Страница:
Дверь взорвана в щепки, оплавлен замок,
В воротах лавина – солдат, солдат.
И пол познает весь груз их сапог.
Глаза их горят[6].
8
Когда легионеры-триумфаторы, круша ворота, окна и двери, лавиной ворвались в еще по-утреннему сумеречный дом, старый человек запоздало осознал бездонную глубину своей наивности. Предшествовавшей ночью, под нарастающий рев канонады, под изрыгавшиеся залпы игуанодонов артиллерии, – пока инфантерия со своей специфической карой, ориентированной на более мелкую, тщательную доработку, еще не вломились, не вторглись, женщины-остарбайтерки – все, кроме будущей жены Андерса, – сбились в стайки и, глядя куда-то вверх, словно бы сквозь потолок фермерского подвала, вздрагивая от каждого взрыва, загипнотизированно приговаривали: идут братки… вот идут наши братки; они были готовы в дальнюю дорогу домой, но не угадывали еще финала в концентрационных объятиях родины. Они еще не знали, что победители не снизойдут даже до видимости юридического следствия (да и где таковое тем взять?); они не знали, что самосуд в условиях войны (и особенно в условиях победы) приравнивается к Земному Возмездию и к Высшему Небесному Воздаянию; они еще не знали, что с точки зрения соотечественников – то есть в соответствии с народным сознанием (блистательный оксюморон), – они, женщины-остарбайтерки, совершили двойное предательство, а именно: позволили врагу угнать себя на территорию врага – и, кроме того, во время наступления своих не кинулись очертя голову в сторону фронта, чтобы любой ценой пробраться к своим, – напротив того: они бросились в тыл, в логово зверя, дабы там оказать поддержку «агонизировавшему, исторически обреченному фашистскому режиму».
Вот потому, в то кровавое утро вторжения, каждый легионер, несмотря на состояние алкогольного опьянения средней и сильной тяжести, имел наготове меч карающий (назовем это так) – им, этим мечом, следовало изменниц родины телесно наказать (жестоко, очень жестоко, но справедливо) – а также произвести среди них – таким способом – воспитательно-профилактическую работу – чтобы в другой раз, коль таковой выпадет, не медом бы им показался иноземный угон. Умри, а не дайся!
Обычное дело: распатланная, распаленная донельзя убийствами и воздержанием военно-полевая Фемида, врываясь в мирные поселения, руководствуется, как и следует ожидать, не столь соответствующими разделами римского права, сколь яростными наущениями Ветхого Завета. Поэтому именно анатомические части тела – око (за око), зуб (за зуб) и т. д. – являются объектами ее очень конкретных пенитенциарных действий. Таким образом, военно-полевая Фемида, и это закономерно, уравнивает два – по сути, полярных – подхода к проблеме человеческого воздаяния: «lex dura sed lex» и «à la guerre comme à la guerre»[7].
Когда легионеры-триумфаторы – а они, видимо, одинаковы во всем мире, – заполнив смрадом и грохотом весь дом, вперли в животы женщин еще не остывшие стволы автоматов и, гогоча, снизошли наконец до четкого распоряжения («Встать, бляди, подстилки фашистские!! Щас, блядь, каждую будем на́ хор ставить!!») – и женщина из города с труднопроизносимым названием Lutsk, которая неловко замешкалась, тут же была прошита насквозь, – фермер, застывший в проеме сорванной двери, мгновенно понял, что сейчас, под комментарий фашистская шваль, эксплуататор советских граждан, – автоматы упрутся уже в него.
Надо было как можно скорее спрятать работников-мужчин – в основном, славянского происхождения, которых победители на скором суде исторической справедливости могли бы счесть наиболее тяжким против него, германского фермера, обвинением (будто победители утруждают себя составлением обвинений!), – да, необходимо было где-то спрятать мужчин, которые в настоящий момент находились в летней времянке на окраине поля.
По всей деревне уже безостановочно трещали автоматы, в их краткие паузы врывалась истерика собачьего лая, звериных криков людей. Чудом выскользнув из дома, уже будучи посреди картофельного поля, по пути к времянке, герр Цоллер столкнулся на тропинке с Андерсом, который два дня назад был отправлен им в соседнюю деревню. Андерс, словно не касаясь земли, летел к женскому флигелю – удержать его, конечно, не представлялось возможным.
Когда фермер вбежал во времянку, она оказалась пуста. Переводя дух, он увидел в окне пылающий дом соседа – но так и не обнаружил четверых своих работников – точнее, он не заметил четыре тела, лежавшие навзничь метрах в двадцати от заднего торца времянки.
Он ринулся назад – туда, где из хлева уже несся непрерывный, слитый воедино, душераздирающий вопль гибнущих животных и насилуемых женщин.
Теряя последние силы, старик медленно сполз по яблоневому стволу, который сам же любовно выбелил прошлой осенью… Будто со стороны, он вдруг увидел себя самого, яростно пропускавшего сквозь крупную мясорубку яркие и упругие, словно мясистая вишня, сочащиеся человеческие потроха. Однако все же это был не совсем он, зато потроха – сердце, печенка, кишки, легкие – ощущались как собственные. Густо испуская кровь, они перетекали в фарш, другого пути у них не было; в его черепе, с методичным поскрипыванием, монотонно вращался ржавый мясорубочный вал, старика несколько раз кратко вырвало, но это было не главное – главным было то, что возле дверей хлева, уже снаружи, он увидел, словно в бреду, Андерса с его подругой, полностью обнаженной… нет, кажется, на груди ее белел маленький бюстгальтер… Эта деталь была уже не важна, а самое важное старик никак не мог ухватить. Сдирая на ходу рубаху, Андерс одновременно тащил оцепеневшую девушку к дому; изможденный фермер попытался ползти им наперерез, но не успел…
Из-за отчаянных воплей жертв и лая автоматных очередей Андерс не сразу расслышал стоны хозяина. Когда он внес герра Цоллера в дом, положил на жесткий диван и бережно напоил водой, мясорубка в голове старика слегка замедлила свой ход… Пока молодая женщина судорожно натягивала на себя чье-то платье, он, в несколько приемов, встал, отпер комод, вытянул оттуда небольшую стопку накрахмаленного постельного белья (она оказалась для него тверда и тяжела, словно охапка поленьев), обернул своей чистой рубахой и переложил на широкие ладони Андерса, затем слабыми своими руками выгреб из буфета хлеб, сухари, остатки картофельного пирога, даже умудрился втиснуть все это в холщовый мешочек, положить его сверху на бельевую стопку – и только тогда, медленно подведя свое тело к дивану, рухнул.
Мясорубка заглохла. Милосердное равнодушие затопило его по самое горло… он безвольно поплыл в удобной лодке, устланной мягкой-мягкой овчиной… она пахла младенческим млеком… млеко было слегка нагрето материнском телом и нежным апрельским солнцем… его обняли и поцеловали с давно забытой любовью… и он не расслышал звука удалявшихся шагов.
Так он плыл и плыл неясное для себя количество времени в своей, отдельной от всего мира, лодочке-колыбели, где течение времени стало уже обретать иной знак… Снаружи, в кромешной ночи чужого отчаянья, прошло, видимо, минут двадцать… Последним звеном между его смутным «я» и меркнущим миром вовне оказался хор божественных по красоте голосов, слитых в один мощный, всепобеждающей голос: прекрасная песня на непонятном языке пропала так же внезапно, как грянула.
Вот потому, в то кровавое утро вторжения, каждый легионер, несмотря на состояние алкогольного опьянения средней и сильной тяжести, имел наготове меч карающий (назовем это так) – им, этим мечом, следовало изменниц родины телесно наказать (жестоко, очень жестоко, но справедливо) – а также произвести среди них – таким способом – воспитательно-профилактическую работу – чтобы в другой раз, коль таковой выпадет, не медом бы им показался иноземный угон. Умри, а не дайся!
Обычное дело: распатланная, распаленная донельзя убийствами и воздержанием военно-полевая Фемида, врываясь в мирные поселения, руководствуется, как и следует ожидать, не столь соответствующими разделами римского права, сколь яростными наущениями Ветхого Завета. Поэтому именно анатомические части тела – око (за око), зуб (за зуб) и т. д. – являются объектами ее очень конкретных пенитенциарных действий. Таким образом, военно-полевая Фемида, и это закономерно, уравнивает два – по сути, полярных – подхода к проблеме человеческого воздаяния: «lex dura sed lex» и «à la guerre comme à la guerre»[7].
Когда легионеры-триумфаторы – а они, видимо, одинаковы во всем мире, – заполнив смрадом и грохотом весь дом, вперли в животы женщин еще не остывшие стволы автоматов и, гогоча, снизошли наконец до четкого распоряжения («Встать, бляди, подстилки фашистские!! Щас, блядь, каждую будем на́ хор ставить!!») – и женщина из города с труднопроизносимым названием Lutsk, которая неловко замешкалась, тут же была прошита насквозь, – фермер, застывший в проеме сорванной двери, мгновенно понял, что сейчас, под комментарий фашистская шваль, эксплуататор советских граждан, – автоматы упрутся уже в него.
Надо было как можно скорее спрятать работников-мужчин – в основном, славянского происхождения, которых победители на скором суде исторической справедливости могли бы счесть наиболее тяжким против него, германского фермера, обвинением (будто победители утруждают себя составлением обвинений!), – да, необходимо было где-то спрятать мужчин, которые в настоящий момент находились в летней времянке на окраине поля.
По всей деревне уже безостановочно трещали автоматы, в их краткие паузы врывалась истерика собачьего лая, звериных криков людей. Чудом выскользнув из дома, уже будучи посреди картофельного поля, по пути к времянке, герр Цоллер столкнулся на тропинке с Андерсом, который два дня назад был отправлен им в соседнюю деревню. Андерс, словно не касаясь земли, летел к женскому флигелю – удержать его, конечно, не представлялось возможным.
Когда фермер вбежал во времянку, она оказалась пуста. Переводя дух, он увидел в окне пылающий дом соседа – но так и не обнаружил четверых своих работников – точнее, он не заметил четыре тела, лежавшие навзничь метрах в двадцати от заднего торца времянки.
Он ринулся назад – туда, где из хлева уже несся непрерывный, слитый воедино, душераздирающий вопль гибнущих животных и насилуемых женщин.
Теряя последние силы, старик медленно сполз по яблоневому стволу, который сам же любовно выбелил прошлой осенью… Будто со стороны, он вдруг увидел себя самого, яростно пропускавшего сквозь крупную мясорубку яркие и упругие, словно мясистая вишня, сочащиеся человеческие потроха. Однако все же это был не совсем он, зато потроха – сердце, печенка, кишки, легкие – ощущались как собственные. Густо испуская кровь, они перетекали в фарш, другого пути у них не было; в его черепе, с методичным поскрипыванием, монотонно вращался ржавый мясорубочный вал, старика несколько раз кратко вырвало, но это было не главное – главным было то, что возле дверей хлева, уже снаружи, он увидел, словно в бреду, Андерса с его подругой, полностью обнаженной… нет, кажется, на груди ее белел маленький бюстгальтер… Эта деталь была уже не важна, а самое важное старик никак не мог ухватить. Сдирая на ходу рубаху, Андерс одновременно тащил оцепеневшую девушку к дому; изможденный фермер попытался ползти им наперерез, но не успел…
Из-за отчаянных воплей жертв и лая автоматных очередей Андерс не сразу расслышал стоны хозяина. Когда он внес герра Цоллера в дом, положил на жесткий диван и бережно напоил водой, мясорубка в голове старика слегка замедлила свой ход… Пока молодая женщина судорожно натягивала на себя чье-то платье, он, в несколько приемов, встал, отпер комод, вытянул оттуда небольшую стопку накрахмаленного постельного белья (она оказалась для него тверда и тяжела, словно охапка поленьев), обернул своей чистой рубахой и переложил на широкие ладони Андерса, затем слабыми своими руками выгреб из буфета хлеб, сухари, остатки картофельного пирога, даже умудрился втиснуть все это в холщовый мешочек, положить его сверху на бельевую стопку – и только тогда, медленно подведя свое тело к дивану, рухнул.
Мясорубка заглохла. Милосердное равнодушие затопило его по самое горло… он безвольно поплыл в удобной лодке, устланной мягкой-мягкой овчиной… она пахла младенческим млеком… млеко было слегка нагрето материнском телом и нежным апрельским солнцем… его обняли и поцеловали с давно забытой любовью… и он не расслышал звука удалявшихся шагов.
Так он плыл и плыл неясное для себя количество времени в своей, отдельной от всего мира, лодочке-колыбели, где течение времени стало уже обретать иной знак… Снаружи, в кромешной ночи чужого отчаянья, прошло, видимо, минут двадцать… Последним звеном между его смутным «я» и меркнущим миром вовне оказался хор божественных по красоте голосов, слитых в один мощный, всепобеждающей голос: прекрасная песня на непонятном языке пропала так же внезапно, как грянула.
9
«Мы приехали», – сказал Андерс. Они спешились. Он, внешне спокойно, протянул паспорта двум военного образца фигурам. Одна из них топорщилась и пузырилась словно бы еще не обсохшим хитином; другая фигура была уже привычно закована в поскрипывающую кожаную сбрую – табачно-буроватую, грубую, со следами потертости и тусклым блеском ороговения.
Из него вдруг будто извлекли позвоночник – легко и даже не больно, словно из хорошо разваренной рыбы. Андерс почувствовал себя кем-то мелким, слизнеобразным, даже не способным пошевелить ложноножками, чтобы переползти из соленой лужицы нечистот в относительно пресную.
В ту же секунду, когда стержень Андерса оказался удален, жестокость физически превосходившего существа показалась ему арифметически правильной, хотя сам он, даже в детстве, не принадлежал к неограниченному контингенту сынов человеческих, которые, поймав жука, с любопытством выдавливают из него шарики кала, а затем и кишки. Андерс вдруг вспомнил (и это воспоминание показалось ему диким), что на пути сюда, в эту неизбежную точку, он был обеспокоен еще и следующим: а вдруг в самый ужасный миг (который виделся ему то смутно, а то прямо в деталях) на него нападет «медвежья болезнь», – и тогда придется, мерзко переминаясь, приумножая заранее спланированные унижения, дрожащим голосом проситься в сортир (как туда попроситься с достоинством?) – и все это к добавочному удовольствию мучителей…
В реальности все оказалось не так. Оказалось, если спихиваешь на кого-нибудь свою жизнь, все равно на кого, чувствуешь облегчение. Главное, сбросить эту ношу с себя самого, а там уж как Бог даст. (А Он щедро дает именно тем, кто равнодушнее прочих или сильнее прочих, что, во многом, одно и то же.) Каменный груз судьбы, непосильный для одного, наконец-то оказался сброшен в подвернувшуюся телегу. Телега пускай и везет.
Из него вдруг будто извлекли позвоночник – легко и даже не больно, словно из хорошо разваренной рыбы. Андерс почувствовал себя кем-то мелким, слизнеобразным, даже не способным пошевелить ложноножками, чтобы переползти из соленой лужицы нечистот в относительно пресную.
В ту же секунду, когда стержень Андерса оказался удален, жестокость физически превосходившего существа показалась ему арифметически правильной, хотя сам он, даже в детстве, не принадлежал к неограниченному контингенту сынов человеческих, которые, поймав жука, с любопытством выдавливают из него шарики кала, а затем и кишки. Андерс вдруг вспомнил (и это воспоминание показалось ему диким), что на пути сюда, в эту неизбежную точку, он был обеспокоен еще и следующим: а вдруг в самый ужасный миг (который виделся ему то смутно, а то прямо в деталях) на него нападет «медвежья болезнь», – и тогда придется, мерзко переминаясь, приумножая заранее спланированные унижения, дрожащим голосом проситься в сортир (как туда попроситься с достоинством?) – и все это к добавочному удовольствию мучителей…
В реальности все оказалось не так. Оказалось, если спихиваешь на кого-нибудь свою жизнь, все равно на кого, чувствуешь облегчение. Главное, сбросить эту ношу с себя самого, а там уж как Бог даст. (А Он щедро дает именно тем, кто равнодушнее прочих или сильнее прочих, что, во многом, одно и то же.) Каменный груз судьбы, непосильный для одного, наконец-то оказался сброшен в подвернувшуюся телегу. Телега пускай и везет.
10
…Через много лет после войны, когда люди слегка отдохнут, а потом снова устанут, некоторым из них начнет регулярно проникать в голову некая мысль, которой они будут, безусловно, стыдиться. А потому никогда не выскажут ее вслух. Мысль эта, не такая уж и крамольная (вспомним древних греков, назвавших фатум своим словом и уж одним этим объегоривших судьбу), – мысль эта звучит так: а вдруг некоторые из тех, которые… которые стояли голыми в очереди… там, в концентрационных лагерях… в концлагерях аккуратной, трудолюбивой, богобоязненной нации… там, на высокоэффективных заводах по переработке теплого человечьего мяса… вдруг они, эти человеческие существа, уже себе не принадлежавшие, – наконец себя кому-то вручившие, а потому безучастные в этой очереди на выход, на вылет в трубу, – вдруг там, в этой хорошо организованной очереди, они почувствовали покой и конечное облегчение?
11
Наши документы в чужих руках. Где-то в провале. В царстве иных мер и весов. Бумажки: целлюлоза и краска. Какая связь между ними – и возможностью снова видеть твои глаза? Или невозможностью этого, то есть смертью? Какая связь между ними – и знанием, что твои глаза очень скоро, даже ускоренно, могут превратиться в глазницы? Никакой. Никакой связи нет. Это не для нашей с тобой головы. Не думать.
Несведущие даже в собственных усредненных душах состряпали вульгарный миф: за миг до гибели «пред мысленным взором человека» проносится набор земных эпизодов аж от самого внутриутробья, – они мелькают, пятна лиц в солдатском строю, – пятна лиц, сливающихся в белую ленту, ни одно лицо, ни один эпизод не нарушает заданного линейкой порядка: привычная, лишь запущенная на внеземную скорость, пленочка братьев Люмьер.
Все это чушь. Ни в жизни, ни во снах, ни в предсмертье – мир чувств не осуществляет себя линейно. Мириады частиц разлетевшейся во все стороны капли не имеют и тени родства с общепонятной «очередью». И кроме того: предсмертная секунда – она лишь снаружи секунда, а внутри она как раз и равна продолжительности пройденного пути. Не ускоришь.
Несведущие даже в собственных усредненных душах состряпали вульгарный миф: за миг до гибели «пред мысленным взором человека» проносится набор земных эпизодов аж от самого внутриутробья, – они мелькают, пятна лиц в солдатском строю, – пятна лиц, сливающихся в белую ленту, ни одно лицо, ни один эпизод не нарушает заданного линейкой порядка: привычная, лишь запущенная на внеземную скорость, пленочка братьев Люмьер.
Все это чушь. Ни в жизни, ни во снах, ни в предсмертье – мир чувств не осуществляет себя линейно. Мириады частиц разлетевшейся во все стороны капли не имеют и тени родства с общепонятной «очередью». И кроме того: предсмертная секунда – она лишь снаружи секунда, а внутри она как раз и равна продолжительности пройденного пути. Не ускоришь.
12
В миг, когда его судьба, вместе с судьбой не отделимой от него женщины, оказалась так грубо-овеществленно отданной в чужие руки, Андерс увидел свою жизнь именно единым разом, всеохватно. Да: он увидел все эпизоды прошлого одновременно. Но поскольку в такой форме они не поддаются понятному людям воспроизведению, остается выбрать из них лишь несколько и, вынужденно, применить все тот же условный, изначально несовершенный – заведомо искажающий чувства и мысли – линейный ход.
…Андерс видел море. Оно не было морем его страны, к которому надо подниматься – иногда даже по лестнице – и которое не увидишь с горы, потому что в его стране нет гор. Море, представленное его зрению, обозревалось им откуда-то сверху, с большой высоты. Воды данного моря не были собственностью какого-либо государства – то были Планетарные Воды Земли. Как и небо над ним, Планетарное море казалось гладко-синим, ровным, полностью безучастным к человеку. И оттого оно, Планетарное море, было страшным.
Затем Андерс увидел море уже с меньшей высоты, и тут он смог наконец разглядеть: красные черепичные крыши на берегу, кирху с куполами из черного мореного дуба и даже золотого петушка на верхушке; с восторгом заядлого рисовальщика Андерс отметил мощную крепостную стену, змеиным изгибом повторявшую очертания маленького городка. На таком расстоянии море казалось уже почти понятным, словно бы одомашненным – как гигантский, однако же не опасный зверь.
Вдруг в море что-то поменялось. Белые молочные зубки начали прорезываться в нем здесь и там, этому помогал ветерок – детский, уже немного нервозный… Вот море стало зарастать острыми белыми зубками – быстро и сплошь… Сверкающее белозубое море! Каждый зубок был наделен еще маленькой короной, обрамленной еще меньшими зубчиками; эти же зубцы и зубчики – в таком же соотношении увеличенные и застывшие в камне – повторяли себя многократно, обегая поверху крепостную стену.
Но вот, откуда ни возьмись, налетает шторм; теперь море зубасто, даже клыкасто: каждый клык выпукл и гладок – цвет его тускл, желтоват… Ветер воет и воет; волны, горбатые волки, откровенно оскалясь, рвутся и рвутся на берег – туда, к почти уже досягаемым, беззащитным стайкам потемневших, словно бы шоколадных, мокрых от страха детских куличиков. Вот волны-волки слизывают их вмиг – словно и не было… Несмолкаемый морской грохот – рокочущий ропот, глуховатый виолончельный бас – странно сливается с дискантом церковных колоколов…
Вот волны, уже боевые слоны, атакуя и атакуя, обламывают свои бивни о прибрежные скалы… Музыка, относимая ветром, заглушается, кроме того, шумом волн, но наступает неизбежный миг – она разорвана в клочья, затоплена – и полностью уничтожена их яростным ревом… И все же это грозное море живет не само по себе: оно ненавидит человека, а значит, имеет живую с ним связь, оно бесится для устрашения человека, оно нацелено именно на человека, оно включает человека в сферу своего внимания, в бездны своей тайной жизни… Хотя бы и с целью его убийства – оно вынуждено с человеком общаться…
Однако морские бивни-клыки постепенно опадают, втягиваются, полностью исчезают – и перед тем, как стать снова ровным, самодостаточным, страшным, море показывает свой предпоследний облик.
Прибрежную узкую часть, изящную окантовку, составляет словно бы зелень свежего винограда… Другая часть, наибольшая по размаху, распростерта до самого горизонта: это ярко-синяя полоса. Двуцветное море по-детски беззаботно играет само с собой, но вот в эту игру мощно вторгается ветер, и море словно бы мужает: это уже сине-зеленое знамя Земли, планетарный шелковый биколор…
Глубины моря и человеческого существа… Тени словно бы предвечно развоплощенных видений… Или это просто замена пленки в закрытом для постороннего глаза киноархиве памяти?
Хлев. Иноземные ратоборцы, ждущие, словно у ленты конвейера, своей очереди свершить самое справедливое в мире насилие. Бесполезные слезы. Бессменная кровь. Бессмысленное семя. Безостановочное время. Она говорит: смотри, это мой муж. А потом: я беременна. Нет, не так… Она говорит: смотри, это мой муж, он голландец. Ну и что? (Их было много, этих озверевших ратников, любой из них мог рыкнуть: ну и что?! Никто не рыкнул.)
Их было много. Они были заняты. Чем? Что они делали? Они мародерствовали, насиловали, убивали. Но не только. Что-то еще… Мочились. Удовлетворяли голод. Рыгали. Сидели на корточках в ожидании очереди. Что-то еще… Хвастались трофеями. Отпускали шутки. Орали. Что-то жевали. Портили воздух. Что-то еще. Спорили. Валялись в соломе. Спали. Ковыряли в носу. Что-то еще. Хлебали воду. Обменивались адресами и чувствительными стишками. Гоготали. Хлестали водку. Целенаправленно ломали утварь. Поторапливали насильников. Комментировали их действия. Давали им советы. Что-то еще. Закусывали. Клацали затворами. Дрались. Курили. Что-то еще. Блевали. Показывали фотки. Резались в карты. Что-то еще… Пели.
Да, это.
Пели.
Они пели.
…Андерс видел море. Оно не было морем его страны, к которому надо подниматься – иногда даже по лестнице – и которое не увидишь с горы, потому что в его стране нет гор. Море, представленное его зрению, обозревалось им откуда-то сверху, с большой высоты. Воды данного моря не были собственностью какого-либо государства – то были Планетарные Воды Земли. Как и небо над ним, Планетарное море казалось гладко-синим, ровным, полностью безучастным к человеку. И оттого оно, Планетарное море, было страшным.
Затем Андерс увидел море уже с меньшей высоты, и тут он смог наконец разглядеть: красные черепичные крыши на берегу, кирху с куполами из черного мореного дуба и даже золотого петушка на верхушке; с восторгом заядлого рисовальщика Андерс отметил мощную крепостную стену, змеиным изгибом повторявшую очертания маленького городка. На таком расстоянии море казалось уже почти понятным, словно бы одомашненным – как гигантский, однако же не опасный зверь.
Вдруг в море что-то поменялось. Белые молочные зубки начали прорезываться в нем здесь и там, этому помогал ветерок – детский, уже немного нервозный… Вот море стало зарастать острыми белыми зубками – быстро и сплошь… Сверкающее белозубое море! Каждый зубок был наделен еще маленькой короной, обрамленной еще меньшими зубчиками; эти же зубцы и зубчики – в таком же соотношении увеличенные и застывшие в камне – повторяли себя многократно, обегая поверху крепостную стену.
Но вот, откуда ни возьмись, налетает шторм; теперь море зубасто, даже клыкасто: каждый клык выпукл и гладок – цвет его тускл, желтоват… Ветер воет и воет; волны, горбатые волки, откровенно оскалясь, рвутся и рвутся на берег – туда, к почти уже досягаемым, беззащитным стайкам потемневших, словно бы шоколадных, мокрых от страха детских куличиков. Вот волны-волки слизывают их вмиг – словно и не было… Несмолкаемый морской грохот – рокочущий ропот, глуховатый виолончельный бас – странно сливается с дискантом церковных колоколов…
Вот волны, уже боевые слоны, атакуя и атакуя, обламывают свои бивни о прибрежные скалы… Музыка, относимая ветром, заглушается, кроме того, шумом волн, но наступает неизбежный миг – она разорвана в клочья, затоплена – и полностью уничтожена их яростным ревом… И все же это грозное море живет не само по себе: оно ненавидит человека, а значит, имеет живую с ним связь, оно бесится для устрашения человека, оно нацелено именно на человека, оно включает человека в сферу своего внимания, в бездны своей тайной жизни… Хотя бы и с целью его убийства – оно вынуждено с человеком общаться…
Однако морские бивни-клыки постепенно опадают, втягиваются, полностью исчезают – и перед тем, как стать снова ровным, самодостаточным, страшным, море показывает свой предпоследний облик.
Прибрежную узкую часть, изящную окантовку, составляет словно бы зелень свежего винограда… Другая часть, наибольшая по размаху, распростерта до самого горизонта: это ярко-синяя полоса. Двуцветное море по-детски беззаботно играет само с собой, но вот в эту игру мощно вторгается ветер, и море словно бы мужает: это уже сине-зеленое знамя Земли, планетарный шелковый биколор…
Глубины моря и человеческого существа… Тени словно бы предвечно развоплощенных видений… Или это просто замена пленки в закрытом для постороннего глаза киноархиве памяти?
Хлев. Иноземные ратоборцы, ждущие, словно у ленты конвейера, своей очереди свершить самое справедливое в мире насилие. Бесполезные слезы. Бессменная кровь. Бессмысленное семя. Безостановочное время. Она говорит: смотри, это мой муж. А потом: я беременна. Нет, не так… Она говорит: смотри, это мой муж, он голландец. Ну и что? (Их было много, этих озверевших ратников, любой из них мог рыкнуть: ну и что?! Никто не рыкнул.)
Их было много. Они были заняты. Чем? Что они делали? Они мародерствовали, насиловали, убивали. Но не только. Что-то еще… Мочились. Удовлетворяли голод. Рыгали. Сидели на корточках в ожидании очереди. Что-то еще… Хвастались трофеями. Отпускали шутки. Орали. Что-то жевали. Портили воздух. Что-то еще. Спорили. Валялись в соломе. Спали. Ковыряли в носу. Что-то еще. Хлебали воду. Обменивались адресами и чувствительными стишками. Гоготали. Хлестали водку. Целенаправленно ломали утварь. Поторапливали насильников. Комментировали их действия. Давали им советы. Что-то еще. Закусывали. Клацали затворами. Дрались. Курили. Что-то еще. Блевали. Показывали фотки. Резались в карты. Что-то еще… Пели.
Да, это.
Пели.
Они пели.
13
«Не положено!» – рявкает пограничник.
«Что именно?..» – шепчет Андерс.
«Найн! – пограничник скрещивает перед его лицом огромные свои руки. – Дас ист ферботтен! – он говорит с марсианским акцентом. – Найн!! – снова, резко их соударив, он перекрещивает свои ручищи. – Ферштейст ду?!»
«Да, – шелестит сухим ртом Андерс, – я все понял». Он ничего, конечно, не понял – только послушно смотрел кино, как бы и не с собой в главной роли, – он смотрел кино, в котором один пограничник откатывает и ставит к стенке велосипед (потом, видимо, нас, скорей бы уж нас), – а другой – жадно и в то же время с отстраненной ловкостью профессионала – ныряет по его, Андерса, карманам – выуживая одну за другой пачки сигарет, а затем, выгребет разом, зажатыми в громадной жмене: носовой платок, зубную щетку, гвоздь, скляночку йода, бинт, монетку, расческу, велосипедный ключ – и доныривает еще, за оставшейся культей сигаретки.
Итак, Андерс словно смотрел кино, где двое приземистых солдат увозят его велосипед (жизнь, тяготея к трагикомическому, тешится сходством концов и начал), – потом, словно сквозь завесу разбавленного молока, он увидел кувалдообразную бабу, похожую на бульдога с мокрыми, ярко-клюквенными брылами, которая знаком повелела возлюбленной Андерса следовать за ней, и в коридоре, стены которого были выкрашены в цвет застарелых фекалий, знаком же приказала ей зайти за грязную матерчатую перегородку…
В сознании Андерса бессильная ярость внезапно уступила место какому-то провалу. Окружающие предметы, словно покрытые толстым слоем снега, начали сливаться в ровную белизну… и наконец пропали в ней без остатка… Слабый писк в ушах, тонкое произвольное позванивание перетекло в четкий ритмический перезвон, в carillon; Андерс понимает: это кирха вызванивает свою полуденную музыку (было светло), и он кидается к окну.
Сначала ему приходится повозиться с довольно тугим шпингалетом, и вот он уже пытается распахнуть окно, что не так-то легко: на карнизе, который ровен и широк, словно каминная полка, лежит толстый слой младенчески пухлого снега. Новорожденный снег нежно излучает хрупкую розовость и влажную фарфоровую голубизну. Половинкой окна, будто широким застекленным совком лопаты, с хрустом (и сожалением) сминая богатый меховой воротник, Андерс медленно оттесняет снег к самому краю, и – хоп! – где-то внизу – уже слышен глубокий и сыроватый щенячий плюх. Симметрично дублируя этот звук, Андерс проделывает то же самое с другой оконной половинкой.
И вот холодный и свежий поток, ворвавшись, широко течет в спальню, окна которой с утра, когда Андерс еще спал, по самый край уже были наполнены свежей морской синевой. Море, незнакомое Андерсу, но о происхождении которого он догадывается (Великое Море Викингов – так сразу называет он эту гигантскую акваторию), – да, Великое Море Викингов, сородичей фризов, начинает синеть сразу за кирхой: оно сияет от подошвы уступов до самого горизонта – летнее, праздничное, даже курортное. А по берегам, под лазурными лугами небес, под юным небесным куполом (где на дальнем краю сбились в стадо тучные белоснежные овцы), королевским горностаем разлеглась пышная зима скандинавов.
Женственно смягчая уступы скал, сплошь в серебре прошвы, полотнища богатых снежных мехов вразброс украшены ярко-красными бусами крыш, разноцветными брошами фасадов. Вблизи броши оборачиваются облицовкой ровных, уютных, как детские кубики, стен; каждая стена являет собой идеальный образчик цвета: спелая малина – персик – малина со сливками – листья салата – шоколад с молоком – июльское яблоко – снова спелая малина – сок абрикоса – девственный вереск – мед – незабудка – влажный срез банана – слоновая кость…
Андерс-подросток (примерно четырнадцатилетний) взбирается на подоконник, прихватив альбом, бокал с прозрачной водой и гимназический набор акварельных красок. Пока светит солнце, надо, во что бы то ни стало, хоть немного – наскоро, но про запас – напитать свое зрение (словно можно утолить его нечеловеческий голод!). И все же крайне необходимо вобрать до предела и закрепить на бумаге эту простую вещественность счастья: редкую чистоту линий, распахнутую и ясную улыбку дня.
Резко встав с корточек, он уже почти полностью выпрямляется на подоконнике, когда земля и небо, быстро поменявшись местами, но словно не довернувшись, зависают наискосок, – он вылетает куда-то – видимо, кувыркаясь, – потому что тело не успевает схватить определенности направления, но в ту минуту, когда его мозжечок, вращаясь волчком, вдруг замирает, в последний миг серой предобморочной тошноты сознание Андерса наконец нащупывает нечто конкретное: он стремительно летит вверх.
Ровным вертикальным солдатиком, с вытянутыми «по швам» руками, – вот как пловцы прыгают вниз, чтобы уйти в глубину – точно так же он уходит вверх. Сначала берега и воды, словно балуясь, словно играя друг с другом (и еще включая в эту игру человека), несколько раз стремительно меняются местами, как это бывает, когда отчаливает корабль, и пассажир, перебегая с борта на борт, быстро теряет ориентир. Но вот полоса берега, еще покачиваясь, начинает занимать назначенное ей положение. Оно тоже непрочно: теперь суша – казалось бы, безграничная суша – начинает стремительно уменьшаться; стоит отвести взгляд – и в следующий миг, словно в обратном бинокле, Андерс видит ее уже крошечной, точечной, словно нездешней. Море, все более отчуждаясь, утрачивает наконец не нужную ему связь с человеком – и вот, посреди первобытной дикости вод, суша, к ужасу предоставленного самому себе Андерса, становится вдруг целиком обозримой.
Это остров.
Он весь подставлен небу и глазу, такой беззащитный и почему-то единственный. Словно погружаясь в море, остров неостановимо тает… Андерс, напрягая до предела силы, пытается – якорьком глаза – зацепиться хотя бы за последнюю точку земной тверди… но вот истаивает и точка.
Море, единовластное море Земли, ровным цветом заполняет все видимое пространство. Море сияет само для себя, потому что именно так живет кровь планетарного тела – однако в часы отлива оно милосердно дает возможность ощутить почву – тем, кто без нее не выживает, и вот Андерс уже видит свою жену (сначала сверху, потом со спины), – да, он видит ее, стоящую словно в другом измерении: она, уже переведенная через тридцатиметровую демаркационную зону, отвечает на вопросы пограничника в американской форме. Войдя в свое тело, мгновенно обжив его внутренность и поверхность, Андерс обнаруживает себя рядом с женой… Вот они, вразброд, делают несколько шагов к выходу… Пограничник, приветливо улыбаясь, машет им вслед… Оторопело, двумя парами чужих ног, они пересекают незримую черту.
За этой чертой уютно пахнет сразу всем на свете – эрзац-кофе, ванильными булочками, карболкой, жженой бумагой, конской колбасой, дустом, керосином, масляной краской, селедкой, американской тушенкой и жидкостью от клопов: они уже ЗА турникетом – там, где идет, как и шла, будничная, привычно не сознающая себя жизнь. Андерс медленно сползает по стене возле выхода – но в последний миг резко валится на бетонное покрытие. Из его виска и уголка рта начинают тоненько вытекать, переплетаясь за ухом, две красные нитки. Пограничник рывком достает из своего френча шелковый носовой платок и – будто приобщая Андерса к избраннически малочисленной касте живых – или в знак успешного завершения инициации – туго обвязывает белоснежной материей его лоб.
«Что именно?..» – шепчет Андерс.
«Найн! – пограничник скрещивает перед его лицом огромные свои руки. – Дас ист ферботтен! – он говорит с марсианским акцентом. – Найн!! – снова, резко их соударив, он перекрещивает свои ручищи. – Ферштейст ду?!»
«Да, – шелестит сухим ртом Андерс, – я все понял». Он ничего, конечно, не понял – только послушно смотрел кино, как бы и не с собой в главной роли, – он смотрел кино, в котором один пограничник откатывает и ставит к стенке велосипед (потом, видимо, нас, скорей бы уж нас), – а другой – жадно и в то же время с отстраненной ловкостью профессионала – ныряет по его, Андерса, карманам – выуживая одну за другой пачки сигарет, а затем, выгребет разом, зажатыми в громадной жмене: носовой платок, зубную щетку, гвоздь, скляночку йода, бинт, монетку, расческу, велосипедный ключ – и доныривает еще, за оставшейся культей сигаретки.
Итак, Андерс словно смотрел кино, где двое приземистых солдат увозят его велосипед (жизнь, тяготея к трагикомическому, тешится сходством концов и начал), – потом, словно сквозь завесу разбавленного молока, он увидел кувалдообразную бабу, похожую на бульдога с мокрыми, ярко-клюквенными брылами, которая знаком повелела возлюбленной Андерса следовать за ней, и в коридоре, стены которого были выкрашены в цвет застарелых фекалий, знаком же приказала ей зайти за грязную матерчатую перегородку…
В сознании Андерса бессильная ярость внезапно уступила место какому-то провалу. Окружающие предметы, словно покрытые толстым слоем снега, начали сливаться в ровную белизну… и наконец пропали в ней без остатка… Слабый писк в ушах, тонкое произвольное позванивание перетекло в четкий ритмический перезвон, в carillon; Андерс понимает: это кирха вызванивает свою полуденную музыку (было светло), и он кидается к окну.
Сначала ему приходится повозиться с довольно тугим шпингалетом, и вот он уже пытается распахнуть окно, что не так-то легко: на карнизе, который ровен и широк, словно каминная полка, лежит толстый слой младенчески пухлого снега. Новорожденный снег нежно излучает хрупкую розовость и влажную фарфоровую голубизну. Половинкой окна, будто широким застекленным совком лопаты, с хрустом (и сожалением) сминая богатый меховой воротник, Андерс медленно оттесняет снег к самому краю, и – хоп! – где-то внизу – уже слышен глубокий и сыроватый щенячий плюх. Симметрично дублируя этот звук, Андерс проделывает то же самое с другой оконной половинкой.
И вот холодный и свежий поток, ворвавшись, широко течет в спальню, окна которой с утра, когда Андерс еще спал, по самый край уже были наполнены свежей морской синевой. Море, незнакомое Андерсу, но о происхождении которого он догадывается (Великое Море Викингов – так сразу называет он эту гигантскую акваторию), – да, Великое Море Викингов, сородичей фризов, начинает синеть сразу за кирхой: оно сияет от подошвы уступов до самого горизонта – летнее, праздничное, даже курортное. А по берегам, под лазурными лугами небес, под юным небесным куполом (где на дальнем краю сбились в стадо тучные белоснежные овцы), королевским горностаем разлеглась пышная зима скандинавов.
Женственно смягчая уступы скал, сплошь в серебре прошвы, полотнища богатых снежных мехов вразброс украшены ярко-красными бусами крыш, разноцветными брошами фасадов. Вблизи броши оборачиваются облицовкой ровных, уютных, как детские кубики, стен; каждая стена являет собой идеальный образчик цвета: спелая малина – персик – малина со сливками – листья салата – шоколад с молоком – июльское яблоко – снова спелая малина – сок абрикоса – девственный вереск – мед – незабудка – влажный срез банана – слоновая кость…
Андерс-подросток (примерно четырнадцатилетний) взбирается на подоконник, прихватив альбом, бокал с прозрачной водой и гимназический набор акварельных красок. Пока светит солнце, надо, во что бы то ни стало, хоть немного – наскоро, но про запас – напитать свое зрение (словно можно утолить его нечеловеческий голод!). И все же крайне необходимо вобрать до предела и закрепить на бумаге эту простую вещественность счастья: редкую чистоту линий, распахнутую и ясную улыбку дня.
Резко встав с корточек, он уже почти полностью выпрямляется на подоконнике, когда земля и небо, быстро поменявшись местами, но словно не довернувшись, зависают наискосок, – он вылетает куда-то – видимо, кувыркаясь, – потому что тело не успевает схватить определенности направления, но в ту минуту, когда его мозжечок, вращаясь волчком, вдруг замирает, в последний миг серой предобморочной тошноты сознание Андерса наконец нащупывает нечто конкретное: он стремительно летит вверх.
Ровным вертикальным солдатиком, с вытянутыми «по швам» руками, – вот как пловцы прыгают вниз, чтобы уйти в глубину – точно так же он уходит вверх. Сначала берега и воды, словно балуясь, словно играя друг с другом (и еще включая в эту игру человека), несколько раз стремительно меняются местами, как это бывает, когда отчаливает корабль, и пассажир, перебегая с борта на борт, быстро теряет ориентир. Но вот полоса берега, еще покачиваясь, начинает занимать назначенное ей положение. Оно тоже непрочно: теперь суша – казалось бы, безграничная суша – начинает стремительно уменьшаться; стоит отвести взгляд – и в следующий миг, словно в обратном бинокле, Андерс видит ее уже крошечной, точечной, словно нездешней. Море, все более отчуждаясь, утрачивает наконец не нужную ему связь с человеком – и вот, посреди первобытной дикости вод, суша, к ужасу предоставленного самому себе Андерса, становится вдруг целиком обозримой.
Это остров.
Он весь подставлен небу и глазу, такой беззащитный и почему-то единственный. Словно погружаясь в море, остров неостановимо тает… Андерс, напрягая до предела силы, пытается – якорьком глаза – зацепиться хотя бы за последнюю точку земной тверди… но вот истаивает и точка.
Море, единовластное море Земли, ровным цветом заполняет все видимое пространство. Море сияет само для себя, потому что именно так живет кровь планетарного тела – однако в часы отлива оно милосердно дает возможность ощутить почву – тем, кто без нее не выживает, и вот Андерс уже видит свою жену (сначала сверху, потом со спины), – да, он видит ее, стоящую словно в другом измерении: она, уже переведенная через тридцатиметровую демаркационную зону, отвечает на вопросы пограничника в американской форме. Войдя в свое тело, мгновенно обжив его внутренность и поверхность, Андерс обнаруживает себя рядом с женой… Вот они, вразброд, делают несколько шагов к выходу… Пограничник, приветливо улыбаясь, машет им вслед… Оторопело, двумя парами чужих ног, они пересекают незримую черту.
За этой чертой уютно пахнет сразу всем на свете – эрзац-кофе, ванильными булочками, карболкой, жженой бумагой, конской колбасой, дустом, керосином, масляной краской, селедкой, американской тушенкой и жидкостью от клопов: они уже ЗА турникетом – там, где идет, как и шла, будничная, привычно не сознающая себя жизнь. Андерс медленно сползает по стене возле выхода – но в последний миг резко валится на бетонное покрытие. Из его виска и уголка рта начинают тоненько вытекать, переплетаясь за ухом, две красные нитки. Пограничник рывком достает из своего френча шелковый носовой платок и – будто приобщая Андерса к избраннически малочисленной касте живых – или в знак успешного завершения инициации – туго обвязывает белоснежной материей его лоб.
* * *
Geniet het goede ten dage des voorspoeds.
Во дни благополучия пользуйся благом.
(Екклезиаст, гл. 7, ст. 14)
Часть вторая
1951 и 1956. Er is een tijd om verloren te laten gaan
1
На Пасху тысяча девятьсот пятьдесят первого года, взяв с собой Фреда и Ларса, пятилетних близнецов, и оставив Ирис, годовалую дочку, на попечение няни, они отправились поездом во Влаардинген, к матери Андерса.
Да, это было именно так: сначала жена надела шелковое, прелестное, совсем уже летнее платье – с расцветкой из анютиных глазок, словно бы даже с запахом анютиных глазок, – но он нашел, что вырез чересчур велик, и она, не споря, переоделась. Он отлично помнил, как она, равнодушно пожав плечами, слегка повела вверх левым уголком рта (над ним крупинкой корицы темнела родинка) – то есть состроила типичную свою гримаску, которую он любил до болезненного сжатия сердца. Да и вообще уголки губ ее – влажные, в смуглых подпалинах – всегда немножечко лезли верх, будто у новорожденного щенка…
Да, это было именно так: сначала жена надела шелковое, прелестное, совсем уже летнее платье – с расцветкой из анютиных глазок, словно бы даже с запахом анютиных глазок, – но он нашел, что вырез чересчур велик, и она, не споря, переоделась. Он отлично помнил, как она, равнодушно пожав плечами, слегка повела вверх левым уголком рта (над ним крупинкой корицы темнела родинка) – то есть состроила типичную свою гримаску, которую он любил до болезненного сжатия сердца. Да и вообще уголки губ ее – влажные, в смуглых подпалинах – всегда немножечко лезли верх, будто у новорожденного щенка…