«А в ящиках – что?» – вновь проявила я фальшивый интерес к окружающему. «Чивооо?! – изумилась вохровская дуэнья. – У яшшыках? У етих?!» – Она даже остановилась, чтобы лучше меня разглядеть. Увлекшись, Василиса Петровна насквозь продырявила мою голову двумя своими сверлами – тупыми и ржавыми от водяры, зато обильно смазанными маслом зоологического антагонизма. (Так в исторических фильмах про опереточных колхозников экстрасенсорное чувство вовремя подсказывает справедливому экспроприатору, что перед ним никакой не «товарищ», как простодушно полагал он мгновенье назад, а масон, оккультист и международный вражина: владелец двух кур.) «Ты ш от Люськи-хрузинки? Так ли?! – Василиса Петровна сощурилась, нацелив на меня теперь два грязноватых лезвия. Я мелко закивала и, конечно, с готовностью заулыбалась – наверное, так же вела бы себя заматерелая гейша на осточертевшей ей чайной церемонии. – Ну и хрена ш ты тада... – уже миролюбиво проворчала она, – хрена ш ты тада выёживаисси...»
   Она хотела, видно, на этом закончить, но вдруг заметила, что я смотрю не на нее (очень уж было тошнотворно), а именно на злополучные ящики. «У яшшыках! – по новой завелась Василиса Петровна. – Ишь ты чё – у яшшыках!.. Те ишшо доложи, чё тама у Ваньки промеш нох! чё там у явоных портках!.. – она сипло глотнула воздух. – Поставили тя – и стой. Усе стоять, ну й ты – стой». – «Я и стою, – раздалась неуверенная реплика с моей стороны – робкая, словно подсказанная суфлером. – То есть вот как встану – так и буду стоять...» – «Усе службу несуть, – не опускаясь до диалога, продолжала Василиса Петровна, – и ты няси. Как усе. Ты, што ль, етова добра – продавец? Нет. Ты, што ль, купец? Нет. Нет и нет. Ну и стой се. Ну и накласть те. И шут яво знат, што там унутри. Стоишь се – и стой». – «И стою! – с должностным рвением подтвердила я. – Вот сейчас как заступлю – так и буду стоять!.. До скончанья времен!..» – «Хто хрит, конина копчёна, – раздумчиво продолжала общаться с собой Василиса Петровна, – хто – шурупы от спутника, как яво... ета... «Мир»... Да... Тамарочка наша Николавна хрит – накладены там, хрит, рябячии орханы у банках. Унутренности от дятей, значить. Ну и ланна. Ну и ланненька. Ета... ты щас шла, ня видала ль там, ета, у подвальчике у етим, возля мятро: заутра посуду брать будуть? Бумашка кака-нить на двери там – йе?»

Глава 19
Ристалище Снега и Света

   Чаще всего мне вспоминаются наши совместные вылазки за город. Наши побеги – скорее, набеги – на вольную волюшку. Поездки, которые я не забуду никогда, потому что мир карело-финской зимы – это та планета, на которой мне удалось побывать, как Армстронгу на Луне, лишь единожды, и больше, видимо, уж не выпадет. И вот гляжу я нынче в том направлении (как Армстронг на Луну) – и кажется мне невероятным, что моя нога оставляла там след.
   ...Итак, наши поездочки (которых именно я всегда была инициатором). Финляндский вокзал... Родные облупленные электрички... Куоккала, Келломяки... Толстущие пласты снега... Многослойные, составлявшие сказочно-щедрый пирог... Пласты, которые истаивают весной не враз, не в одночасье (и мне всегда это было особенно дорого), а в три дюжины приемов-подходов.
   ...Во времена моего детства (то есть в середине последнего века прошлого тысячелетия) весенний Свет ингерманландских широт, анемичный, рахитичный, цинготный, не мог справиться с этими мощными залежами Зимы – не мог он справиться с ними так, с кондачка, – Весна в те года еще не бывала, слава богу, «суперстремительной», то есть не выталкивала тебя, ошалелого, одним-единым пинком, в Лето (которое нынче тоже не лето: этот новейший климат, этот старческий, климактерический сбой матери-природы можно считать «Летом» лишь методом исключения).
   Во времена моего детства Снег был чист, по-детски чист – и был он притом крепок: он хотел расти, «становиться взрослым», то есть превращаться в горы, горы и горы, а не сходить бесславно на нет.
   А что же Свет? Ломкий, подростковый мартовский Свет, конечно, не мог мгновенно расправиться с этими снежными напластованиями – сначала белыми, как белейшие покровы еще нетронутой новобрачной постели, как белейшие шали в люльке еще не родившегося младенца. Через пару недель Снег в своих напластованиях делался голубым и довольно жестким, будто его немного подсинили и крепко, но как-то неровно подкрахмалили. Правда, несмотря на соблюдение строгой гигиены, Снег заболевал оспой, в отдельных местах – черной, становился рябым, а затем, ослабленный, подхватывал даже проказу, и вот, казалось бы, монолитные сугробы начинали разваливаться – как исковерканное болезнью лицо самой Зимы. Однако она, Зима, не умирала, хотя и выходила из этой хвори уже необратимо покалеченной.
   Вот тут ингерманландские жители и начинали догадываться, что со Снегом уже давно соперничает Свет-Новосвет, который, прирастая довольно медленно, оставался для ингерманландцев не столь ощутимым. Ведь человечий кожный покров в сравнении с нежной кожицей Снега – шкура носорога, гиппопотама, слона.
   И вот Снег уже лежит наждачными напластованиями – увы, грязноватой белизны, словно бы рудиментарно напоминающей о Великом Леднике. Он, Свет, постепенно, очень постепенно, наливается солнечным соком, а Снег, уже сморщенный, уже безнадежно лежачий чахоточник (или умирающий император?) по-прежнему не истаивает, настаивая на своем превосходстве и, конечно же, первородстве. Снег требует уважения к «незаметно подкравшейся старости», к седине, к смерти, к предвечному холоду – потому что эти категории вечны, и, следовательно, такой факт надо было бы учитывать молодому нахальному Свету в предвкушении им своих щенячьих побед.
   Итак, Снег, словно отравленный самодержец, всё равно не давался Свету, он не сдавался, хотя, неделя за неделей, чах и хирел в этом противоборстве – по чести говоря, противоборстве неравном – хотя бы и потому, что всё население снежной Ингерманландии – предатели! – уже дружно болело за Свет.
   И Свет-Пересвет, под ободряющие восклицания болельщиков, с утра пораньше подступал, по сути, к уже обреченному Снегу, как не ведающий пощады кулачный боец. Имеется в виду: боец из простых – розоволицых, румяных, – просто и беспощадно метящий на престол. И Снег всё быстрей утрачивал форму: его власть истаивала. А Свет, всё более созревая, наращивая свои люмены-лучи, переходил изо дня в день к новой силовой категории – и вот уже подступал к Снегу, как тяжеловес.
   Но те изначально мощные – изначально толстущие, как шубы, – пласты Снега – лапландского, ладожского, ингерманландского, – обратившись к этому времени почти в ничто, в грязный саван, были всё же так цепко сращены с Матерью-землей. Поэтому Свету всё равно не хватало даже долгой, даже затяжной Весны, чтобы извести Снег под корень. Так что схождение на нет грязноватых или, наоборот, трогательно-белых запретных островков – этих обреченных на смерть анклавов – этих маленьких гордых отрядов отчаянного сопротивления – такое дотаивание Снега иногда заползало даже и в Лето.
   Надо было лишь знать места!
   Чаще всего эти клочки Зимы встречались, конечно, в сырых, тенистых, прямо скажем, страшноватых закоулочках – вроде узкой щели между серым забором и заброшенной банькой, или между покосившимся сарайчиком и хлипкой времянкой, или на кладбище, потому что на кладбище, в его классическом русском варианте, ничего, кроме теней, нет.
   И вот заползали эти (уже незаконные) островки Снега – в Лето. И выглядели они так таинственно, так нездешне, словно воспоминания о чьем-то неумело пересказанном, но всё равно будоражащем сердце сне. И лежали эти островки по-разному – иногда плашмя, жутко, как вытаявшая падаль, – а иногда, наоборот, совсем белыми горстками, – и тогда в них немедленно погружались мои детские ладони, затем язык, и хотелось, конечно, подробно потрогать их голой пяткой...
   Мне не забыть те скукоженные островки Снега – павшие крепости, погибшие царства, цивилизации, исчезающие на глазах, – которые лежали поверженно между травой прошлого года, сухой, рыжевато-бурой, смахивающей на облезлый шиньон проститутки, – травой мокрой, похожей также на мундир гниющего в болотах солдата, – и трогательно-глупой, как беззаботный ягненок, травой-муравой новорожденного июня.
   О, как чудесно было обнаружить затаившийся, уже нелегальный Снег – где-нибудь за сараем, в тени почти разобранной, словно истаявшей за Зиму, поленницы дров! Сидеть на корточках возле оттаявших древесных телес, похожих на зародыши буратин, – пьяняще-пахучих, еще влажноватых... Глядеть на будоражаще-близкую, немного забытую за Зиму, милую землю, с ее земным, а почему-то выталкивающим тебя в небеса запахом... Долго разглядывать – во всех подробностях – щепки, щепочки, травинки... рыжие сосновые иглы, похожие на шпильки для красивых волос моей мамы... и вот, под измятым, как старый цилиндр, ведром обнаружить клочок запрещенного уже Снега. Да-да: в начале июня!
   ...А до того, еще в мае, маленькие стопы снова упивались забытым за долгие холода чувством: под ними, под стопами, – снова земля, снова ласково подставляющая себя почва – и, одновременно, под ними – планета Земля!
   ...Первый выход в туфельках: схождение в сад не с обычного входного крыльца, а с крыльца веранды – наконец-то отпертой и распахнутой.
   Милая, родная земля – со всеми своими камушками, бугорками, ямками, корнями сосен, червяками, лужицами, бревнами, – с сыроватым, чуть темнее обычного, песком... И они, стопы, с радостью снова привыкают к ней, к милой земле, лаская и целуя ее каждым своим шагом. Освобожденные, ноги победно-насмешливо вспоминают толстенный бесславный бутерброд, состоявший из матерчатых чулок, шерстяных носков – ох! – еще одних шерстяных носков, серых негнущихся валенок – и глупых, тупых калош. Как прекрасно-легка кожа-подошва маленьких туфелек! Как головокружительно она тонка – почти не отличима от собственной кожи!
   А потом? Что бывало потом? Снег таял окончательно, затекал в землю, оплодотворял ее – и вот в лугах начинало происходить то, что так точно заметил один наблюдательный человек: там, где мчались весенние потоки, теперь везде потоки цветов.
   Снежное семя уже не узнавало себя в преображенном потомстве. Ствол каждого дерева жадно всасывал в себя жидкий, пошедший в обильную семенную жидкость, Снег (он был старательно перемешан с черным материнским веществом земли); каждый ствол с силой гнал вверх, к небесам, эту влажную, и, казалось бы,беспросветную черноту почв; каждый ствол, в соответствии со своей таинственной технологией, прогонял ее по лабораторным своим ретортам, по бессчетным лабиринтам бессчетных своих капилляров – и вот, на выходе – каждый ствол выдавал, под напором, – широкий, сверхмощный фонтан! Зеленый, светлый, свежайший!
   Но и это было не всё.
   Это было не всё – на празднике Больших Обещаний.
   Туфельки уступали место дырчатым сандаликам. Легчайшим! Но сначала натянем новые белые гольфы. Ну да, такие: нарядные, с помпонами. Ох, как красиво! Сердце замирает! Правда... сандалики всё равно лучше носить без гольфов. И даже без носочков. Если взрослые не видят. А потом – и прятаться уж не надо: хочешь, так живи себе босиком!
   Стоп. Не так быстро. Ведь этот – самый невинный из всех стриптизов – растягивался с марта и, поди, по конец мая. Сколько на тебе сегодня надето? На мне всех одеждов – девять. А на мне – семь! А вот и неправда! Какие это у тебя «семь»? Ну-ка, говори. А вот: трусики... лифчик с подвязками... чулочки... штанишки, носки, рейтузы, шаровары, майка, футболка, рубашка, свитер, шапка, шарфик, варежки. Так где же семь?! Это же семнадцать!! Я считала! Ты что, до семнадцати считать не умеешь? Я-то?! Я уже до ста запросто могу!! А ты чулки за один считала или за два? За два! И носки – тоже за два! И варежки – за два! А надо – за один! А вот и за два! А вот и за один! Ха! Ну если и за один, то получается... получается... раз, два, ммммм... получается – четырнадцать! На тебе сегодня одеждов – четырнадцать! А на мне – десять. А ну-ка, скажи! Вот, считай: трусики, лифчик, чулки... рейтузы... шаровары, футболка... свитер, шапочка, шарфик! А ты чулки за два сосчитала или за один? За два. Пересчитай. У меня меньше, у меня меньше! У меня потому что нет варежек, вот! Поду-у-умаешь! Я их тоже могу снять: вот! Тогда на тебе двенадцать, а на мне всё равно десять! А ты боты не сосчитала! У меня-то просто ботинки – а у тебя ботинки с ботами! Значит, на мне двенадцать – и на тебе двенадцать. Поровну! А вот я сейчас боты возьму и скину...
   Ближе к Лету, с каждым днем, подсчет упрощался. На мне сегодня: трусики, майка, платье, носочки, сандалии. А на тебе – ха! трусы, майка... покажи-ка... нет, ты покажи... ру-баш-ка! (злорадное «загинание» пальца) свитер! шаровары! носки! ботинки! А на тебе зато – еще бант! А бант – это не одежда! А вот и одежда! А вот и нет! А вот и дат! А вот и не считается! Еще как считается! Нетушки! Датушки! А я бант могу снять! вот! запросто!.. А я рубашку сниму!..
 
   Ты слушаешь всю эту дребедень и смеешься. Иногда восклицаешь: да! точно! Потом, посмотрев в окно электрички, говоришь: а я думала, ты – полностью городская...
   Это я-то «городская»? – мне смешно. – Это я-то?
 
   ...А за окном, за искристыми, сиренево-голубыми разводами, за павлиньими хвостами-хвостищами бархатного инея, мелькают пятна разной формы, размера и яркости – светофоры, дома, домишки, платформы, шлагбаумы, чащи, прогалы... И снова монолитной стеной идет лес... Я проживаю эту дорогу наизусть...
   Ты очень мало обо мне знаешь, да и откуда? – ведь я, кроме прочего, старше. И много ли я о себе рассказываю? Ну, разве что сны. Поди разгадай.
   Зато я знаю о тебе всё.
   Или почти всё.

Глава 20
«За городом! Понимаешь? За!»

   Вообще-то, если придерживаться точной хронологии, мы начали сбегать из города уже в нашу первую осень. Еще точнее: первый раз смогли выбраться лишь в ноябре, в самом его начале, когда я наконец уладила все ее беды-несчастья.
   ...За окном электрички медленно разворачивались мертвые поля, целиком накрытые белой накрахмаленной марлей. К полудню крахмал иногда сдавался, марля истаивала. Тогда, чуть сощурившись, можно было обмануть себя временем года.
   Но в лесу обмануть себя оказывалось трудней. Там было уже по-предзимнему гулко и хрустко. Кусты, словно нищие пенсионеры, потеряв всё, отвоевали себе последнее право старости – на шипы, сучья, колючки... И на тишину. Конечно: на тишину и покой. Надклеванные птицами полусгнившие ягоды еще сиротели в осунувшихся поредевших кустарниках... На кустах малины остались к тому же белые конусообразные стерженьки, с которых давно и, видимо, очень легко была снята крупная спелая мякоть – сочная, нежная, ворсисто-замшевая. Особый сорт шиповника сохранил кое-где свои плоды, растущие словно бы двойнями: ягоды, слегка удлиненные, напоминали клешни вареных раков. Великолепный натюрморт распался бог знает когда – уже не было видно ни подноса из чуть потемневшего серебра, ни золотой спирали лимона, ни хрустальных бокалов, ни винной, в изумрудных бликах, бутыли – и только раки, чуть сморщенные, уже никому не нужные, оставались одни краснеть за весь этот разор и позор.
   Я собирала желуди и потом, дома, делала ей бусы: прозрачный лак, большая игла, суровая нить, терпение и хороший вкус. Добавим сюда несколько деревянных пуговиц и завяжем декоративные, крупные, нитяные узелки... Ты красивей, чем все эти куклы из журнала «Burda»!
 
   В разгар зимы поездки бывали другими. Наши варежки становились всё более задубелыми от непрерывного промокания ими носов. Ее пушистая, заиндевелая у щеки прядь делалась еще светлей и нежней (отмокнув, я знала, она потемнеет, обвиснет – и своей безвольной податливостью вызовет во мне жгучее желание двигать горы). И, взглядывая на эту прядь, я, всякий раз, думала: ох, вот сейчас бы сюда – граверов по серебру...
   А впрочем, да ну их. Не надо нам никого. Наши тела, закутанные во множество одежд, приобретали особую твердость, свойственную физике твердого тела, а посему бодро подскакивали на звонкой, хорошо набитой дороге к Финскому заливу.
   Хотя – нет: залив бывал именно завершением дня: я отчетливо помню зимний залив на закате – белое, неотличимое от берега пространство – сплошь белое безмолвие до самого горизонта...
   От станции, от самой платформы, мы прямиком шли, перво-наперво, в пункт проката финских саней. Это была милая, дощатая, крашенная когда-то в голубой цвет времянка – уютно-обшарпанная, стоявшая в своей посеревшей уже чешуе среди старых, но словно бы вечных сосен. У сосен тоже была чешуя – здесь все предвосхищало рыбье царство, глубоко спавшее подо льдами залива... Да, у сосен были нарядные чешуйчатые стволы, стволы-хамелеоны, очень чувствительные к освещению: мириады их чешуек запросто меняли цвет: от розового – к нежно-шоколадному – золотистому – оранжевому – виноградно-зеленому – голубому – голубиному – сливово-сизому – фиолетовому – чернильному...
   Мы брали финские санки в количестве двух штук, оставляли в залог ее студенческий билет, а также мой паспорт с круглыми штампами чашек на обложке (может быть, рюмок?) – и давали трешку.
   И вот после этого шли мы на горки.
   Там, на куоккальских и келломякских горках, я запомнила нас только вдвоем.
   Вполне вероятно, что именно так оно и было, потому что ездили мы по будням, ловко скоординировав прогулы ее учебы («у нас сегодня всего одна лекция») и отгулы на моей службе (разумеется, за сдачу крови), – а если выбирались и в выходные, что меня вдохновляло куда меньше, то всё равно – я знала такие укромные места, такие уж головоломные (в прямом смысле) горки, где ступала разве что лапа егерской собаки.
   Их крутые, почти вертикальные склоны были гладко-обледенелы, словно облиты глазурью, – результат совместной работы мощного норд-веста, а также оттепелей и морозца, действовавших поочередно и очень слаженно. Упомянутые особенности делали эти горки буквально идеальными для желающих сломать – на выбор – любые из костей опорно-двигательного аппарата. Короче, все те, кто не жаждали заполучить перелом основания черепа, или контузию какого-нибудь шейного позвонка, или открытые переломы большой и малой берцовых костей, притом с диспозицией – или, в самом облегченном варианте, вывих ключицы – сюда, конечно же, не ходили.
   А мы – летели туда на крыльях. Точнее говоря, на полозьях финских саней. Правда, когда кончалась накатанная дорога, приходилось тащить сани волоком. Вот это было удовольствие, прямо скажем, ниже среднего. Зато окупалось оно сторицей.
   О финские сани!
   Она, костромчанка, воспринимающая это бытовое, крайне утилитарное чухонское изобретение как крутую экзотику, съезжала на санях с удивительной ловкостью. Я имею в виду: с удивительной ловкостью для начинающей. Стояла она на полозьях чрезвычайно стройно, небрежно и прочно, как влитая. Визжала, конечно, аж до прободения барабанных перепонок, но падала редко. А если и падала, то всякий раз делала это аккуратно – по-кошачьи, по-рысьи (так и хочется сказать: на все четыре лапы). Я же быстро теряла управление, зато, наверное, довольно забавно летела по воздуху, потому что, еще лежа в сугробе, продолжала слышать ее высокий заливистый смех. Истерический визг ведущей в атаку флейты.
   И я шла в атаку.
   Сейчас, через двадцать лет, мне, конечно, ясней ясного, что я просто не могла тогда сосредоточиться на этой мощной, всерастворяющей, вихрем летящей в меня белизне. Ледяное лезвие склона – и бандитский ветер (оба готовые – вспороть мое горло навылет – целящие срезать, сорвать мою голову) всё равно оставались где-то на самой периферии моего сознания, причем центр зрительного поля (словно глаза мои располагались на спине) занимала ее зеленая, в масть еловой хвое, шапочка, сплошь в приятно-выпуклых шишечках – и зеленый, в цвет ее глаз, шарф с длинными, томными, словно ресницы сосны, густыми кистями. (Оба изделия были, конечно, плодом моих «альтернативно использованных» обеденных перерывов.) Но это не всё: за несколько секунд уханья в снежные провалы – множество глаз, расположенных на моем затылке, лопатках, ребрах, пояснице, различали ее голубые, с белыми лепестками, рижские варежки, ярко цветшие на фоне серой беличьей шубки – и вот всё это зеленое и голубое, а еще розовое, с учетом всего того девичьего розовоцветья, что играло, переливаясь, в ее смеявшемся лице, – жестоко и мощно жалило мой мозжечок, наотмашь сбивало его с траектории, и я падала.
   Я падала.
   И вставала.
   Падала и вставала.
   Падала, вставала, взбиралась в горку, летела на санях вниз, слетала с полозьев, пикировала, описывая плавную параболу, головой в сугроб, вскакивала, по-собачьи отряхивалась, бежала вниз, к саням, поднимала их – беспомощные (торчавшие полозьями вверх где-нибудь далеко от подножия горы) – снова ползла к вершине... Всё это под ее заливистый хохот.
   Она, бывало, вволюшку накатается и сидит себе на санках, сизо пыхтя сигареткой (огненный кончик которой вряд ли был ярче ее румянца)... Ну ты упёртая, медленно произносит она, не выпуская сигаретки из плотно сжатых зубов.
   Оттого получается так, будто лицо у нее оскалено.
   Довольно циничный видок.
   Руки – в карманах шубки.

Глава 21
Commedia dell’Arte

   Однажды – именно в один из таких дней, когда мы сидели на верхушке горы и обе курили, – она, внимательно посмотрев на меня, очень раздельно проговорила: когда накатаешься, я тебе кое-что скажу. И прищурилась: очень важное. Я уже накаталась, сказала я, говори. Не-а, засмеялась она, именно когда накатаешься, а не нападаешься. А ты не забудешь, что хотела сказать? – не сумела скрыть свою слабину. Нет, она комично подкатила глаза и с подчеркнуто-театральной интонацией добавила: ах! такое – не забывается...
   Чудесны дела Твои, Господи. Приняв приказ, мозжечок – одновременно – словно заполучил защиту от внешнего (сбивавшего с толку) магнита – и запустил свою фирменную, отлично сработанную программу.
   Я съехала и не упала.
   И снова съехала благополучно.
   И снова.
   И вдругорядь, как сказал бы классик.
   В пятый раз я гнала, как от волков.
   В шестой – гналась за волками.
   В седьмой – горланила песню (стыдоба еще та, но, кажется, «Из-за острова на стрежень...» – или «Ой, мороз, мороз...»). Короче, распахнув рот во всю его красноту – как дракон, изрыгая клубы пара...
   А остальных полетов уже не помню. Они слились в один Большой Полет. Напрочь оказались вычеркнуты (выстрижены) из памяти прозаические вскарабкивания на стартовую площадку. Возможно, эти мои тараканьи вползания в гору (беспрерывно воспроизводившие сами себя, словно в провокационном видеоклипе) хранятся где-то – кто знает, где – и являются время от времени неожиданным содержанием чьих-то снов. В свою очередь, не исключено, что и мой зимний ингерманландский рай был взят в аренду из чьих-то там сновидений. Кто знает? Ни доказать, ни опровергнуть.
 
   ...Я вспоминаю себя, когда ее голос говорит: хватит, уже темнеет. А что ты хотела мне сказать? – позорюсь я снова. Пошли назад, поздно уже, такой получаю ответ. Ну, говори! я не выдерживаю. Прекрати, а? – она гнусавит и морщится. Если мы сейчас не сдадим санки, надо будет доплачивать, а денег нет. Так ты это хотела сказать?! – взвиваюсь я (и насилу сдерживаюсь, чтоб не вмазать ей по физиономии). Она насмешливо взглядывает – и не отвечает.
   Мы тащим санки узенькой лесной тропкой, и это, конечно, не самая подходящая ситуация для выяснения отношений. Да и финские санки не для того предназначены. (Пару десятков лет до того я вот что делала иногда: привязывала к спинке своих саней простыню, и, когда санки слетали с холма на тусклое серебро озера, простыня, в которую мощно вдыхал жизнь Гиперборей, работала как парус! Лихой, флибустьерский, хотя и белый...)
   А сейчас мы, проваливаясь в снег, санки тащим – то есть тягаем их, как упирающихся домашних животных, которым совсем не по нутру ждущее впереди мероприятие – то ли плановая случка, то ли внеплановая прививка, а то – неизбежная, хотя и всегда неожиданная скотобойня. В общем, эти животные не ожидают от человека ничего хорошего, и было бы лицемерием их предчувствия отрицать. Мы упрямо тащим сани – они упираются, цепляют полозьями за корни, за обледенелые сучья... Мы их тянем, они буксуют, чуть ли не брыкаются, а иногда умудряются боднуть деревянной ручкой прямо в живот. Девочка, вот чудо, даже не жалуется, что именно я, из-за «любви к природе» (обратная сторона моей «мизантропии»), прельстила ее этим буерачным экстримом.