одинаково их берегла, но один еле тлел — ведь Энрас ушёл, ушёл навсегда, и след его затерялся на чёрной дороге. А второй огонь сиял ровно и ясно, потому что Другой всегда был здесь. Здесь — за душной стеной раоли. Здесь — на тропах горного края. Здесь — в её материнском сердце.
   А теперь Другой бушевал. Огонёк превратился в пламя: не смиренный лучик лампадки — факел, рвущийся на ветру.
   Он проснулся.
   Она отступила к стене и зажала руками рот. Страх и горе громко кричали в ней, но она зажимала руками рот, не пуская на волю крик. Только жгучие слезы, только боль…
   Это было недолго — она слишком привыкла к боли. В её жизни, тёмной, запертой от людей, были только память и боль, и совсем немного надежды. Но надежда была, словно хилый росток, что пронизывает земляную глубь и раскалывает самый твёрдый камень. И надежда шепнула ей: погоди! Может, это ещё не конец, может быть, ты что-то сумеешь…
   Тихо-тихо она подошла к огню и коснулась его рукой. Пламя прянуло от руки, заклубилось, словно смеясь, прикоснулось, не обжигая, и опять отлетело прочь.
   Словно громкий беззвучный зов, словно зычный беззвучный голос, и она прошептала:
   — Иду!
   И она проскользнула, как тень, сквозь запретную дверь раоли и взбежала по лестнице в башню.
   Вастас спал, но проснулся, едва заскрипела дверь. Он глядел на неё, и в глазах его, золотых, словно у хищной птицы, удивление стало радостью, а надежда тоской.
   — Брат мой! — сказала она, — мой господин! Торкас в беде, надо ехать!
   Он покачал головой, и она мучительно сжала руки.
   — Он в Ланнеране, Вастас!
   И теперь лицо его было, как камень, и в глазах спокойный жестокий блеск.
   — Тебе обязательно ехать?
   — Да! Бог возвратился и хочет его забрать. Я не отдам! — сказала она, и Вастас кивнул угрюмо.
   — Собирайся. Мы выедем на рассвете.
   И опять мотало её в закрытой повозке, и вокруг лежал чёрный, ненужный мир, но теперь в ней не было пустоты. Страх и горе — но рядом жила надежда. Страх и горе — и тёмная смутная радость, потому что я снова увижу его. Этот взгляд, где жгучая гордая тьма и угрюмая гордая сила. Эта горестная насмешка и безжалостная доброта…
   — Что ты знаешь, Аэна? — спросил её Вастас.
   — Я видела сон, — сказала она. — Тот, кто ушёл, смеясь, вернулся в гневе. Мне снился Торкас, — сказала она. — Он лежал окровавленный на земле, а бог стоял над ним, охраняя, и вся земля была залита кровью, и горы трупов гнили на ней. Мне снилось, — тихо сказала она, — как вышел из моря огонь, пожирая и землю, и небо. Но бог сражался с огнём, и огонь отступил. Тут Торкас позвал меня, и я пробудилась. Брат! — сказала она, — я въяве видела бога! Испуганная сном, я пошла в молельню. Огонь бушевал, он был словно факел в бурю, и в пламени я увидела бога. Он стоял у портика Верхнего Храма в обличье Торкаса, но это был Он. Плащ его был прожжён и панцирь изрублен, а в руке обнажённый меч.
   — Торкас — мой сын и наследник, — угрюмо ответил Вастас. — Я не отдам его даже богу!
   И она подумала: если он жив. Если мой мальчик, мой Торкас ещё не на чёрной дороге.
 
   — Завтра я ухожу, — сказал Безымянному Ронф. Они сидели вдвоём в уголке темноватой харчевни, где было грязно и чадно, но зато не бывало чужих.
   — Отведу караван до Горты, — говорил он неторопливо, — а там возьму ещё пятерых и отправлюсь в Заннор — за обозом с солью.
   — Нет, — сказал Безымянный. — Останься здесь.
   — Я — человек служилый, должен выполнять, что велят.
   — Ты должен служить Ланнерану, — ответил Он, — а его судьба решится теперь. И не только его, — сказал он угрюмо. — Может быть, внуки твоих внуков увидят свет, если все будет сделано так, как надо.
   — Приказывай, господин, — просто ответил Ронф.
   — Мне нужен человек по имени Ваннор. — Знаешь его?
   — Я слышал о нем. Но, господин…
   — Что?
   — Он под покровом Предвечного, — сказал еле слышно Ронф, — а Предвечный мстителен и всемогущ.
   — Всемогущ и мстителен? — Безымянный медленно усмехнулся, и так ужасна была улыбка, что Ронф против воли отвёл глаза. — Или одно или другое, Ронф! Мстительность — это болячка слабых. Ты видел когда-нибудь звезды? — спросил он резко.
   — Да, господин. Давно. Ещё когда не женился.
   — Их нельзя сосчитать, правда, Ронф? А каждый из этих огней такой же мир, как и наш, со своими людьми и своими богами. Если Предвечный творец всех этих миров, то что ему до человеческих дрязг? Почему он всемогущ лишь здесь, в Ланнеране?
   — Я… я не знаю, — ответил Ронф боязливо.
   — Чего ты дрожишь? — с усмешкой спросил Безымянный. — Разве болорцев уносит ночная смерть?
   — Нет. Пока ещё нет.
   — Видишь, он не властен даже над вами. Толика мужества и капля здравого смысла — и он уже не сможет вас одолеть. Мне нужны болорцы, — сказал он Ронфу. — Пока сражаются боги, людям стоит заняться своей судьбой. Если кто-нибудь выступит против чёрных…
   — Кто?
   — Чернь или знать, или кто-нибудь со стороны. Иногда неплохо забыть о вражде. Честный враг надёжней продажного друга. Ты меня понял?
   — Да, господин. Мы выступим за него или просто не станем драться.
   А к вечеру страх его одолел.
   Ваннор не был подвержен страхам. Много раз он ходил по краю, по острому, гибельному острию, и случись ему оступиться, он как истинный ланнеранец рассмеялся бы смерти в лицо.
   А сейчас он сидел у себя — в тайном логове, известном немногим, в крепком доме, набитом стражей, под защитой Самого — и озноб непонятного страха тяжело сотрясал его плоть.
   И когда без стука открылась дверь, и закутанный встал на пороге, страх безмолвным криком взорвался в нём — и погас, как лампадка в бурю.
   Вот и все. Пришёл его час.
   Он всё равно потянулся к гонгу, но вошедший сказал равнодушно:
   — Не трудись. Некого звать.
   — Жаль, — сказал Ваннор, — я велел бы подать вина. Проходи, — сказал он, — садись. Или ты убьёшь меня сразу?
   Бог подошёл, сел напротив, снял повязку с лица. Он был совсем, как тогда, даже ещё моложе. Если б не взгляд и не складка губ, он казался бы просто мальчишкой.
   — Нет, — сказал бог. — Сначала поговорим.
   И тень надежды: может, сумею? Умолить, перехитрить, обмануть…
   — Нет, — сказал бог, — не мучай себя надеждой. Я не оставлю тебя в живых. Но я предлагаю, как ты когда-то: ответь на вопросы, и получишь лёгкую смерть. Ты ведь помнишь — моя была неприятной.
   Странно, но в юном лице не было гнева, и в странных давящих глазах только печаль.
   — И ты поверишь моим словам? — спросил его Ваннор с усмешкой.
   — Да, — потому что ты его ненавидишь.
   — Кого?
   Можно заставить голос звучать, как обычно, но не спрятать вспотевший лоб, не сдержать метнувшийся взгляд.
   — Его, — спокойно ответил бог. — Я не знаю, как ты его называешь. Он неважный хозяин, — сказал ему бог, — и не вступится за тебя, хоть служишь ты верно.
   — Я служу только себе, — ответил Ваннор угрюмо. — Я хотел власти, и я её получил.
   — Какой? — мягко спросил его бог. — Для себя? Для своего храма? В Ланнеране не клянутся Предвечным и не просят его ни о чём. Если исчезнет страх, вас всех перебьют и храм ваш сравняют с землёй. А твоя власть в чём, Ваннор? В том, чтобы кого-то убить? Но кого испугает смерть от меча, раз по городу бродит ночная смерть!
   — Я не был так многословен, Энрас!
   — Да, — терпеливо ответил бог. — Я трачу слова и время, а его у меня в обрез. Я мог бы заставить тебя говорить. Немного усилий — и ты мне все выложишь и будешь молить меня о смерти.
   — Не все рождены палачами, — ответил Ваннор с усмешкой, — даже меня поначалу тошнило. Тебе же будет ещё противней, потому что я жирен, а это зрелище мерзко вдвойне. Но я, пожалуй, рискну.
   Бог пожал плечами и сказал: — Как хочешь, Ваннор, — и в страшных его глазах уже не было грусти — только острый холодный огонь.
   — Нет, — сказал Ваннор, — я пошутил. Боюсь, что я не сумею молчать до конца, а мне не хочется умирать растоптанной тварью. К тому же ты прав: я его ненавижу. А вот тебя, как ни странно, нет. А что тут странного? — спросил он себя. — Я даже немного тебе благодарен. Я, Ваннор, ничей сын, палач и подручный для грязных дел — перед смертью чувствую себя человеком. Даст ли больше самая достойная жизнь? Ладно, — сказал он, — я не беру в долг. Ты узнаешь всё, что захочешь, но сначала я кое-что скажу. Не снисхождения ради — просто я должен это сказать. Это не я пытался схватить Аэну. Мне не надо было её искать — я знал, где она. Когда я пугал тебя — это были только слова. Не отдал бы я Ему самый чистый цветок Ланнерана!
   — И ты ему служишь!
   — Да! — сказал Ваннор. — Да! Но я позволил Вастасу увезти Аэну. Я знал, что она родила сына. Целых пятнадцать лет это знал только я, пока Он не учуял сам.
   — С тех пор ты меня и ждёшь?
   — Конечно! — ответил Ваннор. — Я знал, что ты тоже бог. Последнее дело для смертных мешаться в распри богов. Да! — сказал он, — я его ненавижу. Но если бы пришлось выбирать — я снова бы выбрал его. Мне лучше быть грязью под ступнями бога, чем грязью под ногами людей. Да! — сказал он, — я вышел из грязи. Я был воришкой, доносчиком, наёмный убийцей. Все меня презирали, и сам я себя презирал. А теперь — спросил он, — где они — те, что были не запятнаны и благородны? Кто из них попробовал сопротивляться? Кто из них хоть раз осмелился на то, на что я — мерзавец — осмеливаюсь ежечасно? Ладно, — сказал он, — это глупые речи. Наверное, я всё-таки люблю Ланнеран так же сильно, как ненавижу. Спрашивай, — сказал он, — теперь я на все отвечу.
   Было утро, когда он ушёл из опустевшего дома. Серое утро, прохладное и пустое; в дальних предместьях уже зазвучала жизнь, а на улицах Верхнего Города спало молчание, и молчание камнем лежало в нём. Он пытался почувствовать Торкаса — хоть дыхание, хоть тепло, но внутри у него был только он. Он единственный. Он один.
   Нужно как-нибудь перебыть этот день. Нужно бережно и терпеливо собрать все силы. Телу — еда и сон: я возьму от него все, а душе угрюмую ярость — чёрную ярость сотен смертей и тысяч боев; это будет мой главный бой — бой за Торкаса и свободу.
   Он не вернулся в Дом Ранасов, где ждут еда и постель, и тревога спутников Торкаса, и всевидящий взгляд Майды. Мне нужна только ярость — ярость, а не печаль, ничего человеческого — только то, что поможет драться.
   Он поел в харчевне у городской стены и нашёл приют в заброшенном доме. Лёг на грязный истоптанный пол, поудобней устроил тело и заставил его заснуть. И опять потащило его в лабиринт перепутанных жизней: бой — поражение — смерть, ловушка — смерть, просто смерть.
   Ярость, отчаянье, гнев — он собирал их по капле, он наполнял себя, как седельный мех. Только ярость, только отчаянье, только гнев, только безжалостное каменное упорство…
   А когда стемнело, он вышел из дома. Он знал все ловушки, которые ждут его. Нет, не все. Только те, о которых знал Ваннор.
   В полной тьме подошёл он к ограде Нижнего Храма. Легче тени он был, бесшумнее тишины; рядом с ним прошёл караул, и никто его не заметил. Он пошёл вдоль стены, чутко вслушиваясь в себя, а когда почувствовал: здесь, разбежался и прыгнул. В два человеческих роста была стена, но он легко допрыгнул доверху. Ухватился руками за край, перебросил тело и почти бесшумно спустился с той стороны.
   Храм темнел впереди угрюмой бесформенной глыбой, он легко пробежал через двор, огляделся, полез наверх, словно видел пальцами стыки плит и трещины в камне.
   Вот он уже на крыше; добрался до башни, втиснулся в узкую щель смотрового окна.
   И — по лестнице вниз; кое-где попадались двери, кое-где они были заперты — не для него. Он бесшумно выдавливал их, как полоски тумана, — и все ниже, ниже; чёрный винт лестницы, чёрный зов далёкой угрозы, чёрная сила упруго вибрирует в нём. Ниже и ниже, снова закрытая дверь, и когда он вышиб её, на него набросились двое.
   Он убил их, даже не вынув меча — просто схватил занесённые руки и вонзил их мечи прямо в их сердца. И пошёл вперёд, не истратив ни капли гнева, в чёрный зев коридора, в чёрный зов далёкой угрозы.
   Длилось и длилось; бесконечен был лабиринт Нижнего Храма, полон ловушек и полон тайн. Глупенькие, скучные были тайны, простенькие были ловушки, и те, что хранят лабиринт, были только людьми. И они умирали молча, не успев осознать, что они умирают; он убивал их без гнева, как вырывают траву. Он хранил свой гнев для Него, для того, кто за все ответит…
   И первый удар — издалека. Он почувствовал вдруг, что не может дышать. Тугое удушье, горячая дурнота… он впился пальцами в грудь, и тяжела чёрная ярость, которую он так любовно, так злобно копил, тараном ударила из него по силе, по воле, по мраку чужой души.
   И начался бой. Тот уходил, таился, старался ударить исподтишка. Он был коварен, но не был могуч, и Безымянный продавливал сопротивление, ломился, крушил, настигал.
   Все длилось и длилось. Они кружились во тьме лабиринта, отчаянно, неотвратимо сближаясь, и с каждым сближением, с каждым ударом он чувствовал: что-то меняется в нём. Коварные тени чужой души, чужой, расчётливой темноты неведомо как проникают в душу. И он, нападая и отбиваясь, безжалостно настигая врага, невольно сам становится им — одним из немногих — а, может, многих? — кого привлёк обречённый мир. Слетелись сюда, как мухи на падаль, и ловим короткую радость жизни, минуты бурлящего бытия, которые нам желанней бессмертия. Немногое можем мы взять у жизни — он выбрал власть, я бы выбрал войну — но никому из нас не удастся хоть на миг поверить, что мы — живые, что эта жизнь — настоящая жизнь, а не просто ухаб на дорогах смерти…
   И гнев его угасал, и ярость ему изменяла, но был ещё один бастион — жестокое, каменное упорство. Ввязался в драку — стой до конца. Без цели и без надежды — до победы или до смерти.
   Они уже были рядом, так близко, что можно достать, но между ними ещё стояла стена живого, трепещущего мрака. Их мрак, несхожий, чуждый друг другу, сливался, взрывался, смешивал их, и каждый из них был не только он, а он — и чужой, он — и враг, сам себе враг, я — и я, я — или я.
   И горькая радость воспоминания: я знаю, за что я себя осудил. Я — свой судья и палач, я — свой враг, и ты — мой враг — мне поможешь освободиться.
   Второй — то, что было ещё в нём другим — отчаянно вырывался. Ему не надо свободы, не надо небытия — ну нет, собрат мой! Ты начал первым? Так плати свою цену!
   И беспощадная радость надежды: все будет, как я хочу! Последний удар: комок безысходного страха, вопль ужаса, вопль торжества — и он остался один. Один — в темноте. Один — на ногах, а у ног опустевшее тело.
   И — все. Я — это я. Я — здесь. Не получилось.
   Внутри комок визжащего страха. Он безжалостно стиснул его — чтобы не вопил. Он опять был один. В темноте. В безысходности ненужной победы. Никому. Незачем. Никогда.
   Но что-то вдруг шевельнулось в нём. Прозвучало внутри — или извне? Голос, зов, нетерпение, ожиданье… Кто-то звал, просил, торопил. Его? Да, его! Кто-то в мире, кому он нужен…
 
   Вастас отправил вперёд людей, и они вернулись с вестями. Странные были вести: на дорогах заставы, а в селеньях дозоры из чёрных. Непонятные вести: здесь исконно мирный край, а Такема не ссорилась с Ланнераном.
   — Я поеду верхом, — сказала Аэна. — Дай мне одежду воина, я поеду верхом.
   И они свернули с дороги, затерялись в холмах; два дневных перехода — и они подъезжали к реке. Некогда полноводная, нёсшая с моря суда, в тоненький ручеёк превратилась она, в жалкую струйку воды среди грязи и ила. А на холме, на бывшем обрывистом берегу, грозно серели мощные башни. Раньше здесь были пристани, многолюдье, богатство, а теперь запустение и тишина.
   Кучка стражников тёрлась в Речных воротах. Пять монет — и они ни о чём не спросили.
   Сквозь коленчатый проход, сквозь два ряда стен в паутину нищих улиц Приречья. Мало людей — и много пустых домов — видно улочки умерли вместе с рекою. И никто не торопится поглазеть, поспрашивать, почесать языки, как положено ланнеранцам. Нет, уходят с дороги, заползают в дома. Ланнеран болен, подумала вдруг Аэна. Это хуже войн и хуже чумы — то, что сделало Ланнеран молчаливым.
   От Приречья свернули к Каону, в застарелую вонь караванного ряда; горец в сером плаще ждал их у нужных ворот. Это был большой постоялый двор — много спальных навесов, целое поле стойл, но лишь люди Вастаса и их дормы чуть заполнили пустоту. И опять она содрогнулась: хозяин не торговался. Молча принял, что дали, и ни о чём не спросил.
   — Он не станет болтать, — при нем сказал Вастас Аэне, и хозяин ответил:
   — Да, господин. Кто молчит — тот живёт.
   Трех сильных воинов взял с собой Вастас, и они пошли, куда звал её сон — от Каона задворками Храма Ночи к Верхней улице, где она родилась. Она думала, что теперь Ланнеран покажется ей огромным, но он был так запущен, так обветшал… Что-то странное делалось в Ланнеране. Улицы были безлюдны, лавки закрыты, не курились дымки, не пахло едой. Только липкий, томительный запах страха…
   А Верхняя улица умерла. Руины, руины, ещё руины. В ней не было места для новой боли, сердце не дрогнуло даже возле дома отца. Когда-то самый богатый, когда-то самый красивый… Бедный отец, подумала вдруг она, он был только слаб…
   Трава проросла у портика Верхнего Храма. Здесь люди были, но мало — не то, что встарь. Когда-то здесь собирались мужи толковать о политике, о походах, о сделках. Здесь свергали правителей, здесь затевали войны, здесь бурлила весёлая душа Ланнерана. Неужели она уже умерла?
   И сердце её вдруг сжала тоска: оказывается, Ланнеран мне всё-таки не безразличен. Я думала, что навек его ненавижу, но он в беде, и сердце плачет о нем…
   Они укрылись среди колонн. Трава, осколки битого камня, и липкий, томительный запах страха. Томительный, тягостный дух несвободы.
   Мой мальчик, зачем ты пришёл сюда?
   И всей душой своей, всей силой своей любви она потянулась к нему: о, где ты? Сын мой, плоть от плоти моей, душа от моей души, последняя ниточка между мною и миром. О, отзовись, молила она, ответь, Торкас, мой мальчик, дай мне хоть каплю надежды!
   Но тот, кто ей отозвался, был не Торкас.
   И даже боли больше не было в ней — только жгучая, горькая пустота. И ещё ледяная спокойная ясность, потому что нечему больше болеть. Торкаса нет, и теперь я могу уйти, надо только отдать долги.
   — Безымянный! — позвала она. — Я пришла, куда ты велел. Что я должна сделать?
   — Может, уйдём? — сказал ей Вастас. — Становится людно.
   Из боли своей она поглядела на мир и горестно усмехнулась убогому многолюдству. Маленькие кучки молчащих людей, но Вастас прав: их становится больше. Все больше испуганных, молчащих, отдельных людей. О, Ланнеран!
   Это тоже мой долг, сказала она себе. Предки мои правили Ланнераном, и отец мой сгубил его…
   И она шагнула вперёд. Вастас хотел её удержать, но она поглядела — и руки его упали. Он молча пошёл за ней на неширокую площадь.
   Она не вышла на середину. Остановилась у постамента, с которого сшибли статую бога. Теперь он, разбитый, лежал на земле, уставившись в небо пустыми глазами. Мы встретились взглядом, и он улыбнулся. Давай! сказали разбитые губы, и я оказалась вдруг наверху, на узком высоком каменном пальце, над тишиной, над пятнами запрокинутых лиц.
   Она сорвала с лица повязку, откинула с головы капюшон, и волосы, стриженные по-вдовьи, как туча взвихрились над бледным лицом.
   — Ланнеранцы! — сказала она, и голос её был прохладен и звонок, как льдинка, упавшая с высоты. — Я Аэна, дочь Лодаса, — сказала она. — Жена Энраса, ставшего богом. Есть ли здесь кто-нибудь, кто может меня узнать?
   — Ты не Аэна, — ответил угрюмый голос. — Она должна быть вдвое старше, чем ты.
   — А, Эрат, — сказала она равнодушно. — Мёртвые не стареют. Я не живу с того дня, как умер Энрас.
   Она была наверху и глядела на них — на их молчащие, ждущие, жадные лица, и это было уже когда-то: вот так же стояла она наверху над бледной волной запрокинутых лиц, над жадным, отчаянным ожиданием.
   — Мне противно вас видеть, — сказала она, — и не хочется вас спасать. Трусы, вы заслужили смерть! Вы убили того, кто хотел вас спасти, и бог ушёл от вас в гневе. А знаете, почему вы все ещё живы? Я родила Энрасу сына. И пока мой мальчик жил на земле, бог хранил этот мир — ради него. Трусы! — сказала она с тоской, и хрупкий голос её разбился о площадь, как льдинка. — Чем вы стали, гордые ланнеранцы? Мой мальчик, — сказала она, — ему тоже пришлось сделаться богом! Он один против нечисти, которую вы развели, против мерзости, которой вы покорились. Если ему придётся уйти… Бог не станет вас защищать! — сказала она. — Выйдет из моря огонь и сожжёт ваш город. Вспыхнут ваши дома, обуглится ваша плоть. Дети, — сказала она, — бедные ваши дети! Как они будут кричать, сгорая в руках матерей! Нет, — сказала она, и голос её надломился. — Я не могу! Не ради вас — ради них! Бедные трусы, спасайте ваших детей! Возьмитесь же, наконец, за мечи, перебейте чёрную нечисть! Освободите себя и молитесь о снисхождении. Я тоже буду молить… буду!.. но сделайте же хоть что-то, хоть что-нибудь ради того, чтобы он мог вас простить!
   Молчание — и одинокий голос:
   — Чёрные!
   И другой:
   — Коричневые плащи!
   И толпа шевельнулась, сливаясь в безмолвном движении: безоружные люди встали стеной, заслоняя её от мечей.
   И она позвала в себе:
   — Безымянный! Мой бог! Если хочешь — приди и спаси, мне надо тебя повидать.
   И безрадостный твёрдый покой окружил её, потому что он уже шёл, он будет здесь…
   Одинокая над толпой, без сомнения и без тревоги она глядела на смертельное полукольцо. Справа — чёрные, слева — коричневые плащи, впереди — тонкий слой из живой человеческой плоти. Если умрут эти люди — умрёт Ланнеран. Пусть приходит. Ради них — не ради меня.
   Он пришёл. Он возник, он обрушился, он ворвался — и не стало чёрной стены. Чёрный ком, грозовая туча, где, как молния, блещет меч. И она увидела: болорцы не сдвинулись с места. Просто стоят и смотрят, как бог убивает чёрных. И она улыбнулась — в себе — безрадостно и обречённо: ещё один узел развязан, осталось совсем чуть-чуть…
   Сильные руки сняли её с пьедестала. Он пробился ко мне, мой мальчик, мой бог. Мой! Не сын мой, не муж мой — но мой…
   — Торкас! — воскликнул Вастас и сжал его руку. Взглянул в лицо — и тоскливо отвёл глаза. Правда ли, что в страшном взгляде бога мелькнула жалость?
   Рослый болорец проталкивался к ним. Он был один — и толпа его пропустила.