Кроме того, здесь, в городе, с которым я надеюсь всерьез связать свою дальнейшую судьбу, я встретил женщину моей жизни. Хотя это к делу не относится. Развод беру на себя. Алиментов она не дождется. И пусть не затевает бабские маневры, потому что, как я сказал, так и будет. Остальное решайте по усмотрению.
   Всего наилучшего.
   Герберт (фамилия)».
   Да он просто жлоб! – взвыла я. Жлобина, вахлак! Холуй, охламон, гопота!! Комнатный воздух был сперт, заражен, зловонен. Следовало приостановить дыхание, сердце, жизнь. Покрыться плотной оболочкой до более благоприятных времен, превратиться в спору. Я вдруг поняла, что всё равно не готова к такому разрешению ситуации. Поняла: хочу, чтобы у ней, как говорят бабы в моем отделе, все сладилось. А тебе он что пишет? – мое горло захлестнула петля. Мне он то же самое пишет, плаксиво пискнула девочка. Только в других выражениях. Могу себе представить! Если он мне «с уважением» такое накропал... Да не, он мне, знаешь, нравоучительный стишок прислал. Какой? Неважно. Я выбросила. Про женскую честь... Поцелуй без любви, что котлета без соли, как великий Сократ говорил... Да он просто скотина!! – я уже воплю, как боевой слон. Сама форма его поведения, эта гнусь, это мерзостное плебейство говорит о том, что он врет, врет и врет! Ах ты, слизняк, скот!! Он может не хотеть продолжения отношений, но как он смеет – офицер! – в такой форме вести себя с женщиной?! Ага, офицер, хмыкает она, сейчас что офицер, что, как его, это... денщик... один хрен. И главное, не унимаюсь я, он уверен в полнейшей своей безнаказанности! А вот я перешлю-ка это сволочное письмо его командованию!! Ой, только не это! – взвизгивает она. Ой, какая ты бледная, тебе с твоим давлением нельзя волноваться!.. Это тебе нельзя волноваться! – хрипло бросаю я, ибо мое давление сейчас и впрямь на высоте... Мне?! У-ху-ху-ууу!.. – хохочет – точней, ухает она, как филин: у-ху-ху-ууу!.. Мне-то как раз можно! Мне теперь всё, всё, на фиг, можно! Вот прямо с завтрашнего дня!! (Истерика.)
   ...Всё дорбальдо. Всё будет дор-баль-до.

Глава 13
Жизнь одежды

   Через два дня мы поехали к бабище. За день до того я перестирала и перегладила Троглодитиной пациентке (о господи!) всё нижнее белье. Потом собирала вещички, которые могли понадобиться. Две чистые простыни. Два больших полотенца. Две чистые ветхие простыни, на тряпки. Грелку, чтоб затолкать туда лед. Ее пижамку, теплые носочки – если останется там на ночь. Анальгин. Аппарат для измерения давления (мой). Градусник. Всё для умывания. Вату, конечно.
   Она в это время мылась в ванной. Сборы, теоретически, должны были занять не более получаса. Это уж за глаза и за уши. Но в реальности на сборы ушло часа три. Я такое предполагала и потому начала их много заранее. Всё время присаживалась. Иногда ложилась. Мне было страшно холодно. Я никак не могла сосредоточиться.
   ...Через много лет я увижу эту картину иначе.
   Я увижу следующее. У меня в комнате, которая в период моей сознательной жизни знала только меня, а других знать ни в малой степени не хотела (то есть с отработанной регулярностью отторгала, изблевывала, гнала взашей всякого пришельца), поселился человек и прижились его вещи. Вещи именно прижились. Что это значит?
   Мне крайне не посчастливилось много раз связывать себя узами брака, узами вне брака, браком вне уз – в общем, разнообразными и в то же время монотонными вариантами тщеты, которыми я обременяла себя и в «мятежной юности», и в так называемом «зрелом» (да уж!) возрасте, словно запоздало добирая количество глупости (в каких единицах?) до некоего среднестатистического уровня.
   Во всех этих случаях (творения глупостей) я ловила себя на некоторых странных симптомах. В силу монотонной повторяемости я наконец заметила их типовой характер.
   С первым своим спутником жизни (а со спутником – прошу прощения за качество каламбура – гораздо быстрее сознаешь себя одиноким путником) уже недели через две я поймала себя на смутном, хотя и знакомом, чувстве, которому долго не могла дать определения. Оно зудело во мне, зудело несколько недель кряду... и вдруг – вспышка! – я вспомнила.
   Это было чувство, знакомое по институту. Вот сидишь на нуднейшей из лекций, то и дело взглядывая на часы: когда уже наконец будет десятиминутный перерывчик? В смысле – брейк? А там, после перерывчика, еще всего-то сорок пять минуток перемучиться – и будет большой перерыв! Большой-пребольшой! Аж целый час и десять минут!
   Вот и с первым же спутником жизни у меня возникло ожидание перерывчика. А когда я с ужасом поняла, что перерывчика не будет (то есть перерывчик-то сделать можно, но я только его, перерывчик, и жду – только ожиданием перерывчика и существую), – вот когда я поняла это, немедленно разорвала нашу совсем не кармическую, хотя, на взгляд окружающих, очень даже удачную, связь.
   Что сталось в дальнейшем со спутником, не знаю. Наверное, попал на орбиту какого-нибудь более стабильного физического тела, что нетрудно.
   А с «личными вещами» спутника, еще в период его вращения на моей шаткой орбите, происходило вот что. Когда я впервые повесила (словно казнила) свои платья и блузки в нашем общем шкафу (о-о-о!), прилабунила их, уже полумертвых, к его брючатам и пиджакам, у меня сжалось сердце. Я почувствовала: поймана.
   Поймана: накрыта какой-то липкой стеклотарой – вроде той, что, будучи опорожненной от дешевого («домашнего») варенья, используется для сдачи в поликлиническую лабораторию продукции человечьих тел, а именно: мочи, кала, мокроты. В банке, когда ею накрыт, самое ужасное то, что она хоть и грязноватая, но изначально как бы прозрачная. То есть блазнится вам, что просветы какие-то всё же есть.
   И вот мне стало очень, очень страшно. Я не поняла: почему мои вещи, униженно умерщвляемые, висят вместе с вещами этого чужого, отдельного от меня человека? Даже, что ужасней всего, вперемешку с ними? Мне хотелось кого-нибудь об этом спросить. Но спросить было, конечно, некого.
   Да и как спросишь? Закавыка состояла не в том, что мои вещи пропитывались какими-то «не теми» запахами, нет. Я чувствовала: ложь состоит в самом факте, что наши вещи висят вместе.
   Эта ложь была неподъемна. Унизительна. Несовместима с жизнью. Наши души, скорей всего, так и не обременили себя встречей, наши тела могли себе позволить в течение дня находиться в разных точках пространства, а бедные оболочки, придуманные для сокрытия наших тел, – оболочки, загнанные в капкан, пойманные и стреноженные – навсегда, до своей естественной смерти (то есть до выброса в утиль), – были обречены к совместному существованию в каком-то ящике, похожем на гроб, с тяжелым («солидным») зеркалом внутри – привинченным словно для того, чтобы бесплотные платья – равно как и лишенные телесного содержания, безголовые мужские костюмы – могли, при желании, прихорашиваться.
   Мои угрюмые зимние платья выглядели, как женщины, наложившие на себя руки в коммунальной уборной. Мои светлые платья – летние, без рукавов – были анемичны и походили на поэтически-субтильных майских утопленниц. Безвольные блузки и юбки напоминали о туловищах и ногах женщин, распиленных пополам в классическом цирковом трюке.
   Ни один из последующих моих спутников не был столь решителен (или: не был столь наивен), чтобы вот так, с места в карьер, пристроить свою одежонку в моем шкафу. Который, кстати сказать, уморительно напоминал видавшую виды католическую исповедальню.
   Но неча на шкаф пенять: наверное, я сама к тому времени уже вовсю излучала мощные и безоговорочные силы отталкивания. Поэтому мои спутники (к несчастью, многочисленные, образующие, как бы это сказать, широкое и плотное кольцо Сатурна), резонно опасаясь к этому шкафу даже приблизиться, разбрасывали свое барахлишко по комнате: «забывали» в разных местах, робко прилаживали (авось, приживется) на спинки стульев... Однажды я словно очнулась, услышав мужской голос, произносивший с откровенной злобой: ты, видимо, подсознательно считаешь, что я у тебя здесь сугубо временно: куда бы я ни положил, ни повесил свою рубашку – ты немедленно засовываешь ее мне назад, в чемодан!
 
   ...Ее одежки-обувки я любила, как маленьких зверей: все эти мягкие, словно кошачьи, тапки, разноцветные пушистые шапочки (которые я сама ей вязала), ботиночки со сплетенными мной эксклюзивными шнурками (возможно, во мне погиб Ив Сен-Лоран, большой всем привет!), шарфики с маленькими, похожими на бубенчики-колокольцы, разноцветными помпонами (тоже моего производства), прибалтийские узорчатые варежки с густой бахромой по запястью – и лежавшую возле стопки шапочек-шарфов ее щетку для волос – всегда с парочкой длинных (ополоснутых настоем ромашки) бледно-золотых нитей...
   Когда девочки не было дома, я открывала шкаф и – лежа, сидя, полулежа на диване – наслаждалась, сколько хотела, невозбранно и благостно обозревая всякие ее легкомысленные легковесности – с воланчиками и рюшами, с мережками и оборками (она, на мое счастье, была по-своему старомодна), со всеми этими рукавами-фонариками – со всеми волнами и облаками ее существа – со всеми его цветами и листьями, которые так беззаботно-доверчиво льнули к самым разнообразным моим оболочкам.
 
   (Ну и что ты этим хочешь сказать? Что она была «правильная», единственно подходящая, а все потом были неправильные, неподходящие? Да нет... Я просто хочу сказать, что тогда, в ее недолгий период, я была молода и полна сил. А потом как-то необратимо трансформировалась в... лучше не называть. Почему-то это превращение, как сказал классик – хотя и по другому, не менее печальному, поводу – случилось в волшебно короткий срок.)

Глава 14
Избавленье от тягости

   ...Мы доехали на троллейбусе до угла Литейного с Невским, перешли Литейный – и двинулись по Невскому к Большой Морской. В те времена она называлась, конечно, улица Герцена, однако я отношусь к консерваторам, родившимся хотя значительно позже вахлацкого переворота, но никогда не понимавшим (не принимавшим) самих основ вахлацкой «эпохальной логики», эстетики, кровожадной романтики и т. д.
   Итак, мы шагали по четной («солнечной») стороне Невского (то есть по той, которая наиболее опасна при артобстреле), затем, перейдя Невский, побрели, чуть медленнее, по Большой Морской, где я, подведя девочку к нужному дому, хотела уйти, но не смогла – и препроводила ее аж до самого троглодского подъезда. Подняться по лестнице она мне не позволила.
   Еще дома мы договорились, что я не зайду с ней в квартиру. Она категорически не хотела, чтобы я появилась с ней у этой бабищи. Она сказала: я не хочу, чтобы кто-то рядом или даже за стенкой меня жалел – от этого мне будет еще больней, и я буду кричать еще громче.
   Я уступила. Мое повиновение было тем единственным, чем я могла облегчить ее положение: я не смела девочку мучить. (Правда, Троглодита обещала какой-то наркоз, но я в него слабо верила.)
   Моим главным ужасом была непролазная грязь этой необъятной берлоги, в ушах сипело: «сепсис, сепсис, сепсис, сепсис...» И снаружи, в серых тоннелях улиц, холодный, пополам с дождем, ветер тоже сипел: «сепсис!.. сепсис!..» А потом в мозг влезли и разлеглись там, вытеснив всё остальное, два слова: «отек легких».
   Сумерки из голубых перешли в сизые. Я побрела в ближайшую киношку. Мы договорились, что она, после всего, придет в тамошнее фойе. До одиннадцати тридцати вечера. Если не придет до одиннадцати тридцати, только тогда мне было позволено вламываться к «грузинской царице».
   Чтобы убить время до одиннадцати тридцати, мне надо было посмотреть два фильма, один из них двухсерийный. В кинотеатре было как раз два зала. Я пошла на первый попавшийся фильм, кажется, отечественный. Там были, кажется, духовные искания.
   Сначала я грызла кулаки, но мне не было больно. Потом я заметила, что меня довольно энергично толкают в бок. Мне сказали: женщина, что вы так стонете? вам плохо? Может, вам выйти? Потом был провал времени, но затем я почувствовала грубые толчки в спину. Меня деловито колотили: ты, слушай!.. прекрати ты, на фиг, охать!.. О чем они?.. (От этих толчков не осталось следа, зато весь мой живот и бедра, когда я разделась ночью, были в черных синяках: я впивалась в них пальцами, чтобы не закричать.)
   Потом я пошла на другой фильм. Это я так полагала, что на другой. Но попала на тот же. То есть название было другим, а духовные искания – теми же. Опять были длинные монологи о неразрешимости нравственных вопросов на фоне повального воровства и алкоголизма (с одной стороны), а также отдельно взятых проявлений задушевности и живописных ландшафтов (с другой). Люди в фильме открывали рты, оттуда исходили звуки. Но что-то случилось с цветом: экран был белым, как простыня, то есть вернулся в свое исходное состояние.
   Я смотрела на простыню, изо всех сил вцепившись ногтями в живот, и, с какой-то предельной ясностью, понимала, что никакого наркоза девочке давать не будут. Я отчетливо видела, как на простыне проступают свежие пятна ярко-алой крови. Потом из недр простыни снова пошел звук: что же такое человек, ах, где мы, ах, кто мы, ах, почему мы и т. п., но я по-прежнему не обнаружила никакого цвета, кроме этих, почему-то особенно страшных именно своей неровностью, кровавых пятен – и, несмотря на темноту зала, вдруг увидела, что и весь зал побелел – как раз ровно-ровно, словно снежное поле. Да: сравнялся белой пеленою. Я положила под язык таблетку «от сердца». Но во рту была наждачная сухость, и таблетка (я не успела ее поймать) выкатилась оттуда, подпрыгнув на ручке кресла. Конфеты, блядь, можешь и дома хавать, справедливо заметили сбоку.
   Я почувствовала, что мне необходимо сейчас двигаться – бегать или кататься по полу – извиваясь, вскакивая, снова падая, – мне надо прыгать, скакать, биться головой в стену, но только не сидеть вот так, оцепенело, среди этих погребальных снегов. Спотыкаясь о чьи-то ноги, не замечая змеиного шипа и тумаков, я выскочила в фойе.
   Она уже была там! Сидела нахохлившись. Сведя потемневшие бровки над опущенными веками. Таковым, по крайней мере, было ее отражение. Там, в зеркале, я увидела ее, сидевшую за мраморным столиком – и себя, застывшую в проеме двери.
   Правда, я вовсе не сразу осознала, что передо мной – зеркальное отражение. Зато сразу почувствовала, что мне нельзя шевелиться. Мне нельзя шевелиться, дабы чего-либо не испортить.
   Это был особый миг, состоявший из бессчетного множества отдельных, законченных, абсолютно самодостаточных периодов времени. Однако главным чувством на этом отрезке, сжатом мускулами моего сердца в точку секунды, – главным чувством на этом словно бы бесконечном, изнурительно-длинном отрезке – была не сама радость ее появления, не отрада, не облегчение, а страх отвести взгляд от зеркала. Мне казалось, что вне зеркала, не знаю почему, ее не будет, она исчезнет, как киношный персонаж, и никому не докажешь, что она была, – и помощи ждать станет неоткуда.
   Наконец (в пределах того же мгновения) я себя пересилила. Сделала несколько шагов навстречу глядящему мне прямо в глаза ее отражению. Ты накрасилась, что ли? – спросила небрежно. Нет, прошелестела она, обернувшись.
   ...Сейчас вижу эту картину так явственно, как будто я вошла в один из своих снов – и не могу вырваться. Хочу, очень хочу – но не могу.
   Часы на стене фойе показывают десять тридцать.
   Ее беличьи бровки кажутся темными, почти черными, потому что серовато-бело, почти бескровно, ее лицо. Как грязноватая гипсовая маска. Как вот этот мраморный кладбищенский столик, за которым она еле сидит.
   От нее резко разит каким-то лекарством.
   Ее лоб влажен от пота.
   Это именно пот: дождевая вода уже высохла, а пот крупными, правильной формы каплями выступает прямо у меня на глазах. Зрачок у нее некрасивый, булавочный. Мертвый зрачок... А тряпки все я там оставила... – она еле ворочает языком.
   Я выскакиваю под дождь, ловлю частника, бросаюсь в фойе – и вот, в потоках белого ливня, минут через десять, наконец доставляю ее домой.

Глава 15
Бесконечность анфилад
(Запись в дневнике)

   «Я вхожу в общежитие и попадаю в комнату, где в скорбном напряжении стоит юная каталонка со своей матерью. Юной каталонке нужен муж, дети, семья – и только я могу ей в этом помочь.
   Я говорю: сейчас всё устроим, пускай только твоя мать выйдет.
   И ложусь в постель.
   Мать выходит. Юная каталонка, глядя на меня, молча стоит рядом. Когда я ложусь в постель, то усилием воли (или это выходит само собой?) погружаюсь в сон.
   В том сне я – мужчина, каталонец. Юная каталонка – моя жена, у нас – дети: два сына и дочь; мы проживаем наши жизни от начала до конца.
   Что значит – от начала до конца? Это значит: там, во сне (про который я, во сне же, не знаю, что это сон), у меня есть мое детство, моя юность, моя молодость, потом я встречаю эту юную прекрасную каталонку, влюбляюсь в нее, ухаживаю за ней, мы любим друг друга, рождаем и взращиваем детей, внуков, правнуков; старимся.
 
   Нет, это не точно. Что значит – от начала до конца? Это вовсе не значит, что жизнь мелькает у меня перед глазами, как видеоклип, как кинопленка, запущенная на огромную скорость, нет! От начала до конца – означает обычную жизнь, с самой обычной ее скоростью. От начала до конца – означает, что я проживаю всё количество отпущенных мне секунд – притом с той плотностью, с той мерой подробности, какая отпущена всякому человеку: у меня мерзнут руки, я считаю мелочь в кондитерской лавке, пахнет дымом костра, у меня ангина, чешется нога, звонит телефон, в мышеловку попались две мыши, у нашего младшего аллергия на клубнику, сколько сейчас времени, в этих ботинках будет жарко, подвинь телефон сюда, в кармане куртки дырка, нет, там не много народу, у меня есть адрес, не забудь ключ, я бы предпочел красное вино, как туда добраться, лампочка слабая, газета на столике, где они выступают, не высовывайся в окно, сделай погромче, там пыль, ты хорошо вышел на фотографии.
   Нет, не то, не то! Жизнь от начала до конца означает другую меру расщепления (и единства) каждой отдельно взятой доли секунды – сколько нам дано почувствовать этих долей?
   Еще проще. Вот вы сейчас читаете этот текст. Компьютерный ли экран перед вами или же бумажные страницы – неважно: это реальность, жизнь. Оторвавшись от чтения, вы продолжите проживать свою жизнь дальше, в ином стиле, но – вот что главное – в каждой точке. Хоть наяву, хоть во сне, хоть вперемешку.
   Так и я прожила – свою жизнь. В ней я была каталонцем. Принимала это, разумеется, без удивления.
   И вот – просыпаюсь в комнате общежития. Снова женщиной. Собой. Собой?.. Каталонка продолжает, глядя на меня, стоять молча.
 
   ...Значит, всё, что было прежде, следует перечеркнуть? перечеркнуть, как сор, прежнюю жизнь?! Я вспомнила себя до того, как был(-а) каталонцем, – то есть такой, какой пришла в это общежитие, но память о каталонце осталась. Некоторое время (какое?) я находилась как бы в сдвоенном состоянии. Правда, я понимала, что каталонец в этих координатах уже нелегален и, чтобы жить дальше, мне надо предать его, зачеркнуть, будто его и не было. (А ведь примерно таким-то действием, убийством другого, незаконного я, занимаешься каждый раз, когда думаешь, что проснулся!)
   Так размышляла я, когда вдруг увидела, что окружающий меня слой красок – ну, в той картине, частью которой была я сама, – как бы отслаивается, а под ним проступает подлинный (?) вариант – и даже не вариант, а полностью иная картина. Ничем не схожая с предыдущей. Той, что была длиною в жизнь.
   Как это происходит? Стены общежитской комнаты – как им и положено, сплошные, цельные – таковыми быть перестают: в них, прямо на моих глазах, образовываются прорехи, прогалы, просветы... А сквозь все эти неровные дыры становятся видны части другого, какого-то более внешнего пространства.
   И вот мне кажется, я вижу в том другом пространстве – что?.. что конкретно? Книги... да, книги на полках, кухонную посуду... Но где именно те книги, полки, посуда? Я понимаю: комната общежития – это как бы предбанник другого, реального мира. Комната общежития – лимбус реальности, еще одна (по крайней мере, видимая мне) оболочка мира, куда я, возможно, и выпаду потом через эти прорехи. Но пока надо торопиться сделать что-то важное в этой, предложенной мне сейчас, системе координат.
   ...Мчусь в другую общагу, где живут аспирантки педагогического института. Мне сладко стрелой лететь туда, чтобы подарить им свой эксперимент: возможно, он сослужит службу науке. Я рвусь рассказать, как я только что прожила целую жизнь, от начала до конца, будучи каталонцем. Взбегаю на их этаж.
   Знакомая до тошноты картинка общежитского логова, лежбища женщин: чаёк-кофеёк, в сковороде на ржавой подставке – жареная, лоснящаяся постным маслом картошка; халатики, сигаретки (всегда словно бы залихватские, полуподпольно-полуподростковые, с тюряжным оттенком “бывалости”); потягушечки-растушечки, бигудюшечки, выбриваемые или уже выбритые подмышки, “своё” (т. е. “с деревни”) – варенье и сало; пахнет утюжком, пахнет старым, подстилаемым для глажки байковым одеялком в подпалинах, в общем – убогим, до смертного удушья “родным” и привычным уютом. Обитательницы невероятно рады, что лекции закончились и теперь, скажем так, можно вплотную помечтать о женихах.
   Я понимаю, что никакая наука, кроме науки обнаружения, поимки и “ненавязчивого” заталкивания в загс вышеозначенных женихов, их не интересует, но дело в том, что у них, у этих аспиранток, есть магнитофон – большой, как танк, – грубый бобинный магнитофон времен раннего Высоцкого.
   Я говорю: дайте мне, пожалуйста, магнитофон, я всё сделаю сама.
   Они, спасибо богу, дают.
   Я ложусь на кровать, включаю его...
   И вот, усилием воли, погружаю себя в тот, прежний сон. Я снова (не помня, что это повтор!!) живу мою жизнь: я – каталонец, у меня есть детство, юность, родня, есть молодость, страхи, усталость, отдых, надежда, любовь, невеста, жена, вера, дети, болезни, старость. Я проживаю абсолютно ту же самую жизнь, но не помню об этом.
 
   Я просыпаюсь в общежитской комнате аспиранток пединститута. Крутится магнитофон. Я проверяю. Да, он записал слова. Проживая жизнь, я её надиктовывал(-а). Я прощаюсь с аспирантками и начинаю с силой трясти головой.
   Книги на полках, кухонная посуда – там, в прорехах пространства, проступают – от этой тряски – все четче.
   И вот я в некой комнате.
   Книги на полках.
   Кухонная посуда.
   Что это – Англия или Уганда?
   По крайней мере, та же планета...
   Та же?»

Глава 16
Декан, похожий на верблюда

   ...Я ее поставила на ноги за неделю. Минералка, соки, фрукты. Нежирные бульоны. Кагор. Черная икра. Наркоз был, и был он общий: она ничего не чувствовала. В сгибе ее левого локтя всю эту неделю лиловели разводы: попали не с первого раза, да и как попадешь? – вены что ниточки.
   ...В ту ночь, после аборта, ее сильно рвало, всё отходила от анестезии, но зато потом, поскольку токсикоз ушел, всё и наладилось. Дней за десять такого режима (сон, сон, усиленное питание, обильное витаминизированное питье, полупостельный режим) она даже прибавила три килограмма.
   Теперь настал черед улаживать ее дела в институте. Девочка твердо решила взять академку, потому что, как она повторяла, ей, полностью выбитой из колеи, напряженная учеба будет уже не по силам. Я убеждала, что пусть хоть попробует, бросить-то всегда возможно. Будем принимать укрепляющий память фосфор, поливитамины, может быть, даже пройдем курс общеукрепляющих витaминов в инъекциях, я помогу с учебой. На это она мне отвечала, что поскольку голова ее забита Гербертом («и ничего с этим не поделаешь»), то учеба туда не протиснется ни под каким соусом. То есть получалось так, что у науки не было ни одного шанса просочиться в ее черепную коробку. Однако я позволила себе заметить, что виною тому не только Герберт, но, как мне кажется, ее ленца. Ответом на это была, ясное дело, истерика («Ты де божешь, де божешь бедя подять!!.»)
   Ладно. Я решила, на свой страх и риск, поехать к декану самолично.
   Мне повезло. Я выяснила по телефону, что в двадцатых числах августа он уже выходит на работу. И записалась на прием.
 
   Как ее фамилия? – спросил декан (похожий на грустного дромадера в добротном и толстом драповом пиджаке). Я назвала. У нее была простецкая русская фамилия. У меня таких трое, сказал декан, какие инициалы? Я назвала. Он, сменив очки и нахмурившись, заглянул в список. Есть такая. Какое у нее отчество? Не пойму – здесь буква «эль»? или «а»? – «А», «а»!.. – я от старания наклонилась к столу. Декан, еще важнее нахмурившись, черной шариковой ручкой уточнил сомнительную буквицу. Кто вы ей будете? Я сказала: жена брата, мы сейчас живем вместе. И что же случилось? Я объяснила. То есть я сказала, что «по целому ряду причин» она сейчас переживает сильнейший нервный срыв и боится не потянуть с учебой. Что именно в данной ситуации зависит от меня? – спросил декан. Я сказала: если можно, не подписывайте ее заявление об академическом отпуске – таким образом, по крайней мере, до зимней сессии, – у нее будет шанс.