Каменский уселся в кресле на эстраде. Есенин – у него на коленях. Начали:
 
Я сидела на песке
У моста высокого,
Нету лучше из стихов
Александра Блокова.
 
 
Ходит Брюсов по Тверской
Не мышой, а крысиной.
Дядя, дядя, я большой,
Скоро буду с лысиной.
 
 
Ах, сыпь! Ах, жарь!
Маяковский бездарь.
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмена.
 
 
Есть поэт Мариенгоф.
Много кушал, много пил,
Без подштанников ходил.
 
 
Сделала свистулечку
Из ореха грецкого,
Нету яре и звончей
Песен Городецкого.
 
   И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасенную под конец частушку:
 
Квас сухарный, квас янтарный,
Бочка старо-новая,
У Васятки у Каменского
Голова дубовая.
 
   Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка.

36

   Зашел к нам на Никитскую в лавку человек – предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошел к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал ее. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: «И до чего же это я хорош в бобре!»
   Потом попримерил я.
   Со страхом глядел Есенин на блеск и на черное масло моих расширяющихся зрачков:
   – Знаешь, Анатолий, к тебе не того… Не очень…
   – А ты в ней, Сережа, гриба вроде… Березовика… Не идет…
   – Ну?
   Оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принесший шапку, переминался с ноги на ногу. Я сказал:
   – Наплевать, что не к лицу… Зато тепло будет… Я бы взял. Есенин погладил бобра по серебряным иглам.
   – И мне бы тепло было! – произнес он мечтательно. Кожебаткин посоветовал:
   – А вы бы, господа, жребий метнули.
   И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и черный, как на листочках для акварели.
   Мы с Есениным невозможно обрадовались.
   – Завязывай, Мелентьич, на платке узел.
   Кожебаткин вытащил из кармана платок, серый и унылый, как мостовая в осеннюю непогодь. Я подумал: «Должно быть, платок Александра Мелентьевича – ровесник его носкам».
   А у самого – замирала душа и трепыхалось сердце.
   Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями.
   – Нну!..
   И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два грязных и загадочных ушка.
   Есенин впился в них глазами, морщил и тер лоб, шевелил губами, что-то прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был поморщинистей и погорбатей.
   Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас кольцо.
   Узел и бобровую шапку вытащил я.
   С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь.
   Двадцать первый год балует нас двумя комнатами: одна похуже, повыцвестей обоями, постарей мебелью, другая – с министерским письменным столом, английскими креслами и аршинным бордюром в коричневых хризантемах.
   Передо мной два есенинских кулака – в одном зажата бумажка.
   Пустая рука – пустая судьба.
   В непрекословной послушности року доходили мы до того, что перед дверью уборной (когда обоим приспичивало одновременно) ломали спичку. Счастливец, вытащивший серную головку, торжественно вступал в тронный зал.

37

   Генерал Иванов, получив от царя приказ прибыть с георгиевцами для усмирения февральского Петербурга, прежде всего вспомнил о своих добрых знакомых в столице и попросил адъютанта купить в Могилеве сотенку яичек из-под курицы и с полпуда сливочного масла.
   Пустячное дело! Пройдет по торцам Невского молодецким маршем георгиевский батальон под охи и ахи медных труб, и конец всем революциям.
   А там – генерал отдаст яички добрым знакомым, погреет у камелька старые ноги в красных лампасах, побрюзжит, поскрипит, потешится новым орденом, царской благодарностью – и обратно на фронт.
   Но яички так и не пришли по назначению.
   Март…
   Любовью гимназистки влюбилась Россия в Александра Федоровича Керенского.
   Ах, эта гимназическая любовь!
   Ах, непостоянное гимназическое сердце!
   Прошли медовые весенние месяцы.
   Июнь.
   Галицийские поля зацвели кровью.
   Заворочался недовольный фронт.
   Август.
   Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и дагестанские полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с черкесами и ингушами на подступах к Петербургу.
   Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов.
   Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад.
   Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит смирно и не дает своей руки.
   Побледневший Керенский говорит:
   – Поручик, я подал вам руку.
   – Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки, я – корниловец, – отвечает сотник.
   Керенский не вполне угодил господам офицерам.
   А рабочим и солдатам?
   Еще меньше.
   Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как сотник Карташов.
   Одну неправдоподобь сменяет другая – более величественная.
   Девятнадцатый и двадцатые годы.
   Гражданская война.
   В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит:
   – В одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января оборонческая Дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими удушливыми газами… Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир.
   Шекспировский монолог.
   Литературу всегда уговаривают, чтобы она поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали.
   Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову формальная реакция.
   Верховный Совет имажинистов (Есенин, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном заседании решил объявить «всеобщую мобилизацию» в защиту левых форм.
   В маленькой тайной типографии мы отпечатали «приказ».
   Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы – рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.
   Кухарки ранним утром разнесли по квартирам страшную новость о «всеобщей». Перепуганный москвич толпами стоял перед «приказом». Одни вообще ничего не понимали, другие читали только заглавие – хватались за головы и бежали как оглашенные. «Приказ» предлагал такого-то числа и дня – всем! всем! всем! – собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими защиты левого искусства. Далее – шествие к Московскому Совету, речи и предъявление «пунктов».
   Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и Кусиков.
   Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков спросил, медленно ворочая одеревеневшим языком:
   – Ввы… еще… торгуете?.. Есенин забеспокоился:
   – А вы?
   – Нас… уже!
   – Что уже?..
   – Запечатали… на мобилизацию… и…
   Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую повестку.
   Есенин прочел грозный штамп.
   – Толя, пойдем… погуляем… И потянулся к шляпе.
   В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.
   Есенин отложил шляпу. Спасительное «погулять» слишком поздно пришло ему в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.
   Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос.
   Есенин говорил:
   – Отец родной, я же с большевиками… я же с Октябрьской революцией… Читали мое:
 
Мать моя родина,
Я большевик.
 
   А он, – и тыкал в меня пальцем, – про вас писал… красный террор воспел:
 
В этой черепов груде
Наша красная месть!
 
   Шершеневич мягко касался есенинского плеча:
   – Подожди, Сережа, подожди… Товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины…
   – Отец родной, это он верно говорит… завоняла… смердеть начала…
   Из-под вечного золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысый пух, был непростительно добродушен и несерьезен для такого учреждения.
   – Подпишитесь здесь.
   Мы молча поставили свои имена.
   И через час – на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя на Богословском молодым кахетинским.
   Есенин напевал:
 
Все, что было,
Чем сердце ныло…
 
   А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на Театральную площадь отменять мобилизацию.
   Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя «стихов», курчавые юноши – «речей».
   Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции переполнил нас гордостью.
   Есенин шепнул мне на ухо:
   – Мы вроде Марата… против него тоже, когда он про министра Неккера написал, двадцать тысяч конницы выставили.

38

   Почем-Соль уезжал в Крым. Дела наши сложились так, что одному необходимо было остаться в Москве. Тянем жребий. На мою долю выпадает поездка. Уславливаемся, что следующая отлучка за Есениным.
   Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу «Пугачева»:
 
Ох, как устал и как болит нога!..
Ржет дорога в жуткое пространство…
 
   С первых строк чувствую в слове кровь и мясо. Вдавив в землю ступни и пятки, крепко стоит стих.
   Я привез первое действие «Заговора дураков».
   Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических поэм. С нами Почем-Соль.
   На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои Петровны Шатовой найдешь не только что николаевскую «белую головку», перцовки и зубровки Петра Смирнова, но и старое бургундское и черный английский ром.
   Легко взбегаем на нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка. Отворяется дверь. Смотрю: Есенин пятится.
   – Пожалуйста!.. Пожалуйста!.. Входите… входите… и вы… и вы… А теперь попрошу документы!.. – очень вежливо говорит человек при нагане.
   Везет нам последнее время на эти приятные встречи. В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск.
   – Я поэт Есенин!
   – Я поэт Мариенгоф!
   – Очень приятно.
   – Разрешите уйти…
   – К сожалению… Делать нечего – остаемся.
   – А пообедать разрешите?
   – Сделайте милость… Здесь и выпивочка найдется… Не правда ли, Зоя Петровна?..
   Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А растягиваются они в жалкую, испуганную гримасу.
   Почем-Соль дергает скулами, теребит бородавку и разворачивает один за другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку.
   На креслах, на диване, на стульях – шатовские посетители, лишенные аппетита и разговорчивости.
   В час ночи на двух грузовых автомобилях мы, компанией человек в шестьдесят, отправляемся на Лубянку.
   Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и Почем-Соль подушками от Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой.
   В «предварилке» та же деловитость и распорядительность. Наши нары, устланные бархатистыми одеялами, имеют уютный вид.
   Неожиданно исчезает одна подушка.
   Есенин кричит на всю камеру:
   – Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую общего обыска… Слышите… вы… граждане… черт вас возьми!
   И подушка возвращается таинственным образом. Ордер на наше освобождение был подписан на третий день.

39

   Есенин уехал с Почем-Солью в Бухару. Штат нашего друга пополнился еще одним комическим персонажем – инженером Левой.
   Лева на коротеньких кривых ножках, покрыт большой головой с плешью, розовой, как пятка у девушки. Глаза у него грустные, и весь он грустный, как аптечная склянка.
   Лева любит поговорить об острых, жирных и сдобных яствах, а у самого катар желудка и ест одни каши, которые сам же варит на маленьком собственном примусе в собственной медной кастрюле.
   От Минска и до Читы, от Батуми и до Самарканда нет такого местечка, в котором бы у Левы не нашлось родственника.
   Этим он и завоевал сердце Почем-Соли.
   Есенин говорит:
   – Хороший человек! С ним не пропадешь – на колу у турка встретит троюродную тетю.
   Перед отъездом Почем-Соль поставил Леве условие:
   – Хочешь в моем штате состоять и в Туркестан ехать – купи себе инженерную фуражку. Без бархатного околыша ка кой дурак поверит, что ты политехникум окончил?
   Лева скуп до наивности, и такая трата ввергает его в пропасти уныния.
   Есенин уговаривает Почем-Соль:
   – Все равно никто не поверит.
   Лева бурчит:
   – Пгистал ко мне с фугажкой, как лавговый лист к заднице.
   Есенин поправляет:
   – Не лавровый, Лева, а банный – березовый.
   – Безгазлично… Я ему, дугаку, говогю… Тут фугашка пагшивая, а там тги пуда муки за эти деньги купишь.
   Почем-Соль сердится:
   – Ничего вы не понимаете! Мне для красоты инженер нужен… Чтоб из окошка вагона выглядывал.
   – Так ты инженерскую фуражку на проводника и надень. У Почем-Соли скулы бьют чечетку.
   Лева безнадежно машет рукой:
   – Чегт с тобой… пойду завтга на Сухагевку.
   Денег наскребли Есенину на поездку маловато. Советуемся с Левой – как бы увеличить капитал.
   Лева потихоньку от Почем-Соли сообщает, что в Бухаре золотые десятирублевки дороже в три раза.
   Есенин дает ему денег:
   – Купи мне.
   На другой день вместо десятирублевок Лева приносит кучу обручальных колец.
   Начинаем хохотать.
   Кольца все несуразные, огромные – хоть салфетку продевай.
   Лева резонно успокаивает:
   – Не жениться же ты, Сегежка, собигаешься, а пгодавать… Говогю, загаботаешь – и загаботаешь.
   Возвратясь, смешно мне рассказывал Есенин, как бегал Лева, высунув язык, с этими кольцами по Ташкенту, шнырял по базарам и лавочкам и как пришлось в конце концов спустить их, понеся потери… Целую неделю Лева был мрачен и, будто колдуя, шептал себе под нос холодными губами:
   – Убитки!.. какие убитки!..
   С дороги я получил от Есенина письмо:
 
   Милый Толя. Привет тебе и целование.
   Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую Самару и не пойму никак – действительно ли я ощущаю все это или читаю «Мертвые души» с «Ревизором». Почем-Соль пьян и уверяет своего знакомого, что он написал «Юрия Милославского», что все политические тузы – его приятели, что у него все «курьеры, курьеры, курьеры». Лева сидит хмурый и спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том, «съел ли бы я сейчас тарелку борща малороссийского». Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда, когда ты говорил о селедках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек и посмотри на себя в зеркало.
   Еду я, конечно, ничего, не без настроения все-таки, даже рад, что плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтобы посмотреть на пьяного Почем-Соль. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже бывал.
   Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже еще снег. Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь, конечно, до того «много», что я невольно спрашиваю в свою очередь Леву: «А ты, Лева, съел бы сейчас колбасу?» Вот так сутки, другие, третьи, четвертые, пятые, шестые едем, едем, а оглянешься в окно – как заколдованное место проклятая Самара.
   Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: «Природа, ты подражаешь Есенину».
   Итак, мой друг, вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию, и опять, опять возвращаемся к тому же: «Как ты думаешь, Лева, а что теперь кушает наш Анатолий?»
   В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16–17, а здесь 25–30.
   Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу, Лева за стеной посылает Почем-Соль к священной матери), это на второе у нас полагается.
   Итак, ты видишь – все это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с Почем-Солью ездить очень весело.
   Твой Сергун
 
   Привет Коненкову Сереже и Дав. Самойл.
   P. S. Прошло еще четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы еще в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде…

40

   В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершеневической книжной лавочке с актрисой Камерного театра Анной Никритиной (в будущем моей женой).
   Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол храма Христа плыл по темной воде Москвы-реки, как огромная золотая лодка. Тараща глазища и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били свое холодное стеклянное тело о камень.
   Хотелось говорить о необычном и необычными словами.
   Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма.
   Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями.
   – Смотрите!
   По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем его, не было памяти и следа.
   Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню.
   Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и, подавая Никритиной, сказал:
   – Теперь попробуйте… развяжите… Она подняла на меня глаза:
   – Зачем?
   – Будто каменным стал узел… вот и дружба наша с Есениным такая же…
   И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений.
   Она улыбнулась:
   – В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится.
   И мне самому стало немножко и смешно и неловко от слов, расхаживающих по-индючьи важно.
   Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шершеневича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами.

41

   Уже дымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного «старенького старичка». Будто не ноги передвигает он, а толстые березовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника – маленькая зеленая леечка. Из нее он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, склоняя узкую шею лейки, а та нехотя фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами.
   Когда-то «старенький старичок» был садовником и поливал из зеленой лейки нежные розовые левкои.
   Тогда нужен был он и те цветы, пахнувшие хорошим французским мылом.
   А булыжники, которые поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдет до конца своей мостовой длиной в десяток сажен.
   Я с Никритиной возвращался с бегов.
   Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.
   А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как мое сердце.
   Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную ложь:
   – Умираю от голода! есть! есть!
   В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком. Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
   – Сергей Александрович приехали… вас побежали искать. Я по-ребячьи запрыгал, захлопал в ладоши и схватил Никритину за кисти рук.
   А из них по капелькам вытекала теплота.
   В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
   – Я пойду…
   И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
   Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать – попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как махры старомодной длинной юбки.
   Есенина нашел в «Стойле Пегаса».
   И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
   Вечером Почем-Соль сетовал:
   – Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… Я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли.
   Есенин нагибается к моему уху:
   – По двенадцати!..
   – Перед поэтишками тамошними мэтром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого гроза… уполномоченный…
   – Скажи пожалуйста – «урюк, мука, кишмиш!»… А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу «Пугачева» написал, это что?.. Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу… а он – «урюк! урюк!».
   При слове «вечность» замирали слова на губах Почем-Соли, и сам он начинал светиться ласково, умиротворенно, как в глухом пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрикеном, озаренное керосиновой лампой с абажуром из розового стекла.

42

   Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то теплой стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал.
   Она жила в Газетном переулке. Путь к Александровскому шел по Никитской мимо нашей книжной лавки.
   Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше часа-двух. А в лето «Пугачева» и «Заговора» заглядывали на час после обеда, и то не каждый день.
   Есенин удивлялся:
   – Одурел… в такую рань…
   – Сегодня день бойкий… Уставившись на меня, ехидно спрашивал:
   – Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй. И сам отправился со мной для проверки.
   А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.
   Когда заходил покупатель, Есенин толкал меня локтем в бок:
   – Торгуй!., торгуй!..
   Я смотрел на него жалостливо. А он:
   – Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.
   Проклятый писателишка написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на «вы» и с именем-отчеством отвечал с дрожью в голосе:
   – Товарищ Есенин…
   И вот: когда я стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзинку.
   Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье – белая гамлетка, кофточка из батиста с длинным галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клод еле и Уайльде театра, а гимназистка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.
   Тут уж не от меня, а от судьбы – месть за то, что был Есенин неумолим и каменносердечен.
   Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаня по есенинскому затылку жесткими нивскими переплетами.
   Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.

43

   На лето остались в Москве. Есенин работал над «Пугачевым», я – над «Заговором дураков». Чтоб моркотно не было от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку.
   А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.
   Она хоть за ляжки и не хватала, но Цербером была знаменитым.
   Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книг, Есенин – из академического Пушкина.
   Кроме «Истории Пугачевского бунта» да «Капитанской дочки», так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет.
   Меня же частенько уговаривал приналечь на «Ледяной дом».
   Я люблю «Пугачева». Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры.
   Поэма Есенина вроде тех старинных православных икон, на которых образописцы изображали Бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом.
   А на полу рисовали снятые валенки. Сам же Бог – рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками.
   Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии – святые щеголяют модами эпохи Возрождения.