Есенин в шутливом серьезе продолжил:
 
Не меня ль по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску…
 
   А зима свирепела с каждой неделей.
   После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, и превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича, и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
   Ванну мы закрыли матрацем – ложе; умывальник досками – письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.
   Тепло от колонки вдохновляло на лирику.
   Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
 
Молча ухает звездная звонница,
Что ни лист, то свеча заре.
Никого не впущу я в горницу,
Никому не открою дверь.
 
   Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами «ванну обетованную». Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие: установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь.
   Мы были неумолимы и твердокаменны.
   После Нового года у меня завелась подруга. Есенин супил брови, когда исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и подливал масла в огонь, намекая на измену в привязанности и дружбе, уверяя, что начинается так всегда – со склонности легкой, а кончается… И напевал приятным своим маленьким и будто сердечным голосом:
 
Обидно, досадно,
До слез, до мученья…
 
   Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика, который, встретив крестьянина, везущего бревно, говорил тому: «А ведь бревно-то из сухостоя, трухлявое»; рыбаку, сидящему с удочкой: «В такую погоду не будет клевать»; мужиков в засуху уверял, что «дождей не будет до самых морозов», а когда шли дожди, что «теперь все погниет в поле».
   И все-таки Есенина нервило и дергало кусиковское «обидно, досадно».
   Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою «ванну обетованную» часов в десять утра. Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Я понюхал – ударило в нос сивухой.
   Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые красные веки.
   – Что это, Сережа?.. Один водку пил?
   – Да. Пил. И каждый день буду… ежели по ночам шляться станешь… С кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома.
   Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой. Мы смеялись:
   – Бежит Вятка в свое стойло.
   Основное в Есенине: страх одиночества.
   А последние дни в «Англетере»? Он бежал из своего номера, сидел один до жидкого зимнего рассвета в вестибюле, потом стучал в дверь устиновской комнаты, умоляя впустить его.

22

   «Ванны обетованной» мы все-таки не отстояли. Пришлось отступить в ледяные просторы нашей комнаты.
   Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на ледяной простыне, согревая ее теплотой тела.
   Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.
   Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки с тем, чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель («пятнадцатиминутная работа!»), вылезала из нее, облекалась в свои одежды и уходила домой.
   Дал слово, что во время всей церемонии мы будем сидеть к ней спинами, уткнувшись носами в рукописи.
   Три дня мы ложились в теплую постель.
   На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что она не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки. Глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на наших лаковых ботинках.
   – В чем дело?.. Мы свято блюли условия.
   – Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых.
   – А!..
   Но было уже поздно: перед моим лбом так бабахнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.

23

   В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа Политехнического музея, Колонного зала, литературных кафе и клубов.
   Еще до эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения» печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
   Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя «хулиганом» в поэзии и в жизни.
   Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения «Дождик мокрыми метлами чистит», в котором он впервые в стихотворной форме воскликнул:
 
Плюйся, ветер, охапками листьев, —
Я такой же, как ты, хулиган.
 
   Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала:
   – «Хулигана»!
   Тогда совершенно трезво и холодно он решил, что это его дорога, его «рубашка».
   Есенин вязал в один веник свои поэтические прутья и прутья быта. Он говорил:
   – Такая метла здоровше.
   И расчищал ею путь к славе.
   Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
   Маска для него становилась лицом и лицо маской.
   Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия, потом – «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» и т. д., и т. д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов.
   Так Петр сделал Иисуса – Христом.
   В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:
   – За кого почитают меня люди?
   Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие – Илией, третьи – Иеремией или иным из воскресших пророков.
   Иисус задал ученикам вопрос:
   – А вы за кого меня почитаете? Петр ответил:
   – Ты Христос.
   И Иисус впервые не отверг этого наименования.
   Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа.
   Когда Есенин как-то грубо, в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изадору Дункан, она восторженно воскликнула:
   – Ruska lubov!
   Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо понял – в чем была для Дункан лакомость его чувства.
   Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.
   Сыно-и женоубийца Ирод – правитель Иудеи и ученик по эллинской литературе Николая Дамасского – одна из самых жестокосердых фигур, которые только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса, Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при Ироде Аскалонские фонтаны, бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей главной улицы, приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником императорского солнца.
   Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, годы сердечного распада и ожесточенности.
   Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного – своего верного Лепорелло. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью Приблудного увезли в больницу.
   У кого-то вырвалось:
   – А вдруг умрет?
   Не поморщив носа, Есенин сказал:
   – Меньше будет одной собакой!

24

   Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по книжной лавке.
   Давид Самойлович Айзенштат – голова, сердце и золотые руки «предприятия» – рассерженно обращался к Есенину:
   – Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем, чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович.
   – Простите, Давид Самойлович, – душа взбурлила.
   А дело заключалось в следующем: зайдет в лавку человек и спросит:
   – Есть у вас Маяковского «Облако в штанах»?
   Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза и презрительно обмерял ими, как аршином, покупателя:
   – А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам Надсона?.. Роскошное имеется у нас издание в парчовом переплете и с золотым обрезом.
   Покупатель обижался:
   – Почему ж, товарищ, Надсона?
   – А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены того этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических… переплетен, же у господина Надсона несравненно лучше.
   Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки.
   Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку и отворачивал последнюю страницу:
   – Триста двадцать.
   Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись в улыбку, объявлял со счастливыми глазами:
   – Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что, на триста двадцать потяну.
   – Что!
   – Ну, на сто шестьдесят.
   В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул:
   – А ведь у меня, Анатолий, женщин было тысячи три.
   – Вятка, не бреши.
   – Ну, триста. – Ого!
   – Ну, тридцать.
   – Вот это дело.
   Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин – человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.
   В декадентские годы работал он в издательстве «Мусагет», потом завел собственную «Альциону», коллекционировал поэтов пушкинской поры и, вразрез всем библиофилам мира, зачастую читал не только заглавный лист книги и любил не одну лишь старенькую виньетку, вековой запах книжной пыли и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора.
   Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфеля бутылку красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с покупателями, распивал с нами вино в задней комнате.
   После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига или Баратынского:
   – Откуда сие, господа поэты?
   Есенин глубокомысленно погружается в догадку:
   – Из Кусикова!..
   Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.
   Он произносит торжественно:
   – Мы лени-и-вы и нелюбопы-ы-ытны!
   Больше всего в жизни Кожебаткин не любил менять носки. Когда он приходил в лавку мрачным и не спрашивал нас: «Откуда сие, господа поэты?» – мы уже знали, что дома по этому поводу он дал баталию.
   Его житейская мудрость была проста:
   – Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться.
   Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.
   Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.
   Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.
   Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:
   – Кто там?
   – Тот, кто был королем Испании, – отвечает голос из похоронного шествия.
   Тяжелые ворота открываются перед «говорившим» мертвым телом.
   Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.
   Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой немедленно приехать и подписать к печати срочное издание, а Жорж Якулов предлагает распить бутылочку, милый романтический «этикет» обязывает Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что «не уйдет дело», и свернуть в грузинский кабачок.
   А назавтра удвоенный типографский счет «за простой машины».

25

   В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
   Быстров тоже работал в нашей лавке.
   Началось беспечальное житье.
   Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешевенькие обои, словно из деревенского ситца, пузатый комод, классики в издании приложения к «Ниве» в цветистых переплетах – какая прелесть!
   Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.
   Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) – горняшку.
   Красотке в феврале стукнуло девяносто три года.
   – Барышня она, – сообщил нам из осторожности, – предупредить просила.
   – Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичьему ее стыду без упрека.
   – Вот, вот!
   Звали мы барышню нашу «бабушкой-горняшкой», а она нас: одного – «черным», другого – «белым». Семену Федоровичу на нас жаловалась:
   – Опять ноне привел белый…
   – Да кого привел, бабушка?
   – Тьфу! сказать стыдно.
   – Должно, знакомую свою, бабушка.
   – Тьфу! Тьфу!., к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась.
   Или:
   – Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.
   – Какую муку, бабушка?
   Знал, что разговор идет про пудру.
   – Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метешь! Метешь!
   Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери – лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом.
   Глядь: нет, шлепает же кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
   Как-то здорово нас обчистили: и шубы вынесли, и костюмы, и штиблеты. Нешуточное дело было в те годы выправить себе одежку-обувку.
   Лежим в кроватях чернее тучи.
   Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
   Смотрит она на нас лицом трагическим:
   – А у меня сало-о-оп украли. А Есенин в голос ей:
   – Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
   И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в смехе, непристойнейшем для таких сугубо злокозненных обстоятельств.
   Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе.
   Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.
   Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой «Буян-Остров» был издан Кожебаткиным к осени.
   Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.
   Доморощенную развели науку – обнажая и обнаруживая диковинные подчас образные корни и стволы в слове.
   Бывало, только продерешь со сна веки, а Есенин кричит:
   – Анатолий, крыса! Отвечаешь заспанным голосом:
   – Грызть.
   – А ну: производи от зерна.
   – Озеро, зрак.
   – А вот тоже хорош образ в корню: рукаручейрекаречь
   – Крыло – крыльцо
   – Окоокно
   Однажды, хитро поведя бровью, спросил:
   – Валяй производи от сора.
   И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:
   – Сортир!..
   – Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское. Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся.
   Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, сделаем мы нашу теорию неоспоримой навечно.
   Поэзия что деревенское одеяло, сшитое из множества пестро-цветных лоскутов.
   А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.
   Так, один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к йоду. Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.
   Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную бутыль с йодом.
   Словно расплавленная медь разлилась по полу.
   Батюшка заголосил:
   – Ах, Господи Иисусе! ах, Господи Иисусе! несчастие-то какое, Господи Иисусе!
   И живым манером, скинув порты и задрав рясу, сел пышными своими ягодицами в лужу йода, приговаривая при этом:
   – И чтоб добро такое, Господи Иисусе, не пропадало! Матушку тоже приглашал:
   – Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!
   Смех смехом, а правота правотой.
   Стою на Акуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый пострел мой – Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце.
   Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит:
   – Мяять (мяч).
   Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение:
   – Саал (шар).
   И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень, очень уверенный в своей догадке, произнес решительно:
   – Неть. Неть… тисы (часы).
   Каковы образы! Какова наглядность – нам в подтверждение – о словесных формированиях.

26

   У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки. Сообразил он их перевезти в Москву и по этому случаю начал присматривать нам другую комнату.
   Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В.
   Семена Федоровича князь предупредил:
   – Жидов и большевиков не пущу.
   На другой день отправились на осмотр «тихой пристани».
   Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят – оба маленькие, седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне и Есенину приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнате понаставлено штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, черного дерева, красного дерева, из березы карельской, из ореха какого-то особого, с перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной – одним словом, и не перечислить всех сортов. Есенин скромненько так спросил:
   – Нельзя ли столиков пяточек вынести из комнаты? Князь и княгиня обиделись. Оба сердито замотали голо вами и затуркали ножками.
   Пришлось согласиться на столики. Стали прощаться. Князь, протянув руку, спрашивает:
   – Значит, вы будете жить?
   А Есенину послышалось вместо «жить» – «жид». Говорит испуганно:
   – Что вы, князь, я не жид… я не жид!
   Князь и княгиня переглянулись. Глаза их метнули недоверчивые огоньки.
   Сердито захлопнулась за нами дверь.
   Утром, за чаем, Семен Федорович передал Князев ответ, гласящий, что «рыжий» (Есенин) беспременно жид и большевик, а насчет «высокого» они тоже не вполне уверены – во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги не пустят.
   Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил.

27

   В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда мечтал о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку-другую поработало брюхо, как в осень мельница.
   Старая моя нянька так говорила о Москве:
   – Уж и жизнь! Уж и жизнь! В рот не бери и на двор не ходи. Весь последний месяц Есенин счастливо играл в карты.
   К поездке поднасобирались деньги.
   Сначала садились за стол оба – я проигрывал, он выигрывал.
   На заре вытрясем бумажники: один с деньжищами, другой пустой.
   Подсчитаем – все так на так.
   Есенин сказал:
   – Анатолий, сиди дома. Не игра получается, а одно баловство. Только ночи попусту теряем.
   Стал ходить один.
   Играл свирепо.
   Сорвет ли чей банк, удачно ли промечет, никогда своих денег на столе не держит. По всем растычет карманам: и в брючные, и в жилеточные, и в пиджачные.
   Если карта переменится – кармана три вывернет, скажет:
   – Я пустой.
   Придет домой, растолкает меня и станет из остальных уцелевших карманов на одеяло выпотрашивать хрусткие бумажки:
   – Вот, смекай, как играть надо!
   Накануне отъезда у нас в Георгиевском Шварц читал свое «Евангелие от Иуды».
   Шварц – любопытнейший человек. Больших знаний, тонкой культуры, своеобразной мысли. Блестящий доцент Московского университета с вдохновенным цинизмом проповедовал апологию мещанства. В герани, канарейке и граммофоне видел счастливую будущность человечества.
   Когда вкусовые потребности одних возрастут до понимания необходимости розовенького цветочка на своем подоконнике, а изощренность других опростится до щелканья желтой птички – наступит золотой век.
   На эстраде всегда Шварц был увлекателен, едок и остро-словен.
   Как несправедливо, что маленькая черная фигурка с абсолютно круглой бледной головой и постоянным в глазу моноклем на широком шнуре ушла, не оставив после себя следа.
   Походил он на палку черного дерева с шаром из слоновой кости вместо ручки.
   Шварц двенадцать лет писал «Евангелие от Иуды».
   Впервые его прочесть решил у нас – тогда самых молодых, самых «левых», самых бесцеремонных к литературным богам и божкам.
   Объяснил:
   – Мне нос важен. Чтобы разнюхали: с тухлятинкой или без тухлятинки. А на сей предмет у этих носы самые подходящие.
   На чтение позвали мы Кожебаткина и еще двух-трех наших друзей.
   «Евангелие» Шварцу не удалось.
   Видимо, он ожидал, что три его печатных листика, на которые положено было двенадцать лет работы, поразят громом «Войны и мира».
   Шварц кончил читать и в необычайном волнении выплюнул из глаза монокль.
   Есенин дружески положил ему руку на колено:
   – А знаете, Шварц, ерунда-а-а!.. Такой вы смелый человек, а перед Иисусом словно институточка с книксочками и приседаньицами. Помните, как у апостола сказано: «Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам». Вот бы и валяли. Образ-то какой можно было закатить. А то развел патоку… да еще «от Иуды».
   И, безнадежно махнув рукой, Есенин нежно заулыбался.
   Этой же ночью Шварц застрелился.
   Узнали мы о его смерти утром.
   В Харьков отходил поезд в четыре. Хотелось бежать из Москвы, заткнув кулаками уши и придушив мозг.
   На вокзале нас ждали. В теплушке весело потрескивала железная печка. В соседнем вагоне ехали красноармейцы.
   Еще с Москвы стали они горланить песни и балагурить. Один, голубоглазый, с добрыми широкими скулами, ноздрями, расставленными как рогатка, и мягким пухлым ртом, чудесно играл на гармошке.
   На какой-то станции я замешкался с кипятком. Поезд тронулся. Насилу вскочил в вагон к красноармейцам.
   Не доезжая Тулы, поезд крепко пошел.
   Вдали по насыпи бежала большая белая собака, весело виляя хвостом.
   Голубоглазый отложил гармонь и, вскинув винтовку, неожиданно выстрелил.
   Собака, только что весело вилявшая хвостом, ткнулась носом в землю, мелькнула в воздухе белыми лапами и свалилась с насыпи в ров.
   Довольный выстрелом, красноармеец повернул ко мне свое широкоскулое лицо с пухлым ртом, расползшимся в добродушную улыбку:
   – Во как ее…
   И еще одна подобная же улыбка, как заноза, застряла у меня в памяти.
   Во дворе у нас жил водопроводчик. Жена его умерла от тифа. Остался на руках неудачливый (вроде как бы юродивенький) мальчонка лет пяти.
   Водопроводчик все ходил по разным учреждениям, по детским домам пристраивать мальчика.
   Я при встречах интересовался:
   – Ну как – пристроили Володюху?
   – Обещали, Анатолий Борисович, в ближайшем будущем. В следующий раз сообщал:
   – Просили наведаться через недельку. Или:
   – Сказали, чтоб маненько повременил. И все в том же духе.
   Случилось, что встретил я водопроводчика с другим ответом:
   – Пристроил, Анатолий Борисович, пристроил моего Во лодюху.
   И с тою же улыбкой – в ласковости своей хорошо мне знакомой – рассказал, каким образом пристроил; взял на Ярославском вокзале билет, сел с Володюхой в поезд, а в Сергееве, когда мальчонка заснул, тихонько вышел из вагона и сел в поезд, идущий в Москву.
   А Володюха поехал дальше.

28

   Идем по Харькову – Есенин в меховой куртке, я в пальто тяжелого английского драпа, а по Сумской молодые люди щеголяют в одних пиджаках.
   В руках у Есенина записка с адресом Льва Осиповича Повицкого – большого его приятеля.
   В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время.
   Часто потом вспоминали они об этом гощенье, и всегда радостно.
   А Повицкому Есенин писал дурашливые письма с такими стихами Крученыха:
 
Утомилась, долго бегая,
Моя вороха пеленок,
Слышит: кто-то, как цыпленок,
Тонко, жалобно пищит:
«Пить, пить».
Прислонивши локоток,
Видит: в небе без порток
Скачет, пляшет мил дружок.
 
   У Повицкого же рассчитывали найти в Харькове кровать и угол.
   Спрашиваем у встречных:
   – Как пройти?
   Чистильщик сапог наяривает кому-то полоской бархата на хромовом носке ботинка сногсшибательный глянец.
   – Пойду, Анатолий, узнаю у щеголя дорогу.
   – Поди.
   – Скажите, пожалуйста, товарищ…
   Товарищ на голос оборачивается и, оставив чистильщика с повисшей недоуменно в воздухе полоской бархата, бросается с раскрытыми объятиями к Есенину:
   – Сережа!
   – А мы тебя, разэнтакий, ищем. Познакомьтесь: Мариенгоф – Повицкий.