Страница:
Должен ли я говорить, что ночные знакомцы не тронули моего пальто, что главарь, обнаруживший во мне Мариенгофа, рассыпался в извинениях, что они любезно проводили меня до дому, что, прощаясь, я крепко жал им руки и приглашал в «Стойло Пегаса» послушать мои новые вещи.
А спустя два дня – еще одно подтверждение тонкости расейских натур.
Есенин зашел к сапожнику. Надо было положить новые подметки.
Сапожник сказал божескую цену. Есенин не торгуясь оставляет адрес, куда доставить: «Богословский, 3, 46 – Есенину».
Сапожник всплескивает руками:
– Есенину!
И в восторженном порыве сбавляет цену наполовину.
А вот из истории: правда, ситуация несколько иная, но тоже весьма примечательная.
1917 год. В Гатчине генерал Краснов, командующий войсками Керенского, заключает бесславное для себя соглашение с большевистскими отрядами.
Входят адъютант Керенского и Лев Давидович Троцкий. Вслед за ними казачонок с винтовкой, казачонок уцепился за рукав Троцкого и не выпускает его.
Троцкий обращается к Краснову:
– Генерал, прикажите казаку отстать от нас. Краснов делает вид, что не знает Троцкого в лицо:
– А вы кто такой?
– Я – Троцкий.
Казачонок вытягивается перед Красновым:
– Ваше превосходительство, я поставлен стеречь господина офицера (адъютанта Керенского), вдруг приходит этот еврейчик и говорит: «Я – Троцкий, идите за мной». Я часовой. Я за ними. Я его не отпущу без разводящего.
– Ах, как глупо! – бросает Троцкий и уходит, хлопнув дверью.
А ведь генерал Краснов обращается к столпившимся офицерам с фразой, достойной бессмертия. Он говорит:
– Какая великолепная сцена для моего будущего романа! Россияне! Россияне!
Тут безвозвратный закат генеральского солнца. Поражение под Петербургом. Судьбы России. А он, командующий армией (правда, в две роты и девять казачьих сотен, но все же решающей – быть или не быть), толкует о сцене для романа. А? Как вам это понравится?
15
16
17
18
19
20
21
А спустя два дня – еще одно подтверждение тонкости расейских натур.
Есенин зашел к сапожнику. Надо было положить новые подметки.
Сапожник сказал божескую цену. Есенин не торгуясь оставляет адрес, куда доставить: «Богословский, 3, 46 – Есенину».
Сапожник всплескивает руками:
– Есенину!
И в восторженном порыве сбавляет цену наполовину.
А вот из истории: правда, ситуация несколько иная, но тоже весьма примечательная.
1917 год. В Гатчине генерал Краснов, командующий войсками Керенского, заключает бесславное для себя соглашение с большевистскими отрядами.
Входят адъютант Керенского и Лев Давидович Троцкий. Вслед за ними казачонок с винтовкой, казачонок уцепился за рукав Троцкого и не выпускает его.
Троцкий обращается к Краснову:
– Генерал, прикажите казаку отстать от нас. Краснов делает вид, что не знает Троцкого в лицо:
– А вы кто такой?
– Я – Троцкий.
Казачонок вытягивается перед Красновым:
– Ваше превосходительство, я поставлен стеречь господина офицера (адъютанта Керенского), вдруг приходит этот еврейчик и говорит: «Я – Троцкий, идите за мной». Я часовой. Я за ними. Я его не отпущу без разводящего.
– Ах, как глупо! – бросает Троцкий и уходит, хлопнув дверью.
А ведь генерал Краснов обращается к столпившимся офицерам с фразой, достойной бессмертия. Он говорит:
– Какая великолепная сцена для моего будущего романа! Россияне! Россияне!
Тут безвозвратный закат генеральского солнца. Поражение под Петербургом. Судьбы России. А он, командующий армией (правда, в две роты и девять казачьих сотен, но все же решающей – быть или не быть), толкует о сцене для романа. А? Как вам это понравится?
15
В те дни человек оказался крепче лошади.
Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.
Мы с Есениным шли по Мясницкой.
Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.
Против почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.
На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый «ирисник», в коричневом котелке на белобрысой головенке, швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем.
Вторую тушу глодала собака. Протрусивший мимо извозчик вытянул ее кнутом. Из дыры, над которой некогда был хвост, собака вытащила длинную и узкую, как отточенный карандаш, морду. Глаза у нее были недовольные, а белая морда окровавлена до ушей. Словно в красной полумаске. Собака стала вкусно облизываться.
Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег.
Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял.
Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас.
В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели: у девушки были большие голубые глаза.
Грелка немало принесла радости.
Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзали чернила и писать можно было без перчаток.
Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу «Воплощение» (о нас), а у него в доме Нирнзее, в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек; попробуй согнуть, и сломаются.
Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции.
Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательнее перечли есенинские «Кобыльи корабли» – замечательную поэму о «рваных животах кобыл с черными парусами воронов»; о «солнце, стынувшем, как лужа, которую напрудил мерин»; о «скачущей по полям стуже» и о «собаках, сосущих голодным ртом край зари».
Много с тех пор утекло воды. В бахрушинском доме работает центральное отопление; в доме Нирнзее газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.
В академическом издании третья главка «Кобыльих кораблей» заканчивается строками:
Есенин очень боялся «зыбкости» в построении фразы. Слово «обручальный» размер загнал не в ту строку. Оно «плавало», темня смысл и требуя переделки.
Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.
Мы с Есениным шли по Мясницкой.
Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.
Против почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.
На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый «ирисник», в коричневом котелке на белобрысой головенке, швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем.
Вторую тушу глодала собака. Протрусивший мимо извозчик вытянул ее кнутом. Из дыры, над которой некогда был хвост, собака вытащила длинную и узкую, как отточенный карандаш, морду. Глаза у нее были недовольные, а белая морда окровавлена до ушей. Словно в красной полумаске. Собака стала вкусно облизываться.
Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег.
Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял.
Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас.
В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели: у девушки были большие голубые глаза.
Грелка немало принесла радости.
Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзали чернила и писать можно было без перчаток.
Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу «Воплощение» (о нас), а у него в доме Нирнзее, в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек; попробуй согнуть, и сломаются.
Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции.
Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательнее перечли есенинские «Кобыльи корабли» – замечательную поэму о «рваных животах кобыл с черными парусами воронов»; о «солнце, стынувшем, как лужа, которую напрудил мерин»; о «скачущей по полям стуже» и о «собаках, сосущих голодным ртом край зари».
Много с тех пор утекло воды. В бахрушинском доме работает центральное отопление; в доме Нирнзее газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.
В академическом издании третья главка «Кобыльих кораблей» заканчивается строками:
Первоначально было:
Злой октябрь осыпает перстни
С коричневых рук берез.
Так еще печатали в «Харчевне зорь».
Славься тот, кто оденет перстень
Обручальный овце на хвост.
Есенин очень боялся «зыбкости» в построении фразы. Слово «обручальный» размер загнал не в ту строку. Оно «плавало», темня смысл и требуя переделки.
16
Перемытарствовав немалую толику часов в приемной Московского Совета, наконец получили мы от Льва Борисовича Каменева разрешение на книжную лавку.
Две писательские лавки уже существовали. В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то из старого Союза писателей.
Фирма была солидная, хозяева в шевелюрах и с собственным местом на полочке истории российской изящной словесности.
Провинциальные интеллигенты с чеховскими бородками выходили из лавчонки со слезой умиления – точь-в-точь как стародревние салопницы от чудотворной Иверской.
В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков.
Шершеневич все делает профессионально: стихи, театр, фельетоны; профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет канцелярией и – говорит (но ка-а-ак говорит!).
Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на «покупателей» и «покопателей».
А вот содержатель буфета в «Стойле Пегаса» Анатолий Дмитриевич Силин разбивал без всякой иронии посетителей кафе на «несерьезных» и «серьезных». Относя к «несерьезным» всю пишущую, изображающую и представляющую братию (словом, «пустых» на языке шпаны), а к «серьезным» – сухаревцев, охотнорядцев, смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и неприщученных налетчиков с их веселыми подругами.
Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать по городу в поисках за помещением и за компаньонами.
В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки, кроме нее, требовался еще такой пустяк, как деньги и книги.
Помещение на Никитской взяли с бою.
У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) – ключи.
В совдепартаменте нас предупредили:
– Раздобудете ключи – магазин ваш, не раздобудете – судом для вас отбирать не будем. А старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатом от Анатолия Васильевича Луначарского.
Принялись дежурить злосчастного старикашку у дверей магазина. На четвертые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок.
Тычет меня Есенин в бок:
– Заговаривай со старикашкой.
– Загова-а-а-ривать?.. – И глаза у меня полезли на лоб. – Боюсь вихрастых!.. Да и о чем я с ним буду заговаривать?
– Хоть о грыже у кобеля, растяпа!
Второй толчок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу:
– Извините меня, сделайте милость… но, видите ли… обязали бы очень, если бы… о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трех словах…
– Что-с?
– Извольте понять, еще интересуюсь давно контрапунктом и…
Есенин одобрительно кивал головой.
– И… бе-молями. Бухнул.
Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку.
– Готово! – буркнул Есенин.
Злостный старикашка пронзительно завизжал и ухватил его за полу шубы, в кармане которой уже покоился ключ.
Есенин сурово отвел его руку и, вытащив из бумажника ордер, ткнул ему в нос фиолетовую печать.
В тот день спустили мы на воду утлое суденышко нашего благополучия.
За компаньонами дело не стало.
Две писательские лавки уже существовали. В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то из старого Союза писателей.
Фирма была солидная, хозяева в шевелюрах и с собственным местом на полочке истории российской изящной словесности.
Провинциальные интеллигенты с чеховскими бородками выходили из лавчонки со слезой умиления – точь-в-точь как стародревние салопницы от чудотворной Иверской.
В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков.
Шершеневич все делает профессионально: стихи, театр, фельетоны; профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет канцелярией и – говорит (но ка-а-ак говорит!).
Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на «покупателей» и «покопателей».
А вот содержатель буфета в «Стойле Пегаса» Анатолий Дмитриевич Силин разбивал без всякой иронии посетителей кафе на «несерьезных» и «серьезных». Относя к «несерьезным» всю пишущую, изображающую и представляющую братию (словом, «пустых» на языке шпаны), а к «серьезным» – сухаревцев, охотнорядцев, смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и неприщученных налетчиков с их веселыми подругами.
Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать по городу в поисках за помещением и за компаньонами.
В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки, кроме нее, требовался еще такой пустяк, как деньги и книги.
Помещение на Никитской взяли с бою.
У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) – ключи.
В совдепартаменте нас предупредили:
– Раздобудете ключи – магазин ваш, не раздобудете – судом для вас отбирать не будем. А старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатом от Анатолия Васильевича Луначарского.
Принялись дежурить злосчастного старикашку у дверей магазина. На четвертые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок.
Тычет меня Есенин в бок:
– Заговаривай со старикашкой.
– Загова-а-а-ривать?.. – И глаза у меня полезли на лоб. – Боюсь вихрастых!.. Да и о чем я с ним буду заговаривать?
– Хоть о грыже у кобеля, растяпа!
Второй толчок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу:
– Извините меня, сделайте милость… но, видите ли… обязали бы очень, если бы… о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трех словах…
– Что-с?
– Извольте понять, еще интересуюсь давно контрапунктом и…
Есенин одобрительно кивал головой.
– И… бе-молями. Бухнул.
Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку.
– Готово! – буркнул Есенин.
Злостный старикашка пронзительно завизжал и ухватил его за полу шубы, в кармане которой уже покоился ключ.
Есенин сурово отвел его руку и, вытащив из бумажника ордер, ткнул ему в нос фиолетовую печать.
В тот день спустили мы на воду утлое суденышко нашего благополучия.
За компаньонами дело не стало.
17
В самую суету со спуском «утлого суденышка» нагрянули к нам на Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина – Зинаида Николаевна Райх. Привезла она с собой дочку: надо же было показать отцу.
Танюшке тогда года еще не минуло.
А из Пензы заявился наш закадычный друг Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое – шесть душ в четырех стенах!
А вдобавок – Танюшка, как в старых писали книжках, «живая была живулечка, не сходила с живого стулечка»: с няниных колен – к Зинаиде Николаевне, от нее – к Молабуху, от того – ко мне. Только отцовского «живого стулечка» ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость – все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку считал все это «кознями Райх».
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
И рядом примостилось смешное. Не успели еще вытащить из мешка мясных и мучных благ, как Молабух спросил:
– А знаете ли, ребята, почем в Пензе соль?
– Почем?
– Семь тысяч.
– Неужто?!
– Вам говорю.
Часа через два пошли обедать. В Газетном переулке у Надежды Робертовны Адельгейм имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым стеклом на вытертом бархате: табакерка, две-три камеи и фарфоровые чашки семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна кормила нас обедами.
За кофе Молабух опять спросил:
– А знаете ли, почем в Пензе соль?
– Почем?
– Девять тысяч.
– Ого!
– Вот тебе и «ого».
Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором. Теперь – дело прошлое – могу признаться: во дворе нашего дома здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с Есениным, лежа как-то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили:
– Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое нынче время.
И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам его на всю революцию.
В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом.
Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам тот же вопрос:
– А вот почем, смекаете, соль в Пензе?
– Ну, а почем?
– Одиннадцать тысяч.
Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чем не бывало обронил:
– Н-да… за один только сегодняшний день на четыре ты сячи подорожала.
И мы залились весельем.
У Молабуха тревожно полезли вверх скулы:
– Как так?
– Очень просто: утром семь, за кофе у Адельгейм – девять, а сейчас к одиннадцати подскочила.
И залились заново…
С тех пор стали мы прозывать Молабуха – Почем-Соль.
Парень он был чудесный, только рассеянности невозможной и памяти скоротечной. Рассказывая об автомобиле, бывшем в его распоряжении на германском фронте, всякий раз называл новую марку и другое имя шофера. За обедом вместо водки по ошибке наливал в рюмку воду из стоящего рядом графина. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селедкой.
Скажешь ему:
– Мишук, чего крякаешь? – Что?
– Чего, спрашиваю, крякаешь?
– Хороша-а!
– То-то хороша-а… отварная небось… водичка-то. Тогда он невообразимо серчал, подолгу отплевывался и с горя вконец напивался до белых риз.
А раз в вагоне – ехали мы из Севастополя в Симферополь – вместо вина выпил полный стакан красных чернил. На последнем глотке расчухал. Напугался до того, что, переодевшись в чистые исподники и рубаху, в благостном сосредоточении лег на койку отдавать Богу душу. Души не отдал, а животом промучился.
Из Орла приехала жена Есенина – Зинаида Николаевна Райх. Привезла она с собой дочку: надо же было показать отцу.
Танюшке тогда года еще не минуло.
А из Пензы заявился наш закадычный друг Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое – шесть душ в четырех стенах!
А вдобавок – Танюшка, как в старых писали книжках, «живая была живулечка, не сходила с живого стулечка»: с няниных колен – к Зинаиде Николаевне, от нее – к Молабуху, от того – ко мне. Только отцовского «живого стулечка» ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость – все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку считал все это «кознями Райх».
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
И рядом примостилось смешное. Не успели еще вытащить из мешка мясных и мучных благ, как Молабух спросил:
– А знаете ли, ребята, почем в Пензе соль?
– Почем?
– Семь тысяч.
– Неужто?!
– Вам говорю.
Часа через два пошли обедать. В Газетном переулке у Надежды Робертовны Адельгейм имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым стеклом на вытертом бархате: табакерка, две-три камеи и фарфоровые чашки семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна кормила нас обедами.
За кофе Молабух опять спросил:
– А знаете ли, почем в Пензе соль?
– Почем?
– Девять тысяч.
– Ого!
– Вот тебе и «ого».
Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором. Теперь – дело прошлое – могу признаться: во дворе нашего дома здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с Есениным, лежа как-то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили:
– Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое нынче время.
И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам его на всю революцию.
В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом.
Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам тот же вопрос:
– А вот почем, смекаете, соль в Пензе?
– Ну, а почем?
– Одиннадцать тысяч.
Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чем не бывало обронил:
– Н-да… за один только сегодняшний день на четыре ты сячи подорожала.
И мы залились весельем.
У Молабуха тревожно полезли вверх скулы:
– Как так?
– Очень просто: утром семь, за кофе у Адельгейм – девять, а сейчас к одиннадцати подскочила.
И залились заново…
С тех пор стали мы прозывать Молабуха – Почем-Соль.
Парень он был чудесный, только рассеянности невозможной и памяти скоротечной. Рассказывая об автомобиле, бывшем в его распоряжении на германском фронте, всякий раз называл новую марку и другое имя шофера. За обедом вместо водки по ошибке наливал в рюмку воду из стоящего рядом графина. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селедкой.
Скажешь ему:
– Мишук, чего крякаешь? – Что?
– Чего, спрашиваю, крякаешь?
– Хороша-а!
– То-то хороша-а… отварная небось… водичка-то. Тогда он невообразимо серчал, подолгу отплевывался и с горя вконец напивался до белых риз.
А раз в вагоне – ехали мы из Севастополя в Симферополь – вместо вина выпил полный стакан красных чернил. На последнем глотке расчухал. Напугался до того, что, переодевшись в чистые исподники и рубаху, в благостном сосредоточении лег на койку отдавать Богу душу. Души не отдал, а животом промучился.
18
Нежно обняв за плечи и купая свой голубой глаз в моих зрачках, Есенин спросил:
– Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг?
– Чего болтаешь!
– А вот чего… не могу я с Зинаидой жить… Вот тебе слово, не могу… Говорил ей – понимать не хочет… Не уйдет, и всё… ни за что не уйдет… Вбила себе в голову: «Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу…» Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина.
– Что ты, Сережа… Как можно!
– Друг ты мне или не друг?.. Вот… А из петли меня вынуть не хочешь… Петля мне ее любовь… Толюк, милый, я похожу… пойду по бульварам к Москве-реке… а ты скажи, она непременно спросит, – что я у женщины… С весны, мол, путаюсь и влюблен накрепко… Дай я тебя поцелую…
Зинаида Николаевна на другой день уехала в Орел.
– Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг?
– Чего болтаешь!
– А вот чего… не могу я с Зинаидой жить… Вот тебе слово, не могу… Говорил ей – понимать не хочет… Не уйдет, и всё… ни за что не уйдет… Вбила себе в голову: «Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу…» Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина.
– Что ты, Сережа… Как можно!
– Друг ты мне или не друг?.. Вот… А из петли меня вынуть не хочешь… Петля мне ее любовь… Толюк, милый, я похожу… пойду по бульварам к Москве-реке… а ты скажи, она непременно спросит, – что я у женщины… С весны, мол, путаюсь и влюблен накрепко… Дай я тебя поцелую…
Зинаида Николаевна на другой день уехала в Орел.
19
В Риме, во дворце Поли, княгиня Зинаида Волконская устроила для русской колонии литературный вечер. Гоголь по рукописи читал «Ревизора». Народу было много. Но, к ужасу Волконской, после первого действия половина публики покинула зал. Гоголь прочел второй акт – и в зале стало еще просторнее. Та же история повторилась и с третьим. Автор мемуаров заключает, что «только обворожающей убедительности княгини удалось задержать небольшой круг самых близких и сплотить их вокруг угрюмого чтеца».
Человеческая тупость бессмертна.
Явились к нам в книжную лавку два студента: шапки из собачьего меха, а из-под шуб синие воротники. Гляжу на носы: юридические. Так и есть: в обращении непринужденность и в словах препротивнейшая легкость.
– Желательно бы повидать поэтов Есенина и Мариенгофа.
У меня сыздетства беспричинная ненависть к студенческой фуражке: «Gaudeamus» ввергало в бешенство. В старших классах гимназии, считая наших студентов тупее армейского штабс-капитана, мечтал высшее получить за границей.
И разве не справедливо течение судеб русского студенчества, заполнявшего в годы войны школы прапорщиков и юнкерские училища и ставшего доподлинными юнкерами и прапорщиками. В дни Керенского на полях Галиции они подставляли собственный лоб под немецкую пулю ради воодушевления не желающих воевать солдат. (Я нежно люблю анекдот про еврея, который, попав на позиции, спросил первым словом: «А где здесь плен?»)
В октябре за стенами военных училищ они отстреливались до последнего патрона и последней пулеметной ленты. А в решительный час пошли в «Ледяной поход», сменив при Корнилове текинцев, с которыми тот бежал из Быховской тюрьмы. В пути к станицам генералу приходилось уговаривать своих казаков следующим образом: «Расстреляйте сначала меня, а потом сдавайтесь большевикам. Я предпочту быть расстрелянным вами». А студентов и уговаривать не пришлось.
Синие воротники рылись в имажинистских изданиях, а мы с Есениным шептались в углу.
– К ним?.. В клуб?.. Выступать?.. Ну их к чертям! Не пойду, Сережа.
– Брось, Анатолий, пойдем… неловко… А потом все-таки приятно – студенты.
На Бронной во втором этаже длинный узкий зал с желтыми окнами и низким потолком. Человек к человеку, как книга к книге на полке, когда соображаешь: либо втиснешь еще одну, либо не втиснешь. Воротников синих! Воротников!..
И как это на третий год революции локотков они на тужурках своих не протерли?
На эстраду вышел Есенин. Улыбнулся, сузил веки и, по своей всегдашней манере, выставил вперед завораживающую руку. Она жила у него одной жизнью со стихом, как некий ритмический маятник с жизнью часового механизма.
Начал:
Есенин по-детски улыбнулся. Недоумевающе обвел вокруг распавшимися веками. Несколько секунд постоял молча и, переступив с ноги на ногу, стал отходить за рояль.
Я впервые видел Есенина растерявшимся на эстраде. Видимо, уж очень неожидан был для него такой прием у студентов.
У нас были боевые крещения. На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая беснующаяся орава.
Есенин обернул ко мне белое лицо:
– Толя, что это?
– Ничего, Сережа. Студенты.
А когда вышли на Бронную, к нам подбежала девушка. По ее пухлым щекам и по розовенькой вздернутой пуговичке, что сидела чуть ниже бровей, текли в три ручья слезы. Красные губошлепочки всхлипывали:
– Я там была… Я… я… видела… Товарищ Есенин… товарищ Мариенгоф… вы… вы… вы…
Девушке казалось, что прямо с Бронной мы отправимся к Москве-реке искать удобную прорубь. Есенин взял ее за руки:
– Хорошая, расчудесная девушка, мы идем в кафе… Слышите, в кафе… Тверская, 18… Пить кофе и кушать эклеры.
– Правда?
– Правда.
– Честное слово?
– Честное слово…
Эту девушку я увидел на литературной панихиде по Сергее Есенине. Встретившись с ней глазами, припомнил трогательное наше знакомство и рассказал о нем чужому, холодному залу.
Знаешь ли ты, расчудесная девушка, что Есенин ласково прозвал тебя «мордоворотиком», что любили мы тебя и помнили во все годы?
Человеческая тупость бессмертна.
Явились к нам в книжную лавку два студента: шапки из собачьего меха, а из-под шуб синие воротники. Гляжу на носы: юридические. Так и есть: в обращении непринужденность и в словах препротивнейшая легкость.
– Желательно бы повидать поэтов Есенина и Мариенгофа.
У меня сыздетства беспричинная ненависть к студенческой фуражке: «Gaudeamus» ввергало в бешенство. В старших классах гимназии, считая наших студентов тупее армейского штабс-капитана, мечтал высшее получить за границей.
И разве не справедливо течение судеб русского студенчества, заполнявшего в годы войны школы прапорщиков и юнкерские училища и ставшего доподлинными юнкерами и прапорщиками. В дни Керенского на полях Галиции они подставляли собственный лоб под немецкую пулю ради воодушевления не желающих воевать солдат. (Я нежно люблю анекдот про еврея, который, попав на позиции, спросил первым словом: «А где здесь плен?»)
В октябре за стенами военных училищ они отстреливались до последнего патрона и последней пулеметной ленты. А в решительный час пошли в «Ледяной поход», сменив при Корнилове текинцев, с которыми тот бежал из Быховской тюрьмы. В пути к станицам генералу приходилось уговаривать своих казаков следующим образом: «Расстреляйте сначала меня, а потом сдавайтесь большевикам. Я предпочту быть расстрелянным вами». А студентов и уговаривать не пришлось.
Синие воротники рылись в имажинистских изданиях, а мы с Есениным шептались в углу.
– К ним?.. В клуб?.. Выступать?.. Ну их к чертям! Не пойду, Сережа.
– Брось, Анатолий, пойдем… неловко… А потом все-таки приятно – студенты.
На Бронной во втором этаже длинный узкий зал с желтыми окнами и низким потолком. Человек к человеку, как книга к книге на полке, когда соображаешь: либо втиснешь еще одну, либо не втиснешь. Воротников синих! Воротников!..
И как это на третий год революции локотков они на тужурках своих не протерли?
На эстраду вышел Есенин. Улыбнулся, сузил веки и, по своей всегдашней манере, выставил вперед завораживающую руку. Она жила у него одной жизнью со стихом, как некий ритмический маятник с жизнью часового механизма.
Начал:
Что-то хихикнуло в конце зала.
Дождик мокрыми метлами чистит…
Перефыркнулось от стены к стене и вновь хихикнуло в глубине.
Ивняковый помет по лугам…
Как серебряные пятачки, пересыпались смешки по первым рядам и тяжелыми целковыми упали в последних. Кто-то свистнул.
Плюйся, ветер, охапками листьев…
Слово «стволы» произнести уже не удалось. Весь этот ящик, набитый синими воротниками и золотыми пуговицами, орал, вопил, свистел и грохотал ногами об пол.
Я люблю, когда синие чащи,
Как с тяжелой походкой волы,
Животами, листвой хрипящими,
По коленкам марают…
Есенин по-детски улыбнулся. Недоумевающе обвел вокруг распавшимися веками. Несколько секунд постоял молча и, переступив с ноги на ногу, стал отходить за рояль.
Я впервые видел Есенина растерявшимся на эстраде. Видимо, уж очень неожидан был для него такой прием у студентов.
У нас были боевые крещения. На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая беснующаяся орава.
Есенин обернул ко мне белое лицо:
– Толя, что это?
– Ничего, Сережа. Студенты.
А когда вышли на Бронную, к нам подбежала девушка. По ее пухлым щекам и по розовенькой вздернутой пуговичке, что сидела чуть ниже бровей, текли в три ручья слезы. Красные губошлепочки всхлипывали:
– Я там была… Я… я… видела… Товарищ Есенин… товарищ Мариенгоф… вы… вы… вы…
Девушке казалось, что прямо с Бронной мы отправимся к Москве-реке искать удобную прорубь. Есенин взял ее за руки:
– Хорошая, расчудесная девушка, мы идем в кафе… Слышите, в кафе… Тверская, 18… Пить кофе и кушать эклеры.
– Правда?
– Правда.
– Честное слово?
– Честное слово…
Эту девушку я увидел на литературной панихиде по Сергее Есенине. Встретившись с ней глазами, припомнил трогательное наше знакомство и рассказал о нем чужому, холодному залу.
Знаешь ли ты, расчудесная девушка, что Есенин ласково прозвал тебя «мордоворотиком», что любили мы тебя и помнили во все годы?
20
– Пропадает малый… Смотреть не могу – пла-а-а-а-кать хочется. Ведь люблю ж я его, стервеца… Понимаешь ты, всеми печенками своими люблю.
– Да кто пропадает, Сережа? О чем говоришь?
– О Мишуке тебе говорю. Почем-Соль наша пропадает… Пла-а-а-а-кать хочется…
Есенин стал пространно рассуждать о гибели нашего друга. И вправду без толку текла его жизнь. Волновался не своим волнением, радовался не своей радостью.
– Дрыхнет, сукин кот, до двенадцати… прохлаждается, пока мы тут стих точим… гонит за нами без чутья, как барбос за лисой: по типографиям, в лавку книжную за чужой славой… Ведь на же тебе – на Страстном монастыре тоже намалевал: Михаил Молабух…
Это когда мы своими богоборческими стихами расписали толстые монастырские стены. Есенин сокрушенно вздохнул:
– И ни в какую – разэнтакий – служить не хочет. Звез ды своей не понимает. Спрашиваю я его вчера: «Ведь ездил же ты, Почем-Соль, в отдельном своем вагоне на мягкой рессоре – значит, может тебе Советская Россия идти на пользу?» А он мне ни бе ни ме… Пла-а-а-акать хочется.
И, чтобы спасти Почем-Соль, Есенин предложил выделить его из нашего кармана.
Суровая была мера.
Больше всего в жизни любил Почем-Соль хорошее общество и хорошо покушать. То и другое – во всей Москве мог обрести он лишь за круглым столом очаровательнейшей Надежды Робертовны Адельгейм.
Как-то, с карандашом в руках прикинув скромную цену обеда, мы с Есениным порядком распечалились – вышло, что за один присест каждый из нас отправлял в свой желудок по 250 экземпляров брошюрки стихов в 48 страниц. Даже для взрослого слона это было бы не чересчур мало.
Часть, выделенная на обед Почем-Соли, равнялась 100 экземплярам. Приятное общество Надежды Робертовны было для него безвозвратно потеряно.
В пять, отправляясь обедать, добегали мы вместе до угла Газетного. Тут пути расходились. Каждый раз прощание было трагическим. У нашего друга, словно костяные мячики, прыгали скулы. Глядя с отчаянием на есенинскую калошу, он чуть слышно молил:
– Добавь, Сережа! Уж вот как хочется вместе… Последний раз – свиную котлетку у Надежды Робертовны…
– Нет!
– Нет?.. – Нет!
Вслед за желтыми мячиками скул у Почем-Соли начинала прыгать верхняя губа и зрачки – черные мячики. Ах, Почем-Соль!
Во время отступления из-под Риги со своим банным отрядом Земского союза он поспал ночь на мокрой земле под навесом телеги. С тех пор прыгают в лице эти мячики, путаются в голове имена шоферов, марки автомобилей, а в непогоду и ростепель ноют кости.
Милый Почем-Соль, давай же ненавидеть войну и обожать персонаж из анекдота. Ты знаешь, о чем я говорю. Мы же вместе с тобой задыхались от хохота.
Некий провизор крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война. Привезли его под Двинск и посадили в окоп. Сидит несолоно хлебавши. Бац! – разрыв. Бац! – другой. Бац! – третий. В воронке: мясо, камень, кость, тряпки, кровь и свинец. Вскакивает провизор и, размахивая руками, орет немцам: «Сумасшедшие, что вы делаете?! Здесь же люди сидят».
Но тебе, милый Почем-Соль, не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не смеяться.
Мы, «хамы», идем к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя («Тоже друзья!») посылаем из жадности («Объешь нас») глотать в подвальчике всякую пакость («У самих небось животы болели от той дряни»).
Почем-Соль говорит почти беззвучно – одними губами, глазами и сердцем:
– Ну, Сережа, последний раз… У Есенина расплеснулись руки:
– Н-н-н-е-т!
Тогда зеленая в бекеше спина Почем-Соли ныряла в ворота и быстро-быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию.
А мы сворачивали за угол.
– Пусть его… пусть… – И Есенин чесал затылок. – Про падает ведь парень… пла-а-а-кать хочется.
За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела весьма тонкий для «хозяйки гостиницы» разговор об искусстве, угощала необыкновенными слоеными пирожками и такими свиными отбивными, от которых Почем-Соль чувствовал бы себя счастливейшим из смертных.
Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне.
Она удивилась:
– Анатолий Борисович, вы больны?
Половина котлеты осталась нетронутой. Прошу помнить, что дело происходило в 1919 году.
– Нет… ничего…
Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих «Скачках» и, вскинув на меня пушистые ресницы, сочувственно перевел глаз (похожий на косточку от чернослива) с моей тарелки на мой нос:
– Тебе… гхе, гхе… Анатолий, надо – либо… гхе, гхе… в постель лечь… либо водки выпить.
Есенин потрепал его по плечу:
– Съедим, Жорж, по второй?
– Можно, Сережа, гхе, гхе… можно. Вотя и говорю… когда они, сопляки, еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими «Скачками», гхе, гхе, заявил…
– Я знаю, Жорж.
– Ну, так вот, милый мой, – я уж тебе раз пятьдесят… гхе, гхе… говорил и еще сто скажу… милый мой… гхе, гхе… что все эти французы… Пикассо ваш, Матисс… и режиссеры там разные… гхе… гхе… Таиров – с площадочками своими… гхе, гхе… «Саломеи» всякие… гхе, гхе… и гениальнейший Мейерхольд, милый мой, все это мои «Скачки»… «Скачки», да-с! Весь «Бубновый валет», милый мой…
У меня защемило сердце.
Ах, Почем-Соль! В эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в черный цвет вероломства, себялюбия и скаредности; когда померкло в твоих глазах сияние прекрасного слова «дружба», обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами и хладнодушием, – в эту минуту тот, которого ты называл своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведет столь необыкновенные, столь неожиданные и столь «зернистые» (как любила говорить одна моя приятельница) разговоры о прекрасном!..
Прошло дней десять. Мы с Есениным, провожая Почем-Соль, стояли на платформе Казанского вокзала, серой – мешочниками и грустью. Наш друг уезжает в Туркестан, в отдельном вагоне на мягкой рессоре, в сопровождении пома с наганом в желтой кобуре и секретаря в шишаке с красной звездой величиной с ладонь Ивана Поддубного.
Обняв Молабуха, я говорю:
– Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил.
Они целуются долго и смачно, сдабривая поцелуй теплым матерным словом и кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу.
– Да кто пропадает, Сережа? О чем говоришь?
– О Мишуке тебе говорю. Почем-Соль наша пропадает… Пла-а-а-а-кать хочется…
Есенин стал пространно рассуждать о гибели нашего друга. И вправду без толку текла его жизнь. Волновался не своим волнением, радовался не своей радостью.
– Дрыхнет, сукин кот, до двенадцати… прохлаждается, пока мы тут стих точим… гонит за нами без чутья, как барбос за лисой: по типографиям, в лавку книжную за чужой славой… Ведь на же тебе – на Страстном монастыре тоже намалевал: Михаил Молабух…
Это когда мы своими богоборческими стихами расписали толстые монастырские стены. Есенин сокрушенно вздохнул:
– И ни в какую – разэнтакий – служить не хочет. Звез ды своей не понимает. Спрашиваю я его вчера: «Ведь ездил же ты, Почем-Соль, в отдельном своем вагоне на мягкой рессоре – значит, может тебе Советская Россия идти на пользу?» А он мне ни бе ни ме… Пла-а-а-акать хочется.
И, чтобы спасти Почем-Соль, Есенин предложил выделить его из нашего кармана.
Суровая была мера.
Больше всего в жизни любил Почем-Соль хорошее общество и хорошо покушать. То и другое – во всей Москве мог обрести он лишь за круглым столом очаровательнейшей Надежды Робертовны Адельгейм.
Как-то, с карандашом в руках прикинув скромную цену обеда, мы с Есениным порядком распечалились – вышло, что за один присест каждый из нас отправлял в свой желудок по 250 экземпляров брошюрки стихов в 48 страниц. Даже для взрослого слона это было бы не чересчур мало.
Часть, выделенная на обед Почем-Соли, равнялась 100 экземплярам. Приятное общество Надежды Робертовны было для него безвозвратно потеряно.
В пять, отправляясь обедать, добегали мы вместе до угла Газетного. Тут пути расходились. Каждый раз прощание было трагическим. У нашего друга, словно костяные мячики, прыгали скулы. Глядя с отчаянием на есенинскую калошу, он чуть слышно молил:
– Добавь, Сережа! Уж вот как хочется вместе… Последний раз – свиную котлетку у Надежды Робертовны…
– Нет!
– Нет?.. – Нет!
Вслед за желтыми мячиками скул у Почем-Соли начинала прыгать верхняя губа и зрачки – черные мячики. Ах, Почем-Соль!
Во время отступления из-под Риги со своим банным отрядом Земского союза он поспал ночь на мокрой земле под навесом телеги. С тех пор прыгают в лице эти мячики, путаются в голове имена шоферов, марки автомобилей, а в непогоду и ростепель ноют кости.
Милый Почем-Соль, давай же ненавидеть войну и обожать персонаж из анекдота. Ты знаешь, о чем я говорю. Мы же вместе с тобой задыхались от хохота.
Некий провизор крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война. Привезли его под Двинск и посадили в окоп. Сидит несолоно хлебавши. Бац! – разрыв. Бац! – другой. Бац! – третий. В воронке: мясо, камень, кость, тряпки, кровь и свинец. Вскакивает провизор и, размахивая руками, орет немцам: «Сумасшедшие, что вы делаете?! Здесь же люди сидят».
Но тебе, милый Почем-Соль, не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не смеяться.
Мы, «хамы», идем к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя («Тоже друзья!») посылаем из жадности («Объешь нас») глотать в подвальчике всякую пакость («У самих небось животы болели от той дряни»).
Почем-Соль говорит почти беззвучно – одними губами, глазами и сердцем:
– Ну, Сережа, последний раз… У Есенина расплеснулись руки:
– Н-н-н-е-т!
Тогда зеленая в бекеше спина Почем-Соли ныряла в ворота и быстро-быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию.
А мы сворачивали за угол.
– Пусть его… пусть… – И Есенин чесал затылок. – Про падает ведь парень… пла-а-а-кать хочется.
За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела весьма тонкий для «хозяйки гостиницы» разговор об искусстве, угощала необыкновенными слоеными пирожками и такими свиными отбивными, от которых Почем-Соль чувствовал бы себя счастливейшим из смертных.
Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне.
Она удивилась:
– Анатолий Борисович, вы больны?
Половина котлеты осталась нетронутой. Прошу помнить, что дело происходило в 1919 году.
– Нет… ничего…
Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих «Скачках» и, вскинув на меня пушистые ресницы, сочувственно перевел глаз (похожий на косточку от чернослива) с моей тарелки на мой нос:
– Тебе… гхе, гхе… Анатолий, надо – либо… гхе, гхе… в постель лечь… либо водки выпить.
Есенин потрепал его по плечу:
– Съедим, Жорж, по второй?
– Можно, Сережа, гхе, гхе… можно. Вотя и говорю… когда они, сопляки, еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими «Скачками», гхе, гхе, заявил…
– Я знаю, Жорж.
– Ну, так вот, милый мой, – я уж тебе раз пятьдесят… гхе, гхе… говорил и еще сто скажу… милый мой… гхе, гхе… что все эти французы… Пикассо ваш, Матисс… и режиссеры там разные… гхе… гхе… Таиров – с площадочками своими… гхе, гхе… «Саломеи» всякие… гхе, гхе… и гениальнейший Мейерхольд, милый мой, все это мои «Скачки»… «Скачки», да-с! Весь «Бубновый валет», милый мой…
У меня защемило сердце.
Ах, Почем-Соль! В эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в черный цвет вероломства, себялюбия и скаредности; когда померкло в твоих глазах сияние прекрасного слова «дружба», обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами и хладнодушием, – в эту минуту тот, которого ты называл своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведет столь необыкновенные, столь неожиданные и столь «зернистые» (как любила говорить одна моя приятельница) разговоры о прекрасном!..
Прошло дней десять. Мы с Есениным, провожая Почем-Соль, стояли на платформе Казанского вокзала, серой – мешочниками и грустью. Наш друг уезжает в Туркестан, в отдельном вагоне на мягкой рессоре, в сопровождении пома с наганом в желтой кобуре и секретаря в шишаке с красной звездой величиной с ладонь Ивана Поддубного.
Обняв Молабуха, я говорю:
– Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил.
Они целуются долго и смачно, сдабривая поцелуй теплым матерным словом и кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу.
21
Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали – какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная железная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали нам руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляя с неожиданным исходом. Чай мы пили из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины – пришлось нащипать старую икону, что смирнехонько висела в углу комнаты. Только Почем-Соль отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке.