Нас с тобою, дочка, сейчас разделяют коридор, две двери – и кома. Я спрашиваю себя: а нельзя ли нам с тобою переступить пределы тюрьмы, которую эта дистанция образует? Пусть останется она неприкосновенной, как исповедальня… и тогда, глядя на приплясывающие темные зернышки этого пола, я попрошу у тебя аудиенции.
   Я хирург, я человек, который выучился отделять здоровую ткань от ткани заболевшей, я спас много жизней, но своей собственной жизни, Анджела, я так и не спас.
   Все эти пятнадцать лет мы живем в одном и том же доме. Тебе знаком мой запах, и звук моих шагов, и моя манера прикасаться к разным предметам, и мой голос, ты знаешь слабые стороны моего характера и стороны жесткие, вызывающие раздражение и не заслуживающие доброго слова. Не знаю, какое ты обо мне составила мнение, но вообразить это я могу. Наверное, я пребываю в образе отца, полного ответственности, не лишенного некоего сардонического чувства юмора, но слишком уж обособленного. С матерью тебя соединяет настоящая, прочная привязанность. Я же все время присутствовал в вашем доме скорее в виде этакого мужского костюма, ходячего костюма, находящегося где-то в стороне от ваших теплых отношений. Куда подробнее, чем моя собственная персона, обо мне рассказывали мои отлучки, мои книги, мой плащ, висящий при входе. Этот рассказ мне совершенно неизвестен, он составлен вами по приметам, которые я оставлял. Как и твоя мать, ты предпочитала любить меня в мое отсутствие, потому что иметь меня всегда перед глазами было чересчур утомительно. Сколько раз, выходя по утрам из дома, я не мог отделаться от ощущения, что вы обе энергично подталкиваете меня к двери, желая поскорее освободиться от этого неудобного господина. Мне нравится естественность вашего единения, я смотрю на него с одобрительной улыбкой, вы в какой-то мере защищаете меня от меня самого. Я ведь никогда не чувствовал себя «натуральным», я лишь изо всех сил старался им быть, и это были попытки смехотворные, потому что стараться быть натуральным – это уже поражение. В конце концов мне пришлось принять ту модель, которую вы для меня придумали. В своем собственном доме я постоянно был только гостем. Я не возмущался даже тогда, когда в мое отсутствие служанка после дождливого дня ставила распялку с вашей мокрой одеждой к калориферу в моем кабинете. Я привык к этим влажным вторжениям и не бунтовал, я садился в свое кресло, не имея возможности вволю вытянуть ноги, клал книгу на колени и замирал, созерцая ваши одеяния. В этих промокших одежках я находил для себя компанию, которая, возможно, была красноречивей вашего личного присутствия. Тоненькие и простодушные, эти ткани попахивали дождем и домом, в них для меня была братская отдушка сожаления – по вам, конечно, но и по мне самому, по моей оторванности от вас. Знаю, знаю, Анджела, – слишком много лет мои поцелуи и объятия были такими неуклюжими, такими неумелыми. Каждый раз, когда я прижимал тебя к себе, я чувствовал, как твое тело сотрясает волна нетерпения – и даже неловкости. Рядом со мною тебе сразу становилось некомфортно, вот и все дела. Тебе было вполне достаточно знать, что я существую, созерцать меня издалека, словно пассажира, прилипшего к окошку другого поезда, пассажира, лицо которого несколько искажено стеклом… Ты девочка тонко чувствующая и солнечная, только вот настроение твое может разом перемениться, и тогда ты становишься бешеной, ты слепнешь от ярости. Я всегда подозревал, что эти таинственные приступы гнева, из которых ты выныриваешь растерянной и чуть опечаленной, зародились в тебе из-за меня.
   Анджела, вплотную к твоей ни в чем не повинной спине стоит никем не занятый стул. Этот пустой стул вижу только я. Я смотрю на него, разглядываю его спинку, его ножки – и жду и вроде бы к чему-то прислушиваюсь. Я прислушиваюсь к трепету надежды. Я этот трепет хорошо знаю, я слышал, как он пробуждается в глубине страждущих человеческих тел, проглядывает в глазах мириадов пациентов, представавших передо мной, поселяется в стенах операционной каждый раз, как я привожу в движение собственные руки, чтобы вмешаться в течение чьей-то жизни. И я точно знаю, какой надеждой я обольщаю сам себя. Глядя на темные зернышки этого плиточного пола, которые сейчас переливаются, словно крупинки мрака, словно последние клочки истаивающих теней, я надеюсь, что на этом пустующем стуле хоть на мгновение появится женщина, – и дело тут не столько в ее телесном облике, сколько в ее сострадании. Я вижу ее туфли бордового цвета с глубоко вырезанными мысками, и ноги, почти не знавшие чулок, и ненатурально высокий лоб. И вот она уже вся передо мною, она явилась, чтобы напомнить мне: я мечу людей, я человек, оставляющий роковую отметину на челе всех, кого люблю. Ты, Анджела, ее не знаешь, она прошла через мою жизнь, когда тебя еще не было на свете, прошла и навечно осталась во мне. Сейчас мне так хочется добраться до тебя, Анджела, до сплетения опутывающих тебя разных трубок, до операционного стола, где тебе вот-вот вскроют голову краниотомом, – и рассказать об этой женщине.
* * *
   Встретил я ее в баре. Это был один из окраинных баров, и кофе там подавали прескверный, и скверный запах доносился из-за плохо закрытой двери туалета, находившегося сразу за столом с механическим футболом, где чуть ли не у всех игроков были оторваны головы, – играя, здешние посетители выказывали нешуточные страсти. Жара стояла в тот день невыносимая. Я, как всегда по пятницам, ехал к твоей матери, к дому у моря, который мы снимали на побережье, к югу от города. Мотор машины вдруг заглох на пустынном шоссе, окаймленном грязными и выгоревшими полями. Неподалеку возвышались лишь несколько фабричных корпусов. Мне пришлось шагать под палящим солнцем до тех немногочисленных домов, что виднелись вдалеке, на последней полосе городской застройки. Это произошло в первых числах июля шестнадцать лет тому назад.
   В бар я вошел, покрытый потом и в отвратительном настроении. Заказал чашку кофе и стакан воды, спросил, где можно найти механика. Она стояла наклонившись, что-то искала, запустив руку в холодильник. «А цельного молока у тебя нет?» – это были первые ее слова, которые я услышал; она адресовала их парню, стоявшему за стойкой, – помню еще, лицо у него было в оспинах, а талию опоясывал коротенький, видавший виды передник. «Откуда мне его взять?» – ответил он и подал мне воду, не преминув, однако, подложить под стакан мокрое мельхиоровое блюдечко. «Ладно, ничего страшного», – сказала она и поставила на стойку, в нескольких сантиметрах от меня, коробку с обезжиренным молоком. Ее пальцы погрузились в детскую сумочку, пластиковую, в цветочек, закрывающуюся на молнию; она вытащила оттуда деньги, придвинула их к упаковке. «Механик тут есть, – сказала она, убирая сдачу, – вот только открыто у него или нет, этого сразу не скажешь…» Я обернулся на звук этого тихого голоса, похожего на кошачье мяуканье. И тут мы посмотрели друг другу в глаза. Она не была красивой, и даже такой уж молодой она не была. Неаккуратно обесцвеченные волосы обрамляли ее худое, костистое лицо, а на лице блестели глаза, которым обильная подкраска придавала какое-то грустное выражение. Оставив молоко на стойке, она направилась к музыкальному автомату. Кабачок этот, полутемный, несмотря на разгар солнечного дня, и остро попахивавший плохо закрытыми фановыми трубами, наполнился надоедливыми звуками английской поп-группы, весьма модной в те годы. Она стояла возле автомата, почти обняв его, закрыла глаза, медленно покачивала головой. Долго так стояла, фигура ее подрагивала в полутьме в глубине бара. Буфетчик вышел из-за стойки, стал объяснять мне дорогу. Я обошел все это строение, мастерской так и не нашел, да и по дороге мне никто не встретился. Разве что вверху, на маленькой террасе, какой-то старик вытряхивал скатерть. Я вернулся в бар, вспотев еще больше прежнего.
   – Я заплутался.
   Взял из металлической обоймы несколько бумажных салфеток, стал вытирать лоб.
   Музыкальный автомат уже молчал, но женщина еще была там. Расслабленно сидя на стуле, она смотрела перед собой, жевала американскую жевачку. Поднялась, взяла со стойки свое молоко, попрощалась с буфетчиком. На пороге она приостановилась.
   – Я пойду мимо него… Если только вы хотите…
   Я поплелся вслед за ней под этим палящим солнцем. На ней была лиловая майка и короткая светло-зеленая юбка, на ногах – босоножки из цветных кожаных лоскутков, на высоком каблуке, выше – ее худые икры, они двигались некрасиво. Молоко она сунула в сумку, тоже сшитую из кусочков кожи, с очень длинным ремнем, которая болталась где-то возле ее колен. Нисколько обо мне не заботясь, она проворно шла, не оборачиваясь, шаркая ногами по потрескавшемуся асфальту, совсем близко к стенам, почти задевая за них.
   Остановилась она перед гаражными воротами, задернутыми металлическим жалюзи. Мастерская была закрыта, желтый листок, прикрепленный кусочком липкой ленты, возвещал, что она откроется через пару часов. Я помнил, что твоя мать меня заждалась, нужно было известить ее о задержке. Пот заползал мне за уши, тек по шее. Мы стояли посреди улицы. Слегка повернув голову, она смотрела на меня полуприкрытыми от жары и от избытка света глазами.
   – У вас на лбу бумага.
   Я стал, размазывая пот, искать обрывок бумажной салфетки.
   – Тут телефонная будка есть?
   – Вам придется пройти обратно, только уж не знаю, работает ли она, – у нас их вечно ломают.
   Американская жвачка все еще была у нее во рту, челюсти ритмично двигались. Ладонью она прикрывала лицо от солнца, тем не менее успела окинуть меня быстрым взглядом. Вероятно, обручальное кольцо на пальце и галстук внушили ей доверие, впрочем, по ее виду нельзя было сказать, что она так уж опасается незнакомцев.
   – Если хотите, можете позвонить от меня, я живу вон там…
   И она кивнула в сторону какого-то неопределенного места напротив, потом перешла улицу, даже не глядя на меня. Я последовал за ней по земляному склону, мы очутились в лабиринте строений, одно другого безобразней, дошли до какого-то еще строящегося, но уже заселенного жилкорпуса. На месте будущих террас торчали голые металлические балки, чернели провалы, глядящие в пустоту, кое-как заделанные старыми кроватными сетками.
   – Просто здесь покороче будет, – сказала она.
   Мы пробирались среди бетонных колонн, вероятно, старого заброшенного гаража; солнце наконец-то оставило нас в покое. Потом мы оказались в темной парадной, испещренной надписями, сделанными при помощи баллончиков с краской, вокруг воняло мочой, откуда-то издалека доносился запах жаркого. Двери лифта были распахнуты, из растерзанной кнопочной панели торчали провода.
   – Придется пешком подниматься.
   Я последовал за ней. На лестнице непрестанно слышались чьи-то неожиданные возгласы – звуковые отражения жизней, низвергнутых в эту преисподнюю, – и звуки включенных на полную громкость телевизоров. Там и сям среди всякого мусора валялись использованные шприцы, она, как ни в чем не бывало, переступала через них. Тут, Анджела, мне захотелось повернуть обратно, я боялся, что откуда-нибудь выскочит то ли грабитель, то ли убийца – словом, неведомый сообщник этой вульгарной женщины, шедшей впереди. Моментами до меня, вместе со шлепками, которые производила ее сумка, ударяясь о грязные ступеньки, доносился и ее запах – горячая смесь ползущей от жары косметики и женского пота. Я услышал, как она сказала, а вернее, прошелестела: «Тут противно, зато скорее придем», – словно угадав мои страхи. Говорила она с легким южным акцентом, на некоторые слоги угрюмо напирала, какие-то просто проглатывала.
   На верхней площадке мы остановились. Девушка направилась к кучке земли, насыпанной перед железной дверью. Засунула пальцы в дыру, обозначавшуюся на месте замка, подвинула тяжелый засов. Мне в лицо ударил яркий свет, я невольно заслонился локтем – солнце, оказывается, было совсем рядом. «Идемте, идемте», – сказала она, и я увидел, что ее тело вдруг ушло куда-то вниз. Она безумна, я иду вслед за помешанной, она подцепила меня в этом баре только для того, чтобы я присутствовал при ее самоубийстве. И тут же оказался на внешней, пожарной лестнице, железной, крутой, шедшей зигзагами. Она спускалась по этой лестнице без малейшего страха, сверху мне были видны черные корни ее обесцвеченных желтых волос. Она сбегала по лестнице невероятно ловко на своих высоченных каблуках – такую ловкость проявляют разве что дети да еще кошки. С замиранием сердца я выписывал кренделя на этой утлой лесенке, вцепившись в трубчатые перила, скрепленные проржавевшими болтами. Пиджак у меня за что-то зацепился, я дернулся и услышал звук рвущейся ткани. Неожиданно донесся какой-то гул. Прямо передо мной, совсем близко, был огромный виадук; по нему, за противоаварийными ограждениями, стремительно проносились машины. Сообразить, куда же я попал, сразу не удавалось, и я ошалело озирался. Девушка между тем каким-то образом очутилась уже за моей спиной, на порядочном отдалении, и остановилась на гребне небольшой насыпи. Сумка пестрела разноцветными кусочками кожи, волосы были желтые, лицо в полосах косметики, – она казалась клоуном, отставшим от какого-то бродячего цирка.
   – Мы пришли, – прокричала она.
   И действительно, за ней вырисовывалась какая-то конструкция – розовая, не свежей окраски стенка. На первый взгляд она никак не могла принадлежать какому-либо действующему еще строению. К этой стенке она и шла. Это оказалась отдельная постройка, что-то вроде крохотной полуразвалившейся виллы, примостившейся прямо у опоры виадука. Мы двинулись вниз по насыпи, пробрались через пыльные кусты, потом преодолели две ступеньки – и очутились перед обитой деревянными планками зеленой дверью, совсем в тон ее юбки.
   Она пошарила рукой по кирпичной притолоке над дверью, отодрала ключ, прилепленный комочком американской жвачки. Открыла дверь, потом вытащила изо рта комок и прилепила ключ на место, надавив на него пальцами. Пока она тянулась на цыпочках вверх, я успел взглянуть на ее раскрытые подмышки – она их не брила, но волосы там были вовсе не густы – так, два пучочка шерстинок, тоненьких и длинных, обесцвеченных потом.
   Внутри ее жилище пересекала полоса солнечного света, она и самый воздух разрезала надвое. Это было первое, что заявило о себе; а еще там был запах сажи и деревенского дома, приглушенный острым запахом каустической соды и крысиной отравы. Комната казалась квадратной, с полом из известняковых плиток кофейного цвета; в дальнюю стену был вделан камин, его обширная черная пасть имела печальный вид. Вполне приличное пристанище и обжитое, только выглядело оно чуть кривоватым, потому что свет падал из одного-единственного окошка. За притворенными створками окна вырисовывалась опора виадука. Три дешевеньких, так называемых шведских стула были задвинуты сиденьями под стол, покрытый клеенчатой скатертью. Рядом – полуоткрытая дверь, через нее можно разглядеть висячий кухонный шкафик, оклеенный пластиком, напоминавшим пробку. Она проскользнула в кухню.
   – Я поставлю молоко в холодильник.
   Она сказала, что у нее есть телефон. Я безрезультатно высматривал его – на низеньком столике, где стояла пепельница в форме раковины, на лакированной тумбочке, загроможденной безделушками, на старом диване, облагороженном цветастым лоскутом. Развлек меня плакат на стене – обезьяна в детском чепчике, с детским рожком в лапах, увековеченная в неестественном свете фотовспышек и полиэтиленовых экранов явно в каком-то второразрядном ателье.
   Она тут же вернулась.
   – Телефон там, в спальне, – сказала она, указывая на занавеску из пластиковых язычков, находившуюся как раз за моей спиной.
   – Спасибо, – буркнул я; занавеске этой место было разве что в каком-нибудь баре, и я опять заподозрил некую западню. В ответ она улыбнулась, показав ряд мелких и не совсем ровных зубов.
   За занавеской оказалась узенькая комнатка, чуть не целиком занятая двухспальной кроватью без спинки, покрытой бахромчатым покрывалом табачного цвета. На оклеенной обоями стене чуть кривовато висело распятие. Телефон стоял на полу, прямо возле розетки. Я его поднял, уселся на кровать и набрал Эльзин номер. Мысленно следил за гудками вызова, летевшими туда, в наш дом на взморье. Звонки неслись над нашим ковриком из кокосового войлока, лежащим в гостиной, поднимались по светлым лестницам в комнаты второго этажа, в большую ванную, где в синюю штукатурку вделаны маленькие зеркала, скользили по льняным простыням нашей еще не убранной супружеской постели, по заваленному книгами письменному столу, просачивались в сад через марлевые занавески, проникали в беседку, окутанную белой кипенью жасмина, летели над гамаком, над моей старой «колониальной» шляпой с ее тронутыми ржавчиной петельками – и оставались без ответа. Эльза, наверное, плавала, а может, как раз выбиралась из воды. Я стал думать о ее теле, раскинувшемся на песке у линии прибоя, о воде, плещущейся у нее в ногах. Телефон взывал в пустоту. Рукою я перебирал бахрому табачного покрывала, а глазами вдруг наткнулся на пару заношенных домашних туфель, когда-то лиловых, а теперь почерневших от долгого употребления, – они торчали из-под дешевого комода, явно купленного у старьевщика. У зеркала на комоде стояла фотография мужчины, достаточно молодого, но из какой-то другой эпохи. Я чувствовал себя не на месте в этой комнате, на этой постели, принадлежавшей чужой женщине, этой чокнутой клоунессе, что ожидала меня за занавеской. Из не до конца задвинутого ящика с бельем выглядывал край атласной кремовой материи, я почти безотчетно просунул ладонь в щель и погладил скользкую ткань. Клоунесса раздвинула пластиковые язычки занавески и возникла на пороге.
   – Не хотите ли кофе?
   Я поместился на диване, как раз перед плакатом с обезьяной. Что-то скребло мне горло в самой глубине, там чувствовалась сухость и какая-то мучнистость. Я оглянулся по сторонам, и мое физическое недомогание тут же объяснилось атмосферой этого бедного пристанища. На шкафу восседала фарфоровая кукла, прикрытая кружевным зонтиком, ее недоуменное личико было обращено к первому из стопки совершенно одинаковых томов – одной из тех дешевых универсальных энциклопедий, что продаются в рассрочку. Убожество здесь было прибрано вполне респектабельно, окружено заботой. Я посмотрел на женщину, приближавшуюся ко мне с подносиком в руках. Сейчас, поддержанная стенами своего убежища, она уже не была так оживлена, она облеклась в некую чинность бедняков, вполне гармонирующую с общим духом ее квартирки. Все это действовало на меня подавляюще, особенно столик возле моей руки, переполненный всякими безделушками… Ненавижу я безделушки, Анджела, ты ведь знаешь, я обожаю голый стол, и чтобы в углу его стояла настольная лампа, и лежало несколько книг – и только. Я чуть дернул плечом, руки у меня так и чесались сбросить на пол всю эту дрянь. Она между тем собиралась подать мне кофе.
   – Вам сахару побольше?
   Я приложил губы к краю чашки, отхлебнул. Это был хороший кофе, прекрасно заваренный, но рот у меня сводило от усталости, от скверного настроения, и в результате на языке остался привкус горечи. Женщина уселась возле меня на диван – сохраняя, впрочем, некоторую дистанцию. Я видел ее контражуром: растрепанная челка не полностью закрывала лоб, а сам лоб чересчур выпирал по сравнению с остальной частью лица, которая сейчас целиком сосредоточилась в одной-единственной гримасе, в складке между носом и губами, неимоверно укрупненными помадой. Я взглянул на руку, в которой она держала свою чашку. Вокруг коротеньких ногтей, которые она наверняка обгрызала, кожа покраснела и подпухла. Я представил себе вкус слюны, застоявшийся в кончиках ее пальцев, и меня передернуло. Она между тем наклонилась куда-то вниз, и я увидел, как из-под дивана показалась собачья морда. Это был заспанный песик средних размеров, с темной и волнистой шерстью, с длинными светло-бежевыми ушами. Он лизнул женщине руку с этими полуобъеденными ногтями, он был счастлив, словно получил вкусную подачку.
   – Инфаркт… Инфаркт… – тихонько приговаривала она и терлась своим большим лбом о лоб пса – тот, конечно, отметил мое присутствие, но глядел на меня безо всякого интереса: глаза его были подернуты какой-то пленкой. Женщина прибрала на подносик грязные чашки.
   – Инфаркт у нас слепой, – понизив голос, сообщила она, словно не желая, чтобы пес ее слышал.
   – Вы мне не дадите стакан воды?
   – Вам нездоровится?
   – Просто мне жарко.
   Она направилась в кухню. Пока она туда шла, я смотрел на ее ягодицы – они были худенькие, казались мужскими, а не женскими. Я скользнул взглядом и по всему ее телу, отметил узенькую сутулую спину, ноги, образующие промежуток как раз там, где они должны были бы соприкоснуться. Нет, это тело не вызывало желаний, более того, оно выглядело негостеприимным. Она вновь подошла ко мне, покачиваясь на своих каблуках. Протянула мне воду, подождала, пока я верну стакан.
   – Теперь вам получше?
   А ведь и верно, от воды во рту у меня стало посвежее.
   До двери она меня провожать не стала.
   – Большое вам спасибо.
   – Помилуйте, за что…
 
   Жара на улице как стояла, так никуда и не делась, она трепетала в воздухе, неприметно искажала очертания предметов. Асфальт полз под моими ногами. Я принялся было ждать, когда мастерская откроется, стоя возле задернутого жалюзи, но снова покрылся потом, и снова мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Попросил еще воды, но потом, когда парень с оспинами переместился за своей стойкой и предстали на выбор разные бутылки, я передумал и заказал водки. Я велел налить водку в широкий бокал и попросил еще и льда. Парень наскреб льда со дна алюминиевого бачка; наверное, именно этот лед, тая, производил странный запах, гулявший по бару, – запах прогорклого майонеза, залежавшейся половой тряпки. Я облюбовал себе местечко в глубине, рядом с музыкальным автоматом, отхлебнул долгий и шумный глоток. Алкоголь отозвался в моем желудке сухой болью, вспышкой, тут же превратившейся в ощущение свежести, сильное и долгое. Я посмотрел на часы: у меня в запасе еще был час с лишним.
   К подобным праздным перерывам я, Анджела, не был приучен. Мне тогда едва исполнилось сорок, и я уже добрых пять лет состоял в заместителях заведующего отделением общей хирургии, был самым молодым заместителем во всей нашей больнице. Моя частная практика росла и росла, и я хоть и с некоторой неохотой, но все чаще и чаще оперировал своих клиентов в клинике. Я ловил себя на том, что больше и больше начинаю ценить такие места, где тебя обслуживают за хорошие деньги, где все чистенько, организованно и тихо. Мне только что исполнилось сорок, а я, пожалуй, уже перестал любить свое ремесло. Смолоду я им увлекался пылко. После того как я прошел специализацию, первые годы хирургической практики оказались для меня порой бури, натиска и отваги, очень похожей на нежданную зуботычину, какою вы награждаете нерадивого санитара, которому лень подождать, пока паровой автоклав, стерилизующий инструменты, отработает весь свой цикл до самого конца. Потом мною стала завладевать успокоенность и вполне уютное чувство разочарования – все это постепенно и незаметно. Я как-то поговорил об этом с твоей матерью, она объяснила мне, что я просто-напросто вхожу в привычный образ жизни взрослого человека – эта переходная пора неизбежна и в конечном счете благодетельна. Мне тогда едва-едва исполнилось сорок лет, и ничем не возмущаться я научился совсем недавно. Не то чтобы я запродал душу дьяволу, я просто больше не посвящал ее богам, я держал ее у себя в кармане. Карман этот в тот день возымел вид удушающего летнего зноя, и занюханный бар тоже попал туда.
   Водка на какое-то время меня взбодрила.
   – Да жарко же, включи его наконец! – вдруг закричал, глядя на безжизненные лопасти вентилятора, высокий парень, сплошь перемазанный известкой. Он направлялся к столу с механическим футболом, за ним шел его приземистый напарник. Он потянул за круглый рычаг, раздался сухой щелчок, и шарики посыпались вниз из фанерного чрева ящика. Приземистый бросил на игровое поле первый шарик, уронив его с высоты залихватским жестом, – это, конечно же, соответствовало некоему ритуалу. Игра тут же началась. Приятели эти почти не говорили между собой, пальцы их сжимали приводные стержни, запястья крутились туда и сюда, от точных и жестких ударов вибрировали проволочные оси. Парень-буфетчик расслабленной походкой вышел из-за своей стойки, на ходу вытирая мокрые руки о передник, и привел в действие вентилятор. Когда он пошел обратно, за стойку, я протянул ему пустой бокал:
   – Будь добр, принеси еще.
   Лопасти вентилятора раскрутились, принялись лениво перемешивать горячий воздух, заполнявший это заведение; слетела на пол бумажная салфетка, я нагнулся и подобрал ее. Увидел несколько запачканных стружек, попавших в опилки, а чуть выше – ноги обоих игроков. Выпрямившись, я заметил, что моя голова отозвалась на это неожиданное перемещение – от прилившей к ней крови она окончательно отяжелела. Буфетчик поставил на мой столик еще один бокал с водкой. Я опустошил его единым духом, после чего мои глаза неспешно обратились в сторону музыкального автомата. Это была старая модель, голубая в полоску; через смотровое окошко виднелся металлический рычаг, он нащупывал нужную пластинку, если этот аппарат включали. Я решил, что и мне неплохо бы послушать какую-нибудь песенку, первую попавшуюся. В памяти у меня тут же возникло лицо той женщины, перегруженное всяческой косметикой; грубоватое, выражающее какую-то ошеломленность, оно колебалось в отблесках света, исходившего из нижней части этой музыкальной шкатулки. Один из шариков выскочил из пределов футбольного поля, покатился на пол. Уходя, я щедро расплатился с буфетчиком – тот отложил губку, которой протирал стойку, и принял деньги в мокрую ладонь.