Страница:
Елизавета МАНОВА
ОДИН ИЗ МНОГИХ НА ДОРОГАХ ТЬМЫ…
Мрак души моей не рассеет свет,
Равнодушный гнев не смягчит мольба.
На дорогах тьмы мне спасенья нет —
Сам себе я суд, сам себе судьба.
«Ведь не станете вы отрицать того, что дороги этого мира полны как живых, так и мёртвых?»
Ли Фуянь «Подворье предсказанного брака»
«Нет более мучительного наказания, чем не быть наказанным»
Акутагава Рюноскэ
1. КАКАЯ-ТО ИЗ СМЕРТЕЙ
Он уже знал, что жизнь эта будет недолгой, потому что проснулся в избитом, переполненном болью теле.
Боль не имела значения, существование тоже. Он просто лежал и ждал, пока станет понятно, кто он здесь и как предстоит умирать в этот раз.
Когда рождаешься, это занятней. Ты кем-то рождаешься, живёшь, и только потом, перед самой смертью, вдруг вспоминаешь, кто ты такой и сколько раз уже умирал.
«Значит, скоро, — лениво подумал он. — Что-что, а смерть его всегда была не приятной. И — самое скверное — всегда не последней. А будет ли когда-то последняя смерть?» Но и это тоже уже почти безразлично. После сотни смертей становится всё равно. Если что-то и важно — так только это мгновение, пока ты — это ты и остаёшься собой. Был ли я в первой жизни в чём-то виновен? Если да — то это давно потеряло смысл. «Когда наказание несоразмерно с виной… а если и соразмерно? — подумал он. — Если я забрал столько жизней, что мне предстоит много тысяч смертей?» Но это тоже уже не имело смысла, и, кроме боли. теперь появился свет. Не радостный тусклый свет, рассеянный чем-то чёрным. «Решётка, — подумал он, — я в тюрьме», — и сразу же боль обозначила губы.
Он медленно поднял тяжёлую руку, другая рука потянулась за ней. Наручники. Этот я — не тихоня. И новая боль — поднять голову и осмотреться. Нет, не тюрьма — темница. Мокрые стены в зелёных потёках, грязь и сырая вонь…
Он попробовал — и улёгся опять. Этому телу слишком много досталось. Кто бы ни был в нём до меня, он не скучал в последнее время.
Шаги. Уже за мной? А впрочем, и это не страшно: скорее начнут, быстрее кончат.
Нет. Только двое. Вдвоём бы они не пришли: меня предстоит нести. Тюремщики. Двое? Значит боятся.
Ввалились и осмотрительно встали в сторонке — тот, кто был до меня, заставил себя уважать. Тюремщики. Это свои ребята, я столько их повидал в бесконечных смертях. Бывали скоты, но бывали и люди. Ну, эти посередине. Возможно, как раз они обрабатывали меня. Плечистый верзила и бородатый крепыш. Да, если они, все понятно.
— Ну? — сказал бородатый второму. — Проспорил? Энрас помрёт путём!
— И тебе того же желаю, — ответил узник спокойно. — Да поскорее.
Верзила поймал бородатого за плечо, легонько отдёрнул назад и объяснил добродушно:
— Он по простоте. Не серчай.
— Когда? — спросил узник, и они озадаченно переглянулись.
— Почему-то я не расслышал. Голова болела, что ли?
Они переглянулись опять, и верзила ответил смущённо:
— Завтра о полудне, господин. Ежели чего желаешь… оно не велено… ну, да…
— Воды! — приказал он. — И чтоб до завтра я никого не видел.
— Энрас! — грубо сказал бородатый. — Тут твоя баба…
— Никого!
Теперь они уберутся, и я останусь один. Почти небывалый подарок — побыть собой и с собою наедине.
— Господин! — тихонько сказал верзила. Почему-то они не ушли. Стоят у двери и смотрят, и в глазах их страх и жестокое ожидание. — Это правда?
«Что?» хотел он спросить, но не спросил. Эти жаждущие глаза, эти бледные, потные лица…
— Да, — сказал он, — или нет. Узнаете, — и отвернулся к стенке. А когда, наконец, стукнула дверь, боль улыбки опять шевельнула губы. Занятное наследство он мне оставил. «Кто он был, этот Энрас?» — лениво подумал он. Кажется, это будет поганая смерть.
Рядом стоял почти полный кувшин с водой; он с трудом подтянул его скованными руками, долго пил, а потом стал устраиваться поудобней. Это тоже искусство — уложить избитое тело так, чтоб боль стала вялой и даже приятной. Наслаждение ничуть не хуже любви — миг, когда утихает боль.
Нет, подумал он, я просто забыл. Если я наказан, подумал он, это глупо вдвойне — я не страдаю. Страх отмирает, а к боли я так привык, что без неё мне чего-то не хватает.
Он лежал и глядел на серый квадрат, рассечённый тёмной тенью решётки, и какие-то смутные воспоминания не спеша перепутывались внутри. Все его жизни давно перепутались в нём. Он не знал, какая из них была первой и какая из них была. Лица, улицы, корабли, грохот бомб, пение стрел… тишина.
Тишина подошла и наклонилась, положила руки ему на лицо, и опять колесо, оно катится мне навстречу: колесо из огня, колесо из звёзд; тяжело проминая мякоть тьмы, оно катится на меня, и беззвучный стон — это те, кого оно раздавило, и сейчас… боль! боль! жуткий треск раздираемой плоти, а когда оно прокатилось по мне, я поднял голову и засмеялся. Я — раздавленный, я — убитый, всё равно я смеюсь над тобой! И тогда оно зашаталось, накренилось… нет, оно катится дальше, но когда-нибудь, может быть…
Снова шаги — там, за дверью; он недовольно открыл глаза. Темнота. Да, успело стемнеть, мне не долго осталось, подумал он, да и то норовят отнять.
Грохот засовов, ржавый возглас замка, дымный свет в глаза; он поморщился, щурясь, вгляделся. Тучный мужчина в расшитой хламиде, а при нем двое в чёрном и с факелами в руках. Не наигрались со мной, что ли?
Он невольно проверил тело — больно, но уже кое-что смогу. И подумал: тоже неплохо. Если они за меня возьмутся, им придётся меня убить.
— Энрас! — позвал его главный. — Энрас!
Он не ответил. Глядел в упор и молчал.
— Энрас, ты что, не узнал меня?
Забавно было бы, если бы узнал.
— А зачем мне тебя узнавать? — спросил он спокойно.
— Энрас, — сказал тот с тревогой. — Это я Ваннор, разве ты не помнишь меня?
Обрюзгшее пористое лицо, безгубый рот, а глаза в порядке. Поганый тип, но не глуп и не трус. И тоже боится…
— А чего мне тебя помнить? Я думал мы попрощались.
Ваннор рявкнул на провожатых, они сунули факела в гнёзда, и теперь мы вдвоём — я и враг. И бодрящая радость: не знаю, как там ваш Энрас, ну, а я тебе покажу.
— Энрас, — вкрадчиво начал Ваннор. — Ты полон ненависти, и это печально, ибо завтра дух твой должен расстаться с плотью. Сумеет ли он, отягощённый, покинуть эту юдоль скорбей?
— Сумеет, — сказал он спокойно. — Со своим духом я разберусь. К делу!
Ваннор молча глядел на него. Глядел и глядел, сверлил глазами и, наконец, сказал без игры:
— Ты знаешь, зачем я пришёл.
— Можешь уйти.
— Раньше ты был разговорчивей.
Врёшь, подумал он, главного он не сказал.
— Ладно, — сказал Ваннор, — ты меня ненавидишь. Но ведь то, что не хочется подарить, можно продать. Только одно слово, только «да» или «нет», и ты получишь лёгкую смерть! — и опять этот странный, перепуганный, жаждущий взгляд.
— Лёгкая смерть? Это немного меньше боли? Нет, мне уже всё равно.
— Завтра ты пожалеешь, потому что это не так больно. Это очень противно, Энрас. Гнусная, позорная смерть…
— Люди — странные твари, Ваннор. Иногда они почитают именно тех, кто умер позорной смертью.
— Ну, хорошо, — сказал Ваннор, — видит бог, я этого не хотел! Ты сам заставляешь меня. Аэна…
Снова он впился глазами в его глаза и отшатнулся, увидев в них только тьму.
— До сих пор я щадил её, Энрас, но ты знаешь, что я могу!
— Догадываюсь, — спокойно ответил узник, — и мог бы сказать, что и это уже всё равно. Нет, — сказал он, — врать я не стану. Просто не могу верить твоим обещаниям, раз не могу заставить тебя выполнить их.
— Я поклянусь! — воскликнул Ваннор. — Перед ликом Предвечного…
— Ты врёшь не в последний раз. Хватит, Ваннор! Ты ничего не выгадаешь, если замучишь Аэну. Даже не отомстишь, потому что я не узнаю. Уходи. Нам не о чём говорить.
— Ты должен сказать! Не ради меня… Энрас, ты сам не знаешь, как это важно! Дело уже не в тебе…
Он усмехнулся. Улыбался разбитыми губами и глядел в это смятое страхом лицо, в эти жаждущие глаза.
— Должен? Это ты мне кое-что должен, Ваннор, — и не мне одному. — Ничего, — сказал он, — когда-нибудь ты заплатишь. А это я оставляю тебе. Думай.
— Энрас!
— Уходи! — приказал он. — Не мешай мне спать. — Закрыл глаза и отвернулся к стене. Легко не выдать тайну, которой не знаешь. А любопытно бы знать, подумал он.
…Сухой горячий воздух песком оцарапал грудь, короткою болью стянул пересохшие губы.
Его не тащили — он сам тащился: хромал, но шёл — и серое душное небо качалось над головой, виляло туда и сюда, цеплялось за чёрные крыши.
На редкость угрюм и безрадостен был этот мир, с его побуревшей листвою, с пожухшей травою, с безмолвной, угрюмой толпой, окружающей нас. И те же молящие, ждущие, жадные взгляды — они обжигали сильней, чем удушливый воздух, давили на плечи, как низкое, душное небо — да будьте вы прокляты, что я вам должен?
И только одно искажённое горем лицо мелькнуло в толпе, усмирив его ярость. Значит, Энраса кто-то любит. Хоть его…
Он не терпел, чтобы его провожали — ведь провожают всегда совсем не его, но почему-то сейчас это было приятно. Так одиноко было идти сквозь толпу в этом высасывающем, удушающем ожидании.
Толпа раздалась, пропуская его к помосту, и он усмехнулся: и тут колесо! Не очень приятно, но тоже не в первый раз…
Его потащили наверх, и он двинул кого-то локтем — без зла, просто так. Нет! Потому, что стражники тоже молчат, ни слова за всю дорогу. Он глянул и сразу отвёл глаза. Все то же. Мольба и страх. И когда он возник на верху, толпа не ответила рёвом. Просто лица поднялись вверх, просто рты приоткрылись в беззвучном вопле. Да или нет? Скажи!
Да что вам сказать, дураки? Откуда я знаю?
Пересыхающий мир под пологом низких туч… удушье… тяжесть… палящий сгусток огня… Так вот оно что! И тут все то, что он говорил, словесные игры этой ночи, сложились в такую отличную шутку, что он засмеялся им в скопище лиц. Нет, дурачьё, я промолчу! Скоро вы все узнаете сами! Ну, Энрас, хоть ты меня и подставил, но спасибо за эту минуту веселья!
А потом он молчал — что такая боль для того, кто изведал всякие боли? Только скрип колёса, стук топора, мерзкий хруст разрубаемой кости…
А потом был вопль из тысячи глоток.
Палач поднял голову над толпой, и голова смеялась над ними!
Боль не имела значения, существование тоже. Он просто лежал и ждал, пока станет понятно, кто он здесь и как предстоит умирать в этот раз.
Когда рождаешься, это занятней. Ты кем-то рождаешься, живёшь, и только потом, перед самой смертью, вдруг вспоминаешь, кто ты такой и сколько раз уже умирал.
«Значит, скоро, — лениво подумал он. — Что-что, а смерть его всегда была не приятной. И — самое скверное — всегда не последней. А будет ли когда-то последняя смерть?» Но и это тоже уже почти безразлично. После сотни смертей становится всё равно. Если что-то и важно — так только это мгновение, пока ты — это ты и остаёшься собой. Был ли я в первой жизни в чём-то виновен? Если да — то это давно потеряло смысл. «Когда наказание несоразмерно с виной… а если и соразмерно? — подумал он. — Если я забрал столько жизней, что мне предстоит много тысяч смертей?» Но это тоже уже не имело смысла, и, кроме боли. теперь появился свет. Не радостный тусклый свет, рассеянный чем-то чёрным. «Решётка, — подумал он, — я в тюрьме», — и сразу же боль обозначила губы.
Он медленно поднял тяжёлую руку, другая рука потянулась за ней. Наручники. Этот я — не тихоня. И новая боль — поднять голову и осмотреться. Нет, не тюрьма — темница. Мокрые стены в зелёных потёках, грязь и сырая вонь…
Он попробовал — и улёгся опять. Этому телу слишком много досталось. Кто бы ни был в нём до меня, он не скучал в последнее время.
Шаги. Уже за мной? А впрочем, и это не страшно: скорее начнут, быстрее кончат.
Нет. Только двое. Вдвоём бы они не пришли: меня предстоит нести. Тюремщики. Двое? Значит боятся.
Ввалились и осмотрительно встали в сторонке — тот, кто был до меня, заставил себя уважать. Тюремщики. Это свои ребята, я столько их повидал в бесконечных смертях. Бывали скоты, но бывали и люди. Ну, эти посередине. Возможно, как раз они обрабатывали меня. Плечистый верзила и бородатый крепыш. Да, если они, все понятно.
— Ну? — сказал бородатый второму. — Проспорил? Энрас помрёт путём!
— И тебе того же желаю, — ответил узник спокойно. — Да поскорее.
Верзила поймал бородатого за плечо, легонько отдёрнул назад и объяснил добродушно:
— Он по простоте. Не серчай.
— Когда? — спросил узник, и они озадаченно переглянулись.
— Почему-то я не расслышал. Голова болела, что ли?
Они переглянулись опять, и верзила ответил смущённо:
— Завтра о полудне, господин. Ежели чего желаешь… оно не велено… ну, да…
— Воды! — приказал он. — И чтоб до завтра я никого не видел.
— Энрас! — грубо сказал бородатый. — Тут твоя баба…
— Никого!
Теперь они уберутся, и я останусь один. Почти небывалый подарок — побыть собой и с собою наедине.
— Господин! — тихонько сказал верзила. Почему-то они не ушли. Стоят у двери и смотрят, и в глазах их страх и жестокое ожидание. — Это правда?
«Что?» хотел он спросить, но не спросил. Эти жаждущие глаза, эти бледные, потные лица…
— Да, — сказал он, — или нет. Узнаете, — и отвернулся к стенке. А когда, наконец, стукнула дверь, боль улыбки опять шевельнула губы. Занятное наследство он мне оставил. «Кто он был, этот Энрас?» — лениво подумал он. Кажется, это будет поганая смерть.
Рядом стоял почти полный кувшин с водой; он с трудом подтянул его скованными руками, долго пил, а потом стал устраиваться поудобней. Это тоже искусство — уложить избитое тело так, чтоб боль стала вялой и даже приятной. Наслаждение ничуть не хуже любви — миг, когда утихает боль.
Нет, подумал он, я просто забыл. Если я наказан, подумал он, это глупо вдвойне — я не страдаю. Страх отмирает, а к боли я так привык, что без неё мне чего-то не хватает.
Он лежал и глядел на серый квадрат, рассечённый тёмной тенью решётки, и какие-то смутные воспоминания не спеша перепутывались внутри. Все его жизни давно перепутались в нём. Он не знал, какая из них была первой и какая из них была. Лица, улицы, корабли, грохот бомб, пение стрел… тишина.
Тишина подошла и наклонилась, положила руки ему на лицо, и опять колесо, оно катится мне навстречу: колесо из огня, колесо из звёзд; тяжело проминая мякоть тьмы, оно катится на меня, и беззвучный стон — это те, кого оно раздавило, и сейчас… боль! боль! жуткий треск раздираемой плоти, а когда оно прокатилось по мне, я поднял голову и засмеялся. Я — раздавленный, я — убитый, всё равно я смеюсь над тобой! И тогда оно зашаталось, накренилось… нет, оно катится дальше, но когда-нибудь, может быть…
Снова шаги — там, за дверью; он недовольно открыл глаза. Темнота. Да, успело стемнеть, мне не долго осталось, подумал он, да и то норовят отнять.
Грохот засовов, ржавый возглас замка, дымный свет в глаза; он поморщился, щурясь, вгляделся. Тучный мужчина в расшитой хламиде, а при нем двое в чёрном и с факелами в руках. Не наигрались со мной, что ли?
Он невольно проверил тело — больно, но уже кое-что смогу. И подумал: тоже неплохо. Если они за меня возьмутся, им придётся меня убить.
— Энрас! — позвал его главный. — Энрас!
Он не ответил. Глядел в упор и молчал.
— Энрас, ты что, не узнал меня?
Забавно было бы, если бы узнал.
— А зачем мне тебя узнавать? — спросил он спокойно.
— Энрас, — сказал тот с тревогой. — Это я Ваннор, разве ты не помнишь меня?
Обрюзгшее пористое лицо, безгубый рот, а глаза в порядке. Поганый тип, но не глуп и не трус. И тоже боится…
— А чего мне тебя помнить? Я думал мы попрощались.
Ваннор рявкнул на провожатых, они сунули факела в гнёзда, и теперь мы вдвоём — я и враг. И бодрящая радость: не знаю, как там ваш Энрас, ну, а я тебе покажу.
— Энрас, — вкрадчиво начал Ваннор. — Ты полон ненависти, и это печально, ибо завтра дух твой должен расстаться с плотью. Сумеет ли он, отягощённый, покинуть эту юдоль скорбей?
— Сумеет, — сказал он спокойно. — Со своим духом я разберусь. К делу!
Ваннор молча глядел на него. Глядел и глядел, сверлил глазами и, наконец, сказал без игры:
— Ты знаешь, зачем я пришёл.
— Можешь уйти.
— Раньше ты был разговорчивей.
Врёшь, подумал он, главного он не сказал.
— Ладно, — сказал Ваннор, — ты меня ненавидишь. Но ведь то, что не хочется подарить, можно продать. Только одно слово, только «да» или «нет», и ты получишь лёгкую смерть! — и опять этот странный, перепуганный, жаждущий взгляд.
— Лёгкая смерть? Это немного меньше боли? Нет, мне уже всё равно.
— Завтра ты пожалеешь, потому что это не так больно. Это очень противно, Энрас. Гнусная, позорная смерть…
— Люди — странные твари, Ваннор. Иногда они почитают именно тех, кто умер позорной смертью.
— Ну, хорошо, — сказал Ваннор, — видит бог, я этого не хотел! Ты сам заставляешь меня. Аэна…
Снова он впился глазами в его глаза и отшатнулся, увидев в них только тьму.
— До сих пор я щадил её, Энрас, но ты знаешь, что я могу!
— Догадываюсь, — спокойно ответил узник, — и мог бы сказать, что и это уже всё равно. Нет, — сказал он, — врать я не стану. Просто не могу верить твоим обещаниям, раз не могу заставить тебя выполнить их.
— Я поклянусь! — воскликнул Ваннор. — Перед ликом Предвечного…
— Ты врёшь не в последний раз. Хватит, Ваннор! Ты ничего не выгадаешь, если замучишь Аэну. Даже не отомстишь, потому что я не узнаю. Уходи. Нам не о чём говорить.
— Ты должен сказать! Не ради меня… Энрас, ты сам не знаешь, как это важно! Дело уже не в тебе…
Он усмехнулся. Улыбался разбитыми губами и глядел в это смятое страхом лицо, в эти жаждущие глаза.
— Должен? Это ты мне кое-что должен, Ваннор, — и не мне одному. — Ничего, — сказал он, — когда-нибудь ты заплатишь. А это я оставляю тебе. Думай.
— Энрас!
— Уходи! — приказал он. — Не мешай мне спать. — Закрыл глаза и отвернулся к стене. Легко не выдать тайну, которой не знаешь. А любопытно бы знать, подумал он.
…Сухой горячий воздух песком оцарапал грудь, короткою болью стянул пересохшие губы.
Его не тащили — он сам тащился: хромал, но шёл — и серое душное небо качалось над головой, виляло туда и сюда, цеплялось за чёрные крыши.
На редкость угрюм и безрадостен был этот мир, с его побуревшей листвою, с пожухшей травою, с безмолвной, угрюмой толпой, окружающей нас. И те же молящие, ждущие, жадные взгляды — они обжигали сильней, чем удушливый воздух, давили на плечи, как низкое, душное небо — да будьте вы прокляты, что я вам должен?
И только одно искажённое горем лицо мелькнуло в толпе, усмирив его ярость. Значит, Энраса кто-то любит. Хоть его…
Он не терпел, чтобы его провожали — ведь провожают всегда совсем не его, но почему-то сейчас это было приятно. Так одиноко было идти сквозь толпу в этом высасывающем, удушающем ожидании.
Толпа раздалась, пропуская его к помосту, и он усмехнулся: и тут колесо! Не очень приятно, но тоже не в первый раз…
Его потащили наверх, и он двинул кого-то локтем — без зла, просто так. Нет! Потому, что стражники тоже молчат, ни слова за всю дорогу. Он глянул и сразу отвёл глаза. Все то же. Мольба и страх. И когда он возник на верху, толпа не ответила рёвом. Просто лица поднялись вверх, просто рты приоткрылись в беззвучном вопле. Да или нет? Скажи!
Да что вам сказать, дураки? Откуда я знаю?
Пересыхающий мир под пологом низких туч… удушье… тяжесть… палящий сгусток огня… Так вот оно что! И тут все то, что он говорил, словесные игры этой ночи, сложились в такую отличную шутку, что он засмеялся им в скопище лиц. Нет, дурачьё, я промолчу! Скоро вы все узнаете сами! Ну, Энрас, хоть ты меня и подставил, но спасибо за эту минуту веселья!
А потом он молчал — что такая боль для того, кто изведал всякие боли? Только скрип колёса, стук топора, мерзкий хруст разрубаемой кости…
А потом был вопль из тысячи глоток.
Палач поднял голову над толпой, и голова смеялась над ними!
2. АЭНА
Эту ночь она тоже провела у тюрьмы.
Сколько дней назад она убежала из дому? Не было дней — лишь одна бесконечная ночь, иногда многолюдная, иногда — пустая. Свет погас, и все в ней погасло в тот день; не было мыслей, не было даже надежды. Только какой-то инстинкт, какая-то безысходная хитрость…
Эта хитрость велела обменятся одеждой с нищей старухой, и теперь мимо неё, закутанной в драное покрывало, не узнавая, ходили те, что искали её.
Этот странный инстинкт заставлял без стыда подходить к тюремщикам и охране, и она торопливо совала в их руки то кольцо, то браслет, и они отводили глаза от безумных пылающих глаз, обещали, не обещали, но не гнали её от тюрьмы. Ела ли она хоть раз за все эти дни? Спала ли хоть миг за все эти ночи? Только жгучая чёрная боль, только жаждущая пустота…
— Он не хочет, — сказал ей тюремщик и отдал кольцо. Это кольцо подарил ей Энрас, и она берегла его до конца.
— Уходи, — сказал тюремщик, — никто ему не нужен.
Это была неправда, и она не ушла. Она только присела на землю в глубокой нише, и её лохмотья слились со стеной. Там, за этой стеной, ещё билось его сердце. Когда оно перестанет биться, она умрёт.
А потом появились люди, и она побежала к воротам. Было очень много людей, но она не видела их. Бешеной кошкой она продиралась в толпе, яростная и бесстыдная, словно горе.
И она его увидала! Не глазами — что могут увидеть глаза? Искалеченного, едва бредущего человека с изуродованным лицом. Нет, всей душой своей, всей силой своей любви увидала она его — красивого и большого, самого лучшего, единственного на свете. И она рванулась к нему — сквозь толпу, сквозь охрану, сквозь… и его глаза скользнули по ней.
Это были чужие глаза, они её не узнали. Только тьма была в этих глазах. Непроглядная твёрдая темнота и угрюмая гордая сила.
— Энраса нет, — сказали эти глаза. — Уходи! — и вытолкнули из толпы. И она, спотыкаясь, слепо пошла прочь, пока не наткнулась на что-то и не упала. И поняла, что незачем больше вставать. Энраса нет. Все.
Серым жалким комком она легла у тюремной стены, и даже боли не было в ней. Только жгучая, горькая пустота все росла и росла, разрывая ей грудь. И когда пустота стала такой большой, что проглотила весь мир, что-то мягко и сильно ударило изнутри. Позабытое дитя напомнила о себе, и впервые за все эти дни в ней шевельнулась мысль. Нет, не мысль — долг. Если я умру — умрёт и оно. Последнее, что осталось от Энраса, умрёт во мне. Я не должна умирать…
Грубые руки потянули её с земли. Грубая рука схватила её за плечо и и отвела с лица покрывало. И она увидела: это те, что в чёрном. Чёрные отыскали её, и она умрёт. Умрёт — когда не должна умирать. И она взмолилась — не Небу и не Земле, а кому-нибудь, кто может её услышать:
— О, пощадите! Дайте отсрочку! Мне ещё нельзя умирать!
И грубые руки отпустили её. Сквозь чёрную тишину она увидала людей. Много людей в серых плащах, лица их были закрыты и что-то блестело в руках. Никто ничего не сказал. Тишина задрожала от лязга мечей, и чёрных не стало. Люди в сером взяли её на руки и унесли от тюрьмы.
Когда открылись глаза, она лежала в постели. Она не знала, чей это дом. Теперь у неё не осталось дома. Она не вернётся в дом отца, потому что отец выдал Энраса чёрным.
Через день — или несколько дней? или это все длилась ночь? — она поднялась с постели. Ей дали платье и чистое покрывало, и люди в сером куда-то её повели.
Ночь была в ней, но стояло ранее утро, серое, как плащи, и её привели на площадь. Площадь была пуста, и помост уже разобрали. Она не знала, что был помост. Она только поняла: здесь умер Энрас. Она легла на истоптанный грязный камень, раскинула руки, прижалась к нему лицом. И всей душой своей, всей силой своей любви она воззвала к Энрасу: любимый, где ты? Ответь, отзовись, я не могу без тебя!
Но он так давно и так далеко ушёл! И кровь, что здесь пролилась, была не его кровь. Он успел уйти, не изведав ни мук, ни позора, и кто — другой умер здесь вместо него. И острая, как кинжал, благородная жалость вонзилась в неё и исторгла слезы на глаза. О брат мой! Неведомый мой, несчастный брат! Спасибо тебе за то, что ты сделал. Демон ты или наказанный бог, или лишённая тела душа, но пусть кто-нибудь пожалеет тебя и дарует тебе покой!
А когда она поднялась с земли, человек с закрытым лицом заговорил с ней.
— Дочь Лодаса, — сказал он, — мы себя погубили. Мы сделали богом того, кто был послан спасти людей. Теперь он недобрый бог, он покинул нас в гневе, и смеялся над нами, когда уходил. Если хоть что-нибудь на земле, что способно смягчить его гнев?
— Да, — сказала она и прижала ладонь к животу. И тогда человек сдёрнул с лица повязку. У него было сильное худое лицо и глаза, золотые, словно у хищной птицы.
— Дочь Лодаса, ты вернёшься в дом отца?
— Нет, — сказала она спокойно.
— Тогда я, Вастас, сын Вастаса, принимаю тебя в свой дом.
— Я не буду ничьей женой.
— Ты войдёшь в мой дом как тооми — старшая из невесток.
И она закрыла лицо и пошла за ним.
В тот же день они покинули Ланнеран. Два дня мотало её в закрытой повозке, и мир был тускл и бесполезен, как жизнь. А на третий день она увидала Такему. Дом Вастаса стоял на высокой горе, а селение облепило её подножье.
В доме Вастаса она одела вдовий убор, и когда чёрное платье облекло её стан, темнота сомкнулась над ней.
Три дня лежала она без и сна без слез в чёрной боли своей утраты. А потом — впервые — к ней пришёл этот сон.
В чёрном — чёрном заботливом мраке была она, и другие, такие же, были рядом. Неощутимые, недоступные взгляду, но они были рядом, и он не пуст для неё был мрак. Но жестокий свет возник впереди, колесо из звёзд, колесо из огня, оно мчалось к ней, рассыпая пламя, и под ним задыхалась и корчилась тьма.
И она уже знала, что это конец. Мрак дрожал под ногами, и жар опалял, но огромный яростный человек с телом Энраса, но не Энрас, вдруг схватил её за руку и приказал:
— Назовёшь его Торкасом.
А потом он отшвырнул её прочь — прочь от смерти, прочь от огня, и колесо прошло по нему…
Она проснулась в слезах и встала с постели. И с тех пор она зажигала в молельной два поминальных огня — один для Энраса, один — для Другого.
Сколько дней назад она убежала из дому? Не было дней — лишь одна бесконечная ночь, иногда многолюдная, иногда — пустая. Свет погас, и все в ней погасло в тот день; не было мыслей, не было даже надежды. Только какой-то инстинкт, какая-то безысходная хитрость…
Эта хитрость велела обменятся одеждой с нищей старухой, и теперь мимо неё, закутанной в драное покрывало, не узнавая, ходили те, что искали её.
Этот странный инстинкт заставлял без стыда подходить к тюремщикам и охране, и она торопливо совала в их руки то кольцо, то браслет, и они отводили глаза от безумных пылающих глаз, обещали, не обещали, но не гнали её от тюрьмы. Ела ли она хоть раз за все эти дни? Спала ли хоть миг за все эти ночи? Только жгучая чёрная боль, только жаждущая пустота…
— Он не хочет, — сказал ей тюремщик и отдал кольцо. Это кольцо подарил ей Энрас, и она берегла его до конца.
— Уходи, — сказал тюремщик, — никто ему не нужен.
Это была неправда, и она не ушла. Она только присела на землю в глубокой нише, и её лохмотья слились со стеной. Там, за этой стеной, ещё билось его сердце. Когда оно перестанет биться, она умрёт.
А потом появились люди, и она побежала к воротам. Было очень много людей, но она не видела их. Бешеной кошкой она продиралась в толпе, яростная и бесстыдная, словно горе.
И она его увидала! Не глазами — что могут увидеть глаза? Искалеченного, едва бредущего человека с изуродованным лицом. Нет, всей душой своей, всей силой своей любви увидала она его — красивого и большого, самого лучшего, единственного на свете. И она рванулась к нему — сквозь толпу, сквозь охрану, сквозь… и его глаза скользнули по ней.
Это были чужие глаза, они её не узнали. Только тьма была в этих глазах. Непроглядная твёрдая темнота и угрюмая гордая сила.
— Энраса нет, — сказали эти глаза. — Уходи! — и вытолкнули из толпы. И она, спотыкаясь, слепо пошла прочь, пока не наткнулась на что-то и не упала. И поняла, что незачем больше вставать. Энраса нет. Все.
Серым жалким комком она легла у тюремной стены, и даже боли не было в ней. Только жгучая, горькая пустота все росла и росла, разрывая ей грудь. И когда пустота стала такой большой, что проглотила весь мир, что-то мягко и сильно ударило изнутри. Позабытое дитя напомнила о себе, и впервые за все эти дни в ней шевельнулась мысль. Нет, не мысль — долг. Если я умру — умрёт и оно. Последнее, что осталось от Энраса, умрёт во мне. Я не должна умирать…
Грубые руки потянули её с земли. Грубая рука схватила её за плечо и и отвела с лица покрывало. И она увидела: это те, что в чёрном. Чёрные отыскали её, и она умрёт. Умрёт — когда не должна умирать. И она взмолилась — не Небу и не Земле, а кому-нибудь, кто может её услышать:
— О, пощадите! Дайте отсрочку! Мне ещё нельзя умирать!
И грубые руки отпустили её. Сквозь чёрную тишину она увидала людей. Много людей в серых плащах, лица их были закрыты и что-то блестело в руках. Никто ничего не сказал. Тишина задрожала от лязга мечей, и чёрных не стало. Люди в сером взяли её на руки и унесли от тюрьмы.
Когда открылись глаза, она лежала в постели. Она не знала, чей это дом. Теперь у неё не осталось дома. Она не вернётся в дом отца, потому что отец выдал Энраса чёрным.
Через день — или несколько дней? или это все длилась ночь? — она поднялась с постели. Ей дали платье и чистое покрывало, и люди в сером куда-то её повели.
Ночь была в ней, но стояло ранее утро, серое, как плащи, и её привели на площадь. Площадь была пуста, и помост уже разобрали. Она не знала, что был помост. Она только поняла: здесь умер Энрас. Она легла на истоптанный грязный камень, раскинула руки, прижалась к нему лицом. И всей душой своей, всей силой своей любви она воззвала к Энрасу: любимый, где ты? Ответь, отзовись, я не могу без тебя!
Но он так давно и так далеко ушёл! И кровь, что здесь пролилась, была не его кровь. Он успел уйти, не изведав ни мук, ни позора, и кто — другой умер здесь вместо него. И острая, как кинжал, благородная жалость вонзилась в неё и исторгла слезы на глаза. О брат мой! Неведомый мой, несчастный брат! Спасибо тебе за то, что ты сделал. Демон ты или наказанный бог, или лишённая тела душа, но пусть кто-нибудь пожалеет тебя и дарует тебе покой!
А когда она поднялась с земли, человек с закрытым лицом заговорил с ней.
— Дочь Лодаса, — сказал он, — мы себя погубили. Мы сделали богом того, кто был послан спасти людей. Теперь он недобрый бог, он покинул нас в гневе, и смеялся над нами, когда уходил. Если хоть что-нибудь на земле, что способно смягчить его гнев?
— Да, — сказала она и прижала ладонь к животу. И тогда человек сдёрнул с лица повязку. У него было сильное худое лицо и глаза, золотые, словно у хищной птицы.
— Дочь Лодаса, ты вернёшься в дом отца?
— Нет, — сказала она спокойно.
— Тогда я, Вастас, сын Вастаса, принимаю тебя в свой дом.
— Я не буду ничьей женой.
— Ты войдёшь в мой дом как тооми — старшая из невесток.
И она закрыла лицо и пошла за ним.
В тот же день они покинули Ланнеран. Два дня мотало её в закрытой повозке, и мир был тускл и бесполезен, как жизнь. А на третий день она увидала Такему. Дом Вастаса стоял на высокой горе, а селение облепило её подножье.
В доме Вастаса она одела вдовий убор, и когда чёрное платье облекло её стан, темнота сомкнулась над ней.
Три дня лежала она без и сна без слез в чёрной боли своей утраты. А потом — впервые — к ней пришёл этот сон.
В чёрном — чёрном заботливом мраке была она, и другие, такие же, были рядом. Неощутимые, недоступные взгляду, но они были рядом, и он не пуст для неё был мрак. Но жестокий свет возник впереди, колесо из звёзд, колесо из огня, оно мчалось к ней, рассыпая пламя, и под ним задыхалась и корчилась тьма.
И она уже знала, что это конец. Мрак дрожал под ногами, и жар опалял, но огромный яростный человек с телом Энраса, но не Энрас, вдруг схватил её за руку и приказал:
— Назовёшь его Торкасом.
А потом он отшвырнул её прочь — прочь от смерти, прочь от огня, и колесо прошло по нему…
Она проснулась в слезах и встала с постели. И с тех пор она зажигала в молельной два поминальных огня — один для Энраса, один — для Другого.
3.ТОРКАС
На исходе ночи, едва просветлело, Торкас с Тайдом были на горной тропе. Самый добрый, самый надёжный час между жаром дня и ужасом ночи, когда все живое торопится жить. Добрый час для охоты; они вдвоём загнали тарада, и Торкас прикончил его ножом.
Торкасу шёл семнадцатый год; он был суровый и молчаливый, рослый и сильный не по годам. И пока Тайд освежевал зверя, он стоял на самом краю утёса над долиной, всплывающей из тишины.
Он будет правителем этого края, потому что у Вастаса нет сыновей. Он это знал; это было совсем не важно. И сила его, и храбрость, и личный воинский знак — кто может похвастать этим в такие годы? — тоже не много значили для него. Он просто такой, какой он есть, и это даётся ему без труда. Но есть и другое, которое не даётся. Томительное тревожное ощущение второго, не настоящего бытия. Как будто он жил и прожил, и забыл, и снова живёт все то же десятый раз.
Как будто он — не он, не только он. Опять оно поднялось изнутри: мир ярче, резче запахи, тревожней звуки. И что-то — чёрное, знакомое, чужое — смерть? Тень за спиной. Упорный взгляд, назойливое вкрадчивое приближение…
И он отпрыгнул. В единственный оставшийся миг он отпрыгнул назад, схватил за шиворот Тайда, отшвырнул его за скалу и прыгнул вслед. И лавина камней обрушилась на утёс, на то место, где он стоял и где Тайд свежевал тарада. Камни бились об их скалу, отлетали, гремели вниз, и он чувствовал на губах эту тягостную улыбку безнадёжного торжества.
— Сын бога! — тихо промолвил Тайд. — Воистину длань судьбы над нами! Мальчик мой, за что тебе это?
Глаза в глаза — и серая бледность легла на его лице. Тайд ходил за Торкасом с малых лет, он учил его ездить верхом и драться; крепкий мужик на пятом десятке, но для Торкаса он был стариком.
— Не бойся, — сказал Торкас. — Я не спрошу.
Их дормы остались внизу, у начала тропы, и, вскакивая в седло, он снова взглянул на Тайда. Глаза — в глаза и не единого слова. И это значит: из тех, что посмеют ответить, я должен спрашивать только мать. И это значит: мне незачем торопится, до вечера я не смогу увидеть её.
Ему было незачем торопится: ещё загадка ко многим загадкам. Она отлично легла к другим, и сразу все стало почти понятно.
Я не знаю, как зовут мою мать.
Вастас, владетель Такемы, зовёт мою мать тооми, женою старшего брата, — но у Вастаса нет братьев.
А все в доме, даже жены Вастаса, называют мать госпожой — и в лицо, и за глаза. В детстве я думал: «госпожа» — это её имя.
Я не знаю, кто мой отец. Вастас зовёт меня сыном, но это не так… Я знаю чуть не с рождения, что Вастас — не мой отец, хотя любит меня, как сына.
Суровое вдовство матери и то, что она не стареет. Она красивее всех женщин Такемы, но кто из мужчин пытался прислать ей дары?
И странные сны, где меня всегда побеждают. Всегда я дерусь с одним и тем же врагом, и он всегда успевает меня прикончить. И тусклая память о непрожитой жизни. Какие-то сказочные города, чудовища, огромные реки…
Кто этот бог, что бросил меня и мать? И что во мне так встревожило Тайда?
В доме Вастаса свято блюли старинный обычай. С десяти лет Торкас жил среди воинов на мужской половине, и раоли — внутренний дом — был закрыт для него. Он мог попросить служанку позвать к нему мать, но это было бы оскорбительно для неё. Только к смертному одру он мог бы её позвать.
Она могла бы вызвать его к себе, но это было бы оскорбительно для него. Он был воин высокого ранга, а не слуга — только к смертному одру она могла бы его позвать.
И оставалось лишь просить у Вастаса позволения пройти вместе с матерью во внутренний сад.
…Дворик, где пахли цветы и журчала вода, и деревья ещё не осыпали вялые листья. Серый сумрак висел среди серых стен, и мать была все такой же девочкой в чёрном.
Кем он был, этот бог, который оставил её?
— Мама, — сказал он тихо, и голос его задрожал, потому что эта девочка — всё равно его мать. Она его родила и кормила грудью, и, пока могла, отгоняла страшные сны. — Мама, — спросил он, — как твоё имя?
Снизу вверх она глядела в его глаза, и в огромных её глазах было чёрное горе.
— Ещё не время, Торкас, — сказала она.
— Мама, — сказал он, — я уже многое понял.
Чёрное горе стояло в её глазах, но голос её был твёрд и спокоен:
— Догадываться — не значит знать. Нет, Торкас, — сказала она. — Не торопись. Побудь ещё моим сыном. Мальчик мой, — нежно сказала она, — не покоряйся, будь сильнее судьбы! Разве Вастас не любит тебя? В самый чёрный час он спас меня. Он заботился о тебе и воспитал, как родного сына. Разве ты не обязан отдать наш долг? Служи ему, защищай, унаследуй Такему и сбереги от врагов!
— Мама, я должен знать! Я выберу сам, но я должен.
— Выбора не будет, — сказала она.
Стоят и смотрят друг другу в глаза рослый воин и хрупкая женщина в чёрном. И только глаза их похожи — как мрак походит на мрак, огонь — на огонь и вечность — на вечность.
— Моё имя Аэна, — сказала она. — Я дочь Лодаса, одного из Двенадцати.
— Двенадцать?
— Двенадцать соправителей Ланнерана, — ответила она без улыбки. — Твой отец был Энрас из рода Ранасов, третий по старшинству. Он был человеком, но его сделали богом. Больше я тебе ничего не скажу.
Она повернулась и ушла, и он остался один. И он подумал: почему она моя мать? Почему другой такой нет на свете?
Торкасу шёл семнадцатый год; он был суровый и молчаливый, рослый и сильный не по годам. И пока Тайд освежевал зверя, он стоял на самом краю утёса над долиной, всплывающей из тишины.
Он будет правителем этого края, потому что у Вастаса нет сыновей. Он это знал; это было совсем не важно. И сила его, и храбрость, и личный воинский знак — кто может похвастать этим в такие годы? — тоже не много значили для него. Он просто такой, какой он есть, и это даётся ему без труда. Но есть и другое, которое не даётся. Томительное тревожное ощущение второго, не настоящего бытия. Как будто он жил и прожил, и забыл, и снова живёт все то же десятый раз.
Как будто он — не он, не только он. Опять оно поднялось изнутри: мир ярче, резче запахи, тревожней звуки. И что-то — чёрное, знакомое, чужое — смерть? Тень за спиной. Упорный взгляд, назойливое вкрадчивое приближение…
И он отпрыгнул. В единственный оставшийся миг он отпрыгнул назад, схватил за шиворот Тайда, отшвырнул его за скалу и прыгнул вслед. И лавина камней обрушилась на утёс, на то место, где он стоял и где Тайд свежевал тарада. Камни бились об их скалу, отлетали, гремели вниз, и он чувствовал на губах эту тягостную улыбку безнадёжного торжества.
— Сын бога! — тихо промолвил Тайд. — Воистину длань судьбы над нами! Мальчик мой, за что тебе это?
Глаза в глаза — и серая бледность легла на его лице. Тайд ходил за Торкасом с малых лет, он учил его ездить верхом и драться; крепкий мужик на пятом десятке, но для Торкаса он был стариком.
— Не бойся, — сказал Торкас. — Я не спрошу.
Их дормы остались внизу, у начала тропы, и, вскакивая в седло, он снова взглянул на Тайда. Глаза — в глаза и не единого слова. И это значит: из тех, что посмеют ответить, я должен спрашивать только мать. И это значит: мне незачем торопится, до вечера я не смогу увидеть её.
Ему было незачем торопится: ещё загадка ко многим загадкам. Она отлично легла к другим, и сразу все стало почти понятно.
Я не знаю, как зовут мою мать.
Вастас, владетель Такемы, зовёт мою мать тооми, женою старшего брата, — но у Вастаса нет братьев.
А все в доме, даже жены Вастаса, называют мать госпожой — и в лицо, и за глаза. В детстве я думал: «госпожа» — это её имя.
Я не знаю, кто мой отец. Вастас зовёт меня сыном, но это не так… Я знаю чуть не с рождения, что Вастас — не мой отец, хотя любит меня, как сына.
Суровое вдовство матери и то, что она не стареет. Она красивее всех женщин Такемы, но кто из мужчин пытался прислать ей дары?
И странные сны, где меня всегда побеждают. Всегда я дерусь с одним и тем же врагом, и он всегда успевает меня прикончить. И тусклая память о непрожитой жизни. Какие-то сказочные города, чудовища, огромные реки…
Кто этот бог, что бросил меня и мать? И что во мне так встревожило Тайда?
В доме Вастаса свято блюли старинный обычай. С десяти лет Торкас жил среди воинов на мужской половине, и раоли — внутренний дом — был закрыт для него. Он мог попросить служанку позвать к нему мать, но это было бы оскорбительно для неё. Только к смертному одру он мог бы её позвать.
Она могла бы вызвать его к себе, но это было бы оскорбительно для него. Он был воин высокого ранга, а не слуга — только к смертному одру она могла бы его позвать.
И оставалось лишь просить у Вастаса позволения пройти вместе с матерью во внутренний сад.
…Дворик, где пахли цветы и журчала вода, и деревья ещё не осыпали вялые листья. Серый сумрак висел среди серых стен, и мать была все такой же девочкой в чёрном.
Кем он был, этот бог, который оставил её?
— Мама, — сказал он тихо, и голос его задрожал, потому что эта девочка — всё равно его мать. Она его родила и кормила грудью, и, пока могла, отгоняла страшные сны. — Мама, — спросил он, — как твоё имя?
Снизу вверх она глядела в его глаза, и в огромных её глазах было чёрное горе.
— Ещё не время, Торкас, — сказала она.
— Мама, — сказал он, — я уже многое понял.
Чёрное горе стояло в её глазах, но голос её был твёрд и спокоен:
— Догадываться — не значит знать. Нет, Торкас, — сказала она. — Не торопись. Побудь ещё моим сыном. Мальчик мой, — нежно сказала она, — не покоряйся, будь сильнее судьбы! Разве Вастас не любит тебя? В самый чёрный час он спас меня. Он заботился о тебе и воспитал, как родного сына. Разве ты не обязан отдать наш долг? Служи ему, защищай, унаследуй Такему и сбереги от врагов!
— Мама, я должен знать! Я выберу сам, но я должен.
— Выбора не будет, — сказала она.
Стоят и смотрят друг другу в глаза рослый воин и хрупкая женщина в чёрном. И только глаза их похожи — как мрак походит на мрак, огонь — на огонь и вечность — на вечность.
— Моё имя Аэна, — сказала она. — Я дочь Лодаса, одного из Двенадцати.
— Двенадцать?
— Двенадцать соправителей Ланнерана, — ответила она без улыбки. — Твой отец был Энрас из рода Ранасов, третий по старшинству. Он был человеком, но его сделали богом. Больше я тебе ничего не скажу.
Она повернулась и ушла, и он остался один. И он подумал: почему она моя мать? Почему другой такой нет на свете?
4. ВАСТАС
Лет десять, как он перестал ночевать в раоли. С тех пор, как начались страшные ночи. Слишком долго его вызывать из раоли, не то, что из комнат в Верхней башне.
А, может быть, вовсе не в этом дело. Жены его стареют, как и он сам, а Она, та, которую он так поспешно назвал сестрою, та, между которой и им только его честь и его слово…
Даже горечи нет в мимолётной мысли, как нет в нём сейчас волнения плоти. Он сидит, высокий, все ещё сильный; лишь седина облепила виски и морщины легли возле губ.
Жалкий огонь светильника корчится на столе, никнет и мается в тягостной духоте. Не хочется думать о раскалённой постели. Не хочется думать о том, что бродит вокруг. С тех пор, как наш край запрудили ночные твари, Такема в осаде каждую ночь. Пока мы заставили их присмиреть. В последнюю вылазку Торкас не дурно их проучил…
И чуть раздвинулись угрюмые складки у губ, чуть смягчился пронзительный взор. Торкас — не дитя моих чресел, но дитя души моей, сын бога — и всё-таки он мой. Он будет великим воином, и пусть иссякнет мой род, но не иссякнет слава Такемы…
Торкас… Все мысли о нем, и Вастас не вздрогнул, когда сам Торкас вдруг встал на пороге.
— Что случилось? — спросил он. — Тревога?
— Нет, отец.
И непонятное беспокойство: слишком мягко он это сказал. Торкас — суровый не по годам, он умеет таить свои чувства…
— Отец, — сказал Торкас и встал перед ним, и огромная чёрная тень потянулась под кровлю. — Я хочу тебя спросить.
— Что? — спросил он угрюмо. Неужели это свершилось? Неужели бог отнимет его?
— Я уже кое-что знаю, — сказал Торкас. Он дождался кивка и сел, и печальный огонь лампадки ярко вспыхнул в его глазах. — Я спросил у матери.
— Аэна — мудрая женщина, — грустно ответил Вастас. — Если она сказала — значит пора.
— Мой отец — ты, — сказал Торкас. — Ты меня вырастил и воспитал. Тот другой — только имя. Но всё равно я хочу узнать…
Мгновенная ярость: я не позволю тебе ожить! И твёрдая горечь: я уроню себя, если солгу. Бесчестно соперничать с мертвецом, а превыше чести нет ничего.
— Это не только имя, — ответил он. — Это было последней нашей надеждой… или предпоследней, мне этого знать не дано.
— Он сделал мать несчастной!
Да! Подумал он яростно, и я его ненавижу! Но ответил честно, как подобает мужчине:
— Его просто убили, Торкас. Не думаю, чтобы он желал ей такой судьбы.
— Так кто он был: человек или бог?
— Человек, но его сделали богом. Погоди, Торкас, — сказал он устало, — давай я расскажу тебе все. Я видел Энраса дважды, — сказал он, — но не мог с ним говорить, потому что был в Ланнеране тайно.
— Почему? — спросил удивлённый Таркас.
Он прикрыл глаза, сжал и разжал кулаки. Можно сказать: это моё дело. Можно солгать. Но не зачем открывать рот, чтобы сказать пол правды. И нельзя себя унижать, замарав ложью язык.
— Род Вастасов кончался на мне, — сказал он хрипло. — Я говорил с Ведающим и вопрошал Отвечающих, но имя своё я не назвал никому. Ланнеран полон жадных ушей и грязных ртов. Или я должен потешать ланнеранскую чернь своею бедою?
— Прости, отец.
— Я закрыл лицо, но не закрыл ни глаз, ни ушей. Я видел, как бурлит Ланнеран от вестей, принесённых Энрасом из Рансалы. Это были страшные вести, и я не знал, должен ли я им верить. Все, что я слышал, я слышал из третьих ртов, а рты в Ланнеране лгут. Суть этих слухов: Энрас вышел в море и встретил Белую Смерть. Белая Смерть уже сожрала все земли южнее Эфана и теперь подбирается к нам. Все мы обречены на гибель, но Энрас, кажется, знает путь к спасению. Правдой было одно: Энрас принят с великим почётом и Соправитель Лодас отдал ему дочь.
А, может быть, вовсе не в этом дело. Жены его стареют, как и он сам, а Она, та, которую он так поспешно назвал сестрою, та, между которой и им только его честь и его слово…
Даже горечи нет в мимолётной мысли, как нет в нём сейчас волнения плоти. Он сидит, высокий, все ещё сильный; лишь седина облепила виски и морщины легли возле губ.
Жалкий огонь светильника корчится на столе, никнет и мается в тягостной духоте. Не хочется думать о раскалённой постели. Не хочется думать о том, что бродит вокруг. С тех пор, как наш край запрудили ночные твари, Такема в осаде каждую ночь. Пока мы заставили их присмиреть. В последнюю вылазку Торкас не дурно их проучил…
И чуть раздвинулись угрюмые складки у губ, чуть смягчился пронзительный взор. Торкас — не дитя моих чресел, но дитя души моей, сын бога — и всё-таки он мой. Он будет великим воином, и пусть иссякнет мой род, но не иссякнет слава Такемы…
Торкас… Все мысли о нем, и Вастас не вздрогнул, когда сам Торкас вдруг встал на пороге.
— Что случилось? — спросил он. — Тревога?
— Нет, отец.
И непонятное беспокойство: слишком мягко он это сказал. Торкас — суровый не по годам, он умеет таить свои чувства…
— Отец, — сказал Торкас и встал перед ним, и огромная чёрная тень потянулась под кровлю. — Я хочу тебя спросить.
— Что? — спросил он угрюмо. Неужели это свершилось? Неужели бог отнимет его?
— Я уже кое-что знаю, — сказал Торкас. Он дождался кивка и сел, и печальный огонь лампадки ярко вспыхнул в его глазах. — Я спросил у матери.
— Аэна — мудрая женщина, — грустно ответил Вастас. — Если она сказала — значит пора.
— Мой отец — ты, — сказал Торкас. — Ты меня вырастил и воспитал. Тот другой — только имя. Но всё равно я хочу узнать…
Мгновенная ярость: я не позволю тебе ожить! И твёрдая горечь: я уроню себя, если солгу. Бесчестно соперничать с мертвецом, а превыше чести нет ничего.
— Это не только имя, — ответил он. — Это было последней нашей надеждой… или предпоследней, мне этого знать не дано.
— Он сделал мать несчастной!
Да! Подумал он яростно, и я его ненавижу! Но ответил честно, как подобает мужчине:
— Его просто убили, Торкас. Не думаю, чтобы он желал ей такой судьбы.
— Так кто он был: человек или бог?
— Человек, но его сделали богом. Погоди, Торкас, — сказал он устало, — давай я расскажу тебе все. Я видел Энраса дважды, — сказал он, — но не мог с ним говорить, потому что был в Ланнеране тайно.
— Почему? — спросил удивлённый Таркас.
Он прикрыл глаза, сжал и разжал кулаки. Можно сказать: это моё дело. Можно солгать. Но не зачем открывать рот, чтобы сказать пол правды. И нельзя себя унижать, замарав ложью язык.
— Род Вастасов кончался на мне, — сказал он хрипло. — Я говорил с Ведающим и вопрошал Отвечающих, но имя своё я не назвал никому. Ланнеран полон жадных ушей и грязных ртов. Или я должен потешать ланнеранскую чернь своею бедою?
— Прости, отец.
— Я закрыл лицо, но не закрыл ни глаз, ни ушей. Я видел, как бурлит Ланнеран от вестей, принесённых Энрасом из Рансалы. Это были страшные вести, и я не знал, должен ли я им верить. Все, что я слышал, я слышал из третьих ртов, а рты в Ланнеране лгут. Суть этих слухов: Энрас вышел в море и встретил Белую Смерть. Белая Смерть уже сожрала все земли южнее Эфана и теперь подбирается к нам. Все мы обречены на гибель, но Энрас, кажется, знает путь к спасению. Правдой было одно: Энрас принят с великим почётом и Соправитель Лодас отдал ему дочь.