Страница:
Марина Палей
Хор
Хор
Часть первая
1945. Er is een tijd om lief te hebben en te omhelzen
1
Ее пощадили тогда – единственную из восьми – нет, девяти девушек и молодых женщин, – потому что, как Андерс понял много позже, она с рождения была наделена этим баснословным свойством, воздвигавшим стену между ней – и неугодной ей волей. Он осознал это, может быть, запоздало, равно как и тот факт, что сама она, конечно, тоже не прозревала ничего необычного в своей природе. Но даже если смутно и догадывалась, то все равно: обстоятельства после той страшной ночи сложились для нее так, что – с целью выжить самой и устроить свое потомство на неродной, не сразу приютившей ее земле – она вынуждена была всечасно притаиваться, честно притираться, приноравливаться, с терпеливым старанием обезличиваться – то есть соскабливать всякую зазубринку своего нрава, сглаживать малейший проскок нездешней интонации, убивать в себе память о шуме и запахе чужого и чуждого здесь леса – и так далее – вплоть до безраздельного слияния с фоном. Как именно? А так – до полного своего растворения в этом скудном заоконном ландшафте.
Она, двадцатидвухлетняя в год их встречи, видимо, и впрямь не многое тогда о себе знала и – что вытекает из новых условий – предпочла бы знать еще меньше. Кроме того, она ничего не скрывала от мужа, так что Андерс ни разу не имел основания упрекнуть ее в неискренности. Но человек устроен неразумно – причем, в первую очередь, для себя самого: он отдает себе отчет только в своих внешних особенностях, он уверен наверняка только в этой элементарной разнице экстерьера, внятной для органов зрения и осязания, – что же касается сокрытой от глаз, истинной своей сущности, то жена Андерса, например, смутно считала, что все другие имеют внутри абсолютно тот же, что и она, состав, с таким же «общепринятым» (и «общепонятным») набором – пристрастий, притязаний, неприязней, прихотей и капризов. То есть если внешне эти другие ведут себя иначе, то потому лишь, что как-то иначе, более сдержанно, что ли, с детства воспитаны – или от природы обладают более сильным, способным к самообузданию нравом.
Так же считал и Андерс.
Однако той ночью, более десятка лет назад, ему было не до анализа: в его лоб оказался вжат ствол трофейного «вальтера», и Андерс почувствовал смерть не то чтобы «близко» – обыденно. Черным чудом одомашненная волчица, смерть оказалась удручающе бытовой, даже словно бы кухонной. Андерс почувствовал тошноту, наотмашь сраженный этим – может быть, главным – человеческим унижением, природу которого в дальнейшем не взялся бы разъяснять даже себе, – однако чем-то похожим на то, каким потчует красавица-актриса, когда ждешь от нее «призывно мерцающих тайн» – и счастлив погибнуть за эти межгалактические загадки, – а она, приведя вас к себе в чертоги – лучезарясь, светло улыбаясь — по-хозяйски расторопно несет вам непритязательные свои разгадки: пылесосы, кондомы, аборты, супы.
…«Вальтер» тогда оказался и впрямь, что и говорить, близко – дуло люто скособочило его кожу; скрюченные пальцы, нацеленные на убийство, словно двоились – их было около дюжины, этих пальцев-щупалец, – хотя, что за разница, хватило бы и обычного набора. Из года в год, изо дня в день, маниакально возвращаясь к ночи чудовищного кровопролития, Андерс внушал себе (а потом уж и принуждал себя к этому самовнушению), что тогда на них свалилось не просто везение – нет, нет и нет! – но так проявила себя именно предначертанность их любви. Поэтому как раз с кровавой сцены в хлеву, который, до вторжения победителей, казался влюбленному Андерсу, конечно, библейским (а ферма герра Цоллера – конечно, садом Эдемским), – он и начал отсчет их совместного lichte weg. (Кстати сказать, этот светлый путь длился, если быть точным, и Андерс всегда таковым был, пять лет и одиннадцать месяцев.)
Безусловно: только заботами Провидения, только заблаговременно все рассчитавшей судьбой можно было бы объяснить невероятный поворот дела, когда она, его будущая жена, не издав ни единого звука (они еще слаще бы распалили багрово-сизые, лаковые от натуги гениталии ратоборца, которые тот, с жуткой неторопливостью, выпростал из-под клацнувшего ремня), – будущая жена Андерса, встав на цыпочки и не издав ни единого звука, поднесла к очам этого обезумевшего воителя реденькую щепоть своих побелевших пальцев. Это был простой жест, первое, что пришло ей в голову, чтобы чем угодно отвлечь ратника, накачанного под завязку водкой и звериной яростью, – она, возлюбленная Андерса, поднесла свою щепоть к его мутно-кровавым очам – потом плавно повела их, его бычьи очи, словно за ниточки, – вбок, вбок, вбок – и установила четко на Андерсе; затем она сказала: смотри, это мой муж; после чего, властно и осторожно, стараясь не замараться об армейскую гимнастерку легионера, потянула ниточки вниз, сфокусировала его разъезжавшиеся зрачки точно в центре своего впалого живота и сказала: я – беременна.
Она произнесла обе фразы на языке ворвавшихся с рассветом триумфаторов. Андерс догадался о смысле – еще бы он, даже никогда прежде не слышавший этого языка, не догадался! – хотя она, его возлюбленная, назвала события, которые произойдут только через несколько месяцев. Андерсу было невероятно странно, что она, его любовь, так уверенно издает эти неведомые ему звуки, причем нечто саднящее (и страшное) заключалось в том, что этот чужой, абсолютно чужой, чужеземный вояка понимал ее совсем без труда. Это было наречие легионов, уже не подвластных ни земным, ни Божьим законам, – обезумевших легионов, в которых высшие военные чины, усредненные с низшими водкой, жаждой крови, предельно оголенными звериными желаниями, – были ничем от последних не отличимы, – разве что, формально, поношенными нашивками. Это был язык, ввергший в бессловесный ужас все местное население – детское, стариковское, женское, – полностью безоружное, готовое к непредставимому.
А она, любовь Андерса, больше не сказала ничего – и осталась стоять, как стояла, – нагая, лишь в маленьком белом бюстгальтере. Дамские часики с кожаным потертым ремешком и крестик старинного серебра, втоптанные в навозную жижу минутой раньше, не соблазнили и даже не отвлекли воинов, изголодавшихся по женскому мясу. Крепдешиновое платье, уже лишенное рукавов-фонариков, словно бы ему оторвали руки, жертвенно распласталось под хвостом коровы с вывороченными кишками; коровье сердце еще продолжало сокращаться – оно было хорошо видно в дыре, прорубленной меж ее ребер; крепдешин ярко голубел под ее хвостом, на него медленно вытекал предсмертный коровий кал – а рядом лениво, но с должным напором молодости, мочилась, открыто глядя в сторону женщин, ватага ждавших очереди.
Она, двадцатидвухлетняя в год их встречи, видимо, и впрямь не многое тогда о себе знала и – что вытекает из новых условий – предпочла бы знать еще меньше. Кроме того, она ничего не скрывала от мужа, так что Андерс ни разу не имел основания упрекнуть ее в неискренности. Но человек устроен неразумно – причем, в первую очередь, для себя самого: он отдает себе отчет только в своих внешних особенностях, он уверен наверняка только в этой элементарной разнице экстерьера, внятной для органов зрения и осязания, – что же касается сокрытой от глаз, истинной своей сущности, то жена Андерса, например, смутно считала, что все другие имеют внутри абсолютно тот же, что и она, состав, с таким же «общепринятым» (и «общепонятным») набором – пристрастий, притязаний, неприязней, прихотей и капризов. То есть если внешне эти другие ведут себя иначе, то потому лишь, что как-то иначе, более сдержанно, что ли, с детства воспитаны – или от природы обладают более сильным, способным к самообузданию нравом.
Так же считал и Андерс.
Однако той ночью, более десятка лет назад, ему было не до анализа: в его лоб оказался вжат ствол трофейного «вальтера», и Андерс почувствовал смерть не то чтобы «близко» – обыденно. Черным чудом одомашненная волчица, смерть оказалась удручающе бытовой, даже словно бы кухонной. Андерс почувствовал тошноту, наотмашь сраженный этим – может быть, главным – человеческим унижением, природу которого в дальнейшем не взялся бы разъяснять даже себе, – однако чем-то похожим на то, каким потчует красавица-актриса, когда ждешь от нее «призывно мерцающих тайн» – и счастлив погибнуть за эти межгалактические загадки, – а она, приведя вас к себе в чертоги – лучезарясь, светло улыбаясь — по-хозяйски расторопно несет вам непритязательные свои разгадки: пылесосы, кондомы, аборты, супы.
…«Вальтер» тогда оказался и впрямь, что и говорить, близко – дуло люто скособочило его кожу; скрюченные пальцы, нацеленные на убийство, словно двоились – их было около дюжины, этих пальцев-щупалец, – хотя, что за разница, хватило бы и обычного набора. Из года в год, изо дня в день, маниакально возвращаясь к ночи чудовищного кровопролития, Андерс внушал себе (а потом уж и принуждал себя к этому самовнушению), что тогда на них свалилось не просто везение – нет, нет и нет! – но так проявила себя именно предначертанность их любви. Поэтому как раз с кровавой сцены в хлеву, который, до вторжения победителей, казался влюбленному Андерсу, конечно, библейским (а ферма герра Цоллера – конечно, садом Эдемским), – он и начал отсчет их совместного lichte weg. (Кстати сказать, этот светлый путь длился, если быть точным, и Андерс всегда таковым был, пять лет и одиннадцать месяцев.)
Безусловно: только заботами Провидения, только заблаговременно все рассчитавшей судьбой можно было бы объяснить невероятный поворот дела, когда она, его будущая жена, не издав ни единого звука (они еще слаще бы распалили багрово-сизые, лаковые от натуги гениталии ратоборца, которые тот, с жуткой неторопливостью, выпростал из-под клацнувшего ремня), – будущая жена Андерса, встав на цыпочки и не издав ни единого звука, поднесла к очам этого обезумевшего воителя реденькую щепоть своих побелевших пальцев. Это был простой жест, первое, что пришло ей в голову, чтобы чем угодно отвлечь ратника, накачанного под завязку водкой и звериной яростью, – она, возлюбленная Андерса, поднесла свою щепоть к его мутно-кровавым очам – потом плавно повела их, его бычьи очи, словно за ниточки, – вбок, вбок, вбок – и установила четко на Андерсе; затем она сказала: смотри, это мой муж; после чего, властно и осторожно, стараясь не замараться об армейскую гимнастерку легионера, потянула ниточки вниз, сфокусировала его разъезжавшиеся зрачки точно в центре своего впалого живота и сказала: я – беременна.
Она произнесла обе фразы на языке ворвавшихся с рассветом триумфаторов. Андерс догадался о смысле – еще бы он, даже никогда прежде не слышавший этого языка, не догадался! – хотя она, его возлюбленная, назвала события, которые произойдут только через несколько месяцев. Андерсу было невероятно странно, что она, его любовь, так уверенно издает эти неведомые ему звуки, причем нечто саднящее (и страшное) заключалось в том, что этот чужой, абсолютно чужой, чужеземный вояка понимал ее совсем без труда. Это было наречие легионов, уже не подвластных ни земным, ни Божьим законам, – обезумевших легионов, в которых высшие военные чины, усредненные с низшими водкой, жаждой крови, предельно оголенными звериными желаниями, – были ничем от последних не отличимы, – разве что, формально, поношенными нашивками. Это был язык, ввергший в бессловесный ужас все местное население – детское, стариковское, женское, – полностью безоружное, готовое к непредставимому.
А она, любовь Андерса, больше не сказала ничего – и осталась стоять, как стояла, – нагая, лишь в маленьком белом бюстгальтере. Дамские часики с кожаным потертым ремешком и крестик старинного серебра, втоптанные в навозную жижу минутой раньше, не соблазнили и даже не отвлекли воинов, изголодавшихся по женскому мясу. Крепдешиновое платье, уже лишенное рукавов-фонариков, словно бы ему оторвали руки, жертвенно распласталось под хвостом коровы с вывороченными кишками; коровье сердце еще продолжало сокращаться – оно было хорошо видно в дыре, прорубленной меж ее ребер; крепдешин ярко голубел под ее хвостом, на него медленно вытекал предсмертный коровий кал – а рядом лениво, но с должным напором молодости, мочилась, открыто глядя в сторону женщин, ватага ждавших очереди.
2
…Живот у нее оказался девический, как было сказано, впалый – даже чуть более впалый, чем это бывает у быстро вытянувшихся отроковиц, – живот с мелким, словно обиженно закусившим нижнюю губку пупком. Через пять с половиной суток, когда они – Андерс и его будущая жена – наконец остались наедине и возмечтали оставаться так до самой смерти, Андерс признался, что ее, раздетую, он испугался больше, чем «вальтера». Загипнотизированный, как и тот легионер, щепотью ее белых и словно бы намагниченных пальцев, он отвел тогда взгляд чуть ниже – и резко обмяк, сраженный навылет наготой ее тела («готового к анатомии», – как он, рыдая, честно сформулировал свое впечатление на немецком – то есть на единственно общем для них языке). Однако она истолковала это признание, скорее всего, иначе, а может, плохо его поняла, потому что сначала тихо смеялась (и тени от свечи – там, в погребе крестьян из предместья Эрлау – метались, как ласточки), а затем успокоилась, но, еще икая от смеха (и, как всегда, мило путая времена и артикли), сказала, что в ее местах двадцатипятилетний парень вряд ли бы испугался голой бабы, даже если был бы воспитан строгими католиками, как Андерс, – или, к примеру, как до войны воспитывались украинские hloptsy всего в сотне километров к западу от ее полесского села. Но ты – не какая-нибудь, – с нежным упрямством возразил Андерс, – а кроме того, ты не баба. Но она лишь плечом повела: эта дискуссия была ей неинтересна.
3
До самого последнего своего дня Андерс так и не вытравил из обихода собственных трезвых мыслей одну, нетрезвую, словно приблудную, которой отчаянно стыдился, словно средневекового суеверия (оно не шло служащему крупнейшей национальной страховой компании). Мысль эта была довольно проста и сводилась к следующему: разгадай он вовремя скрытый смысл происходившего там, в хлеву, на ферме герра Цоллера, то, возможно, мог бы затем избежать этой глухой, узкой, словно тоннель, дороги, ступив на которую, он слишком поздно понял, что для него на этом пути, уже до самого конца, не будет ни поворотов, ни ответвлений, ни возможности заднего хода, ни даже мизерных послаблений, касательных скорости к этому концу приближения.
Но тогда, через двое суток после бегства из предместья Кауфбаха, с фермы герра Цоллера, уже готовые довериться временной безопасности в погребе Греты и Ганса Шиффер, поначалу напуганной, но доброжелательной крестьянской четы из Эрлау (на которую Андерс сумел воздействовать своими почтительными манерами, почти безакцентным немецким и половиной стопки постельного белья, которой снабдил его герр Цоллер), ему и ей, вздрагивавшим и беспрерывно молившимся, оставалось уповать лишь на чудо.
Андерс, по счастью, сохранил при себе нидерландский паспорт, но оба понимали, что если у нее, остарбайтерки, на руках окажется даже более-менее приемлемая европейская «липа» (даже самого лучшего, нейтрального, то есть шведского или швейцарского происхождения), то сама она, в качестве «свободной женщины», неизбежно предстанет пред милующие или карающие очи голодного до всего сразу восточноевропейского победителя. И потом, через две недели, когда оказалось, что война закончилась, и родственник крестьянской четы, пожилой саксонский нотариус, сумел (за оставшуюся половину бельевой стопки) раздобыть потрепанный билет Польской студенческой корпорации, где не требовалась фотография, но зато значилось, что она (там было поставлено польское имя) носит, как и Андерс, фамилию ван Риддердейк, ибо является его законной супругой с тысяча девятьсот сорокового года, то есть с тех пор, как их брак был зарегистрирован муниципалитетом города Утрехта (куда невеста прежде приезжала в качестве туристки) – и такая же пометка была сделана в паспорте Андерса, благо, что умельцев подобного дела за годы войны развелось в изобилии, – и они двинулись – пешком, попутными грузовиками, телегами, товарными вагонами – к западной границе советской оккупационной зоны, о которой они слышали что-то смутное, противоречивое, но всегда жуткое, – Андерс сразу же начал целенаправленно вытравлять из памяти события прошлого – и ее, свою любовь, свою жену перед Богом, призывал к тому же.
Они обязаны были всю свою волю, силы, весь свой ум, свою изворотливость сосредоточить целиком в одной точке – той, когда эти волшебные, призрачные бумажки попадут наконец в ручищи хрипло дышащего бойца на контрольно-пропускном пункте.
…Последние пятьдесят километров им посчастливилось проехать на собственном велосипеде – вполне еще ходком, купленном в каком-то живописном предместье за три из шести пачек американских сигарет, которые они чудом обнаружили в подорванном «Виллисе».
Но тогда, через двое суток после бегства из предместья Кауфбаха, с фермы герра Цоллера, уже готовые довериться временной безопасности в погребе Греты и Ганса Шиффер, поначалу напуганной, но доброжелательной крестьянской четы из Эрлау (на которую Андерс сумел воздействовать своими почтительными манерами, почти безакцентным немецким и половиной стопки постельного белья, которой снабдил его герр Цоллер), ему и ей, вздрагивавшим и беспрерывно молившимся, оставалось уповать лишь на чудо.
Андерс, по счастью, сохранил при себе нидерландский паспорт, но оба понимали, что если у нее, остарбайтерки, на руках окажется даже более-менее приемлемая европейская «липа» (даже самого лучшего, нейтрального, то есть шведского или швейцарского происхождения), то сама она, в качестве «свободной женщины», неизбежно предстанет пред милующие или карающие очи голодного до всего сразу восточноевропейского победителя. И потом, через две недели, когда оказалось, что война закончилась, и родственник крестьянской четы, пожилой саксонский нотариус, сумел (за оставшуюся половину бельевой стопки) раздобыть потрепанный билет Польской студенческой корпорации, где не требовалась фотография, но зато значилось, что она (там было поставлено польское имя) носит, как и Андерс, фамилию ван Риддердейк, ибо является его законной супругой с тысяча девятьсот сорокового года, то есть с тех пор, как их брак был зарегистрирован муниципалитетом города Утрехта (куда невеста прежде приезжала в качестве туристки) – и такая же пометка была сделана в паспорте Андерса, благо, что умельцев подобного дела за годы войны развелось в изобилии, – и они двинулись – пешком, попутными грузовиками, телегами, товарными вагонами – к западной границе советской оккупационной зоны, о которой они слышали что-то смутное, противоречивое, но всегда жуткое, – Андерс сразу же начал целенаправленно вытравлять из памяти события прошлого – и ее, свою любовь, свою жену перед Богом, призывал к тому же.
Они обязаны были всю свою волю, силы, весь свой ум, свою изворотливость сосредоточить целиком в одной точке – той, когда эти волшебные, призрачные бумажки попадут наконец в ручищи хрипло дышащего бойца на контрольно-пропускном пункте.
…Последние пятьдесят километров им посчастливилось проехать на собственном велосипеде – вполне еще ходком, купленном в каком-то живописном предместье за три из шести пачек американских сигарет, которые они чудом обнаружили в подорванном «Виллисе».
4
Она сидела сзади, молчащая, неживая от ужаса, лавинообразно нараставшего в них обоих с каждым километром, с каждым метром. Ловко виляя по искореженной бомбардировкой и танками дороге, привычно ощущая руль такой же частью тела, как свои руки, безжалостно подгоняемый в спину ее свинцовым молчанием, Андерс, тем не менее, двигался словно бы в сторону, обратную той, что наметил.
…Он видел перед собой набережную канала Oudegracht, самую любимую свою часть Утрехта (где он как раз и поселился, с тех пор как окончил гимназию во Влаардингене и переехал сюда из дома родителей), – он ехал как раз мимо ювелирной лавки, когда вылетевший навстречу автомобиль заставил его резко рвануть руль – и вот он уже барахтается в холодном канале – куда, миг спустя, прыгает рослый, как и он, парень.
Потом, переодетые в сухое (Андерс дал парню свою одежду и обувь), они согреваются красным вином, отпуская смачные словечки в адрес смывшегося автомобилиста и, главным образом, хохоча. Вы здесь, in Holland, – канадец энергично поводит плечами, обживая шерстяной свитер Андерса, – вы, мне сдается, уже из материнской утробы выкатываетесь на велосипеде! Нет, – уточняет подвыпивший Андерс, – нас уже зачинают на велосипеде, и мы будем зачинать своих детей на велосипеде, и наши дети так же зачнут наших внуков!.. (Как жаль, что тот парень вскоре вернулся в свою страну – далекую, мало представимую – с пугающей онкологической аббревиатурой СА.)
…Через десять лет после войны Андерс будет проезжать на велосипеде центр одного из городов на севере своей страны – и вдруг резко затормозит. Он увидит невдалеке монумент, который по непонятной причине остановит его внимание. Ему захочется спрыгнуть с велосипеда и подойти к монументу пешком. Глядя вблизи на фигуру этого обобщенного человека, он не сможет назвать ни одного внешнего признака, сходного с чертами человека другого – частного, навсегда поселенного в хранилище памяти, – и, тем не менее, это будет немного он, – конечно, и он тоже, тот довоенный канадец, – в этом образе канадского освободителя. Стоя в просторном плаще, опираясь на каменный меч, рыцарь безотрадно склонил крупную, породистую свою голову. В нем нет ни торжества, ни торжественности, ни устрашающей силы, ни назидания. Во всей фигуре его застыла тяжелая, каменная, неизбывная скорбь. Даты, выбитые на граните, увековечивая один из наиболее эффективных всплесков человечьего взаимоистребления (1940–1945), не объясняют причин этой скорби, ведь перед нами не жертва, а как-никак победитель. Но грозно, хотя и незримо рыдая (вот что бросает в лицо бездумным каждый уступ этого гранита), человек скорбит оттого, что ход истории, заранее оправданный «неоспоримым благородством цели» (и неизбежной повторяемостью самого действия), вынудил его совершить убийство.
…Он видел перед собой набережную канала Oudegracht, самую любимую свою часть Утрехта (где он как раз и поселился, с тех пор как окончил гимназию во Влаардингене и переехал сюда из дома родителей), – он ехал как раз мимо ювелирной лавки, когда вылетевший навстречу автомобиль заставил его резко рвануть руль – и вот он уже барахтается в холодном канале – куда, миг спустя, прыгает рослый, как и он, парень.
Потом, переодетые в сухое (Андерс дал парню свою одежду и обувь), они согреваются красным вином, отпуская смачные словечки в адрес смывшегося автомобилиста и, главным образом, хохоча. Вы здесь, in Holland, – канадец энергично поводит плечами, обживая шерстяной свитер Андерса, – вы, мне сдается, уже из материнской утробы выкатываетесь на велосипеде! Нет, – уточняет подвыпивший Андерс, – нас уже зачинают на велосипеде, и мы будем зачинать своих детей на велосипеде, и наши дети так же зачнут наших внуков!.. (Как жаль, что тот парень вскоре вернулся в свою страну – далекую, мало представимую – с пугающей онкологической аббревиатурой СА.)
…Через десять лет после войны Андерс будет проезжать на велосипеде центр одного из городов на севере своей страны – и вдруг резко затормозит. Он увидит невдалеке монумент, который по непонятной причине остановит его внимание. Ему захочется спрыгнуть с велосипеда и подойти к монументу пешком. Глядя вблизи на фигуру этого обобщенного человека, он не сможет назвать ни одного внешнего признака, сходного с чертами человека другого – частного, навсегда поселенного в хранилище памяти, – и, тем не менее, это будет немного он, – конечно, и он тоже, тот довоенный канадец, – в этом образе канадского освободителя. Стоя в просторном плаще, опираясь на каменный меч, рыцарь безотрадно склонил крупную, породистую свою голову. В нем нет ни торжества, ни торжественности, ни устрашающей силы, ни назидания. Во всей фигуре его застыла тяжелая, каменная, неизбывная скорбь. Даты, выбитые на граните, увековечивая один из наиболее эффективных всплесков человечьего взаимоистребления (1940–1945), не объясняют причин этой скорби, ведь перед нами не жертва, а как-никак победитель. Но грозно, хотя и незримо рыдая (вот что бросает в лицо бездумным каждый уступ этого гранита), человек скорбит оттого, что ход истории, заранее оправданный «неоспоримым благородством цели» (и неизбежной повторяемостью самого действия), вынудил его совершить убийство.
5
«Давай остановимся, – вдруг услышал он за спиной ее голос, – мне что-то нехорошо».
Они сели, обнявшись, недалеко от дороги, и она, в который уж раз, – если считать полмесяца в подвале, а до того – путь из Кауфбаха в Эрлау (не дальний, примерно пятнадцатикилометровый, но занявший у них, продвигавшихся лишь по ночам, пугавшихся любого куста и надолго хоронившихся где придется, двое полуголодных суток), – в который уж раз она стала сбивчиво просить его жениться, обязательно жениться – на ком-нибудь дома, на своей, подобрать себе хорошую пару и жениться, и не ждать, и не мучиться, и не вспоминать, а жениться на хорошей женщине или девушке, и завести нормальный дом, и много детей, и… и… И вдруг перебила сама себя:
«Ох, господи, Анди, какой же ты все-таки красивый! Ты же принц настоящий!»
Он никак этого не ожидал – и не нашелся, что сказать.
«Ты просто сам этого не понимаешь, – продолжала она сквозь слезы. – У вас в Голландии все парни такие высокие?»
«Ну… как? Ну да… нормальные», – еще больше смутился он.
«Да у нас на селе девахи тебя в клочья бы разорвали! – сквозь слезы улыбнулась она. – В клочья, понимаешь?! Да ты посмотри на себя… У тебя же бедра… как сказать? – Махнула рукой – и сказала на своем языке: – У тебя же такие узкие чресла, что их одной ладонью обхватить можно! В одну жменю поместятся… Ну, на крайний случай, в две… А плечи! Какие сильные, ровные-ровные… И какой же ты гибкий, господи… Тебе бы танцы на сцене танцевать, а не мешки на ферме таскать…»
«Что-что?» – он целиком не понял вторую часть этого маленького монолога.
«А то! – она снова перешла на немецкий. – А волосы твои, темно-русые, густые… Или светло-каштановые? Не пойму… – Она погладила его голову, и Андерс обнял ее. – Да: волосы твои гладкие, густые, длинные… почти до плеч… у нас так не носят… ишь ты, художник…»
«Это ты красивая, а не я», – целуя ее, успел вставить Андерс.
Но она сердито увертывалась от его поцелуев, морща лоб, жестом показывая: дай сказать! А ему было странно все это слушать. Он не считал себя красавцем, да и среди его знакомых, кроме того, не принято было обсуждать (и ценить) мужскую внешность, внешность вообще. Он никогда не чувствовал, что чем-то выделяется в толпе парней и мужчин. Голландские девушки не выказывали ему какого-либо особого предпочтения…
«А глаза? Отважные, светлые, очень северные… Я только в кино такие видала… А нос? Нос орлиный… Я тоже в кино только…»
«Если ко мне не получится, поеду с тобой, – решительно перебил он, – с тобой, с тобой, пусть будет там что угодно…»
«Куда?! Куда ты поедешь?! – она с силой оттолкнула его и зарыдала безудержно. – Что ты вообще о тамошней жизни знаешь?! Мне отец приказал, когда угоняли: как хочешь там устраивайся, как хочешь, а если и пропадешь, так хоть у чужих! Но назад он велел ни ногой, ни за что, никогда, – я тебя прокляну, вот что отец мне сказал, – если тебя тут, в твоем же родном фатерлянде, заживо сгноят…»
«Хватит, – сказал Андерс, решительно встал и протянул ей обе руки, – нам надо успеть до темноты».
Они сели, обнявшись, недалеко от дороги, и она, в который уж раз, – если считать полмесяца в подвале, а до того – путь из Кауфбаха в Эрлау (не дальний, примерно пятнадцатикилометровый, но занявший у них, продвигавшихся лишь по ночам, пугавшихся любого куста и надолго хоронившихся где придется, двое полуголодных суток), – в который уж раз она стала сбивчиво просить его жениться, обязательно жениться – на ком-нибудь дома, на своей, подобрать себе хорошую пару и жениться, и не ждать, и не мучиться, и не вспоминать, а жениться на хорошей женщине или девушке, и завести нормальный дом, и много детей, и… и… И вдруг перебила сама себя:
«Ох, господи, Анди, какой же ты все-таки красивый! Ты же принц настоящий!»
Он никак этого не ожидал – и не нашелся, что сказать.
«Ты просто сам этого не понимаешь, – продолжала она сквозь слезы. – У вас в Голландии все парни такие высокие?»
«Ну… как? Ну да… нормальные», – еще больше смутился он.
«Да у нас на селе девахи тебя в клочья бы разорвали! – сквозь слезы улыбнулась она. – В клочья, понимаешь?! Да ты посмотри на себя… У тебя же бедра… как сказать? – Махнула рукой – и сказала на своем языке: – У тебя же такие узкие чресла, что их одной ладонью обхватить можно! В одну жменю поместятся… Ну, на крайний случай, в две… А плечи! Какие сильные, ровные-ровные… И какой же ты гибкий, господи… Тебе бы танцы на сцене танцевать, а не мешки на ферме таскать…»
«Что-что?» – он целиком не понял вторую часть этого маленького монолога.
«А то! – она снова перешла на немецкий. – А волосы твои, темно-русые, густые… Или светло-каштановые? Не пойму… – Она погладила его голову, и Андерс обнял ее. – Да: волосы твои гладкие, густые, длинные… почти до плеч… у нас так не носят… ишь ты, художник…»
«Это ты красивая, а не я», – целуя ее, успел вставить Андерс.
Но она сердито увертывалась от его поцелуев, морща лоб, жестом показывая: дай сказать! А ему было странно все это слушать. Он не считал себя красавцем, да и среди его знакомых, кроме того, не принято было обсуждать (и ценить) мужскую внешность, внешность вообще. Он никогда не чувствовал, что чем-то выделяется в толпе парней и мужчин. Голландские девушки не выказывали ему какого-либо особого предпочтения…
«А глаза? Отважные, светлые, очень северные… Я только в кино такие видала… А нос? Нос орлиный… Я тоже в кино только…»
«Если ко мне не получится, поеду с тобой, – решительно перебил он, – с тобой, с тобой, пусть будет там что угодно…»
«Куда?! Куда ты поедешь?! – она с силой оттолкнула его и зарыдала безудержно. – Что ты вообще о тамошней жизни знаешь?! Мне отец приказал, когда угоняли: как хочешь там устраивайся, как хочешь, а если и пропадешь, так хоть у чужих! Но назад он велел ни ногой, ни за что, никогда, – я тебя прокляну, вот что отец мне сказал, – если тебя тут, в твоем же родном фатерлянде, заживо сгноят…»
«Хватит, – сказал Андерс, решительно встал и протянул ей обе руки, – нам надо успеть до темноты».
6
Встретив свою будущую жену, Андерс перестал чувствовать себя жертвой. То есть он сразу же перестал сожалеть о той дурацкой истории, из-за которой его, вместе с членами одной из групп een verzetsbeveging[2] угнали на земли Третьего Рейха в качестве «Fremdarbeiter»[3]. А до этого он действительно классифицировал свою ситуацию как дурацкую – ведь ни в одну из групп de verzetsbeveging он не входил, так что его однократный, хотя и весьма действенный отпор носил совершенно частный, а, кроме того, глубоко стихийный характер. Относясь к «наиболее физически продуктивной группе» (мужчин от восемнадцати до сорока лет), Андерс в любом случае подлежал насильственной отправке на работы. Однако этот пункт оказался улаженным: Андерсу, который долгое время был добровольным репетитором для двух сыновей своего huisarts[4], удалось сделать через него убедительную справку о своей физической непригодности. Казалось бы, гроза миновала, но тут-то он и попался – на своем брезгливом неприятии животного грабежа, пусть даже в самой новомодной, т. е. «идеологически обоснованной» форме. Попросту говоря, Андерс – с громким деревянным стуком – столкнул арийскими черепами двух приземистых пехотинцев, когда они заявились, чтобы конфисковать «в пользу германской армии» его новенький велосипед. Он даже не успел тогда понять, что велосипед именно «конфискуют» (то есть его, Андерса, грабят на основе какого-то там мартышкиного «постановления»), как не уразумел и того, что жители его улицы, района, города уже полдня как аккуратно ограблены. В нем просто мгновенно сработал инстинкт человека, столетиями выученного уважать Собственность, а также Действующий Закон, принятый с ведома его, частного гражданина. Так что отмутузил он тогда немцев как следует, без малейшей скидки на их расовое превосходство – точно так же, как поступил бы и с любым своим нашкодившим компатриотом.
Оккупанты могли бы пристрелить его прямо на месте, – и один, с окровавленной рожей, уже передернул затвор, но другой, видимо, старший по званию, высокомерно поправляя форму, резко и безапелляционно его облаял (ссылаясь на некий приказ за номером таким-то), – потом он обстоятельно облаял Андерса, – потом к нему с лаем присоединился первый, – и так, вперебивку лая, они посулили ему свой всесильный, безупречно организованный ад.
Андерс, убежденный в своей правоте, не принял их посулов всерьез, а потому оказался по-детски обескуражен, когда к нему полчаса спустя ворвалась группа автоматчиков и старший по званию дал ему четыре минуты на сборы. В первое мгновение он просто не осознал связи происходящего с предшествовавшей – и, как он это расценивал, частной – дракой, однако семь пар кованых сапог дали ему понять, что связь эта существует. И никогда позже (даже когда ему, возможно, уже и следовало бы пожалеть обо всем сразу) Андерс ни секунды не пожалел ни о зверстве расправы, ни о гнусном страхе, низводящем человека до насекомого, ни о брезгливом чувстве дикой, непривычной беспомощности, когда его, с группой худых, угрюмо молчавших соотечественников, везли на восток – вдоль заброшенных, без единого тюльпана, полей – еще недавно, до этой войны, таких ярких, разворачивавшихся пред взором быстро гнавшего велосипедиста длинными разноцветными полосами, похожими на влажные акварельные коврики в альбомах его детства, – крестьянских полей, с гимназическим тщанием геометрически расчерченных словно бы им самим.
…Разумеется, он ни о чем не жалел, потому что всецело доверял Деве Марии и считал, что, если Богородица назначила ему встретить жену таким непростым путем, значит, другого пути в Ее небесной канцелярии не значилось. Кроме того, подростком потеряв отца (чье тело, уже изрядно распухшее, выброшенное морем на далекий зандфортский берег, довольно долго возбуждало толки о самоубийстве), Андерс, на двадцать шестом году жизни попавший в недружественное, как ему поначалу казалось, предместье Кауфбаха, успел за десять недель искренне привязаться к герру Цоллеру. Этот замкнутый, однако имевший большое уважение в округе старик, ежедневно деля трапезу с работниками своего обширного фермерского хозяйства (их было четырнадцать – в основном женщины из Восточной Европы), регулярно выдавая каждому карманные деньги, обеспечивая каждого одеждой, обувью, лекарствами, даже книгами, – все-таки выделял именно Андерса, причем делал это почти незаметно. Но Андерс, безошибочно улавливая драгоценные подтверждения этой ответной привязанности, хотел бы считать, что она проистекает не только от некоторого его сходства с погибшим под Смоленском двадцатилетним фермерским сыном.
Бухгалтерии войны понадобилось вполне определенное количество человеческих жизней, чтобы наконец выдать Андерсу разрешение на встречу его любви. В частности: ведь не разбомби Королевские ВВС Великобритании и ВВС США в ту чудовищную ночь, с тринадцатое на четырнадцатое февраля сорок пятого, завод оптических приборов «Zeiss» (а заодно и весь Дрезден), не окажись тогда горстка уцелевших фремдарбайтеров лишенными крова и пропитания (в том числе он – и она, приписанная к другому цеху и ночевавшая все эти годы, как выяснилось потом, рядом, в женском подохранном бараке), они никогда даже не увидали бы друг друга, хотя и находились зачастую, как тоже выяснилось потом, на расстоянии вытянутой руки, через стенку.
Однако после той ночи – яркой, как солнце – как взорванное в клочья солнце, – когда британская, американская, канадская авиация, добросовестно обрушив на Дрезден свой щедрый Апокалипсис (температура в огненном смерче которого превышала полторы тысячи градусов по Цельсию), – когда военная (освободительная) авиация, умело чередуя фугасные и зажигательные бомбы, выжгла в задымленном воздухе среди последних обломков зданий даже сам кислород – и лишь после этого сочла работу до завтра законченной, – когда лежавший в руинах Альтштадт[5] остался завален обугленными трупами, горы которых превышали высотой исторические памятники прежних времен, – он и она, еще не зная друг друга, еще друг друга не видя, еще даже не рискуя снять дифференцирующие нашивки, ринулись очертя голову к западной дороге, хотя она, как и прочие выходы из Дрездена, уже целенаправленно обстреливалась союзническими истребителями; беженцы гибли в огне и кровавой давильне, интенсивность которой была стократно усилена паникой; ей, как и ему, – все это еще порознь, – как-то удавалось спасаться от снарядов, осколков, огня – то чудом, то благодаря защите наваливавшихся на них трупов.
Через двенадцать часов они оба, дрожа от измота (и уже держась за руки), медленно входили в ворота расположенной в стороне от дороги, нежно заштрихованной еще нагими вишневыми и яблоневыми деревьями кауфбахской фермы.
Оккупанты могли бы пристрелить его прямо на месте, – и один, с окровавленной рожей, уже передернул затвор, но другой, видимо, старший по званию, высокомерно поправляя форму, резко и безапелляционно его облаял (ссылаясь на некий приказ за номером таким-то), – потом он обстоятельно облаял Андерса, – потом к нему с лаем присоединился первый, – и так, вперебивку лая, они посулили ему свой всесильный, безупречно организованный ад.
Андерс, убежденный в своей правоте, не принял их посулов всерьез, а потому оказался по-детски обескуражен, когда к нему полчаса спустя ворвалась группа автоматчиков и старший по званию дал ему четыре минуты на сборы. В первое мгновение он просто не осознал связи происходящего с предшествовавшей – и, как он это расценивал, частной – дракой, однако семь пар кованых сапог дали ему понять, что связь эта существует. И никогда позже (даже когда ему, возможно, уже и следовало бы пожалеть обо всем сразу) Андерс ни секунды не пожалел ни о зверстве расправы, ни о гнусном страхе, низводящем человека до насекомого, ни о брезгливом чувстве дикой, непривычной беспомощности, когда его, с группой худых, угрюмо молчавших соотечественников, везли на восток – вдоль заброшенных, без единого тюльпана, полей – еще недавно, до этой войны, таких ярких, разворачивавшихся пред взором быстро гнавшего велосипедиста длинными разноцветными полосами, похожими на влажные акварельные коврики в альбомах его детства, – крестьянских полей, с гимназическим тщанием геометрически расчерченных словно бы им самим.
…Разумеется, он ни о чем не жалел, потому что всецело доверял Деве Марии и считал, что, если Богородица назначила ему встретить жену таким непростым путем, значит, другого пути в Ее небесной канцелярии не значилось. Кроме того, подростком потеряв отца (чье тело, уже изрядно распухшее, выброшенное морем на далекий зандфортский берег, довольно долго возбуждало толки о самоубийстве), Андерс, на двадцать шестом году жизни попавший в недружественное, как ему поначалу казалось, предместье Кауфбаха, успел за десять недель искренне привязаться к герру Цоллеру. Этот замкнутый, однако имевший большое уважение в округе старик, ежедневно деля трапезу с работниками своего обширного фермерского хозяйства (их было четырнадцать – в основном женщины из Восточной Европы), регулярно выдавая каждому карманные деньги, обеспечивая каждого одеждой, обувью, лекарствами, даже книгами, – все-таки выделял именно Андерса, причем делал это почти незаметно. Но Андерс, безошибочно улавливая драгоценные подтверждения этой ответной привязанности, хотел бы считать, что она проистекает не только от некоторого его сходства с погибшим под Смоленском двадцатилетним фермерским сыном.
Бухгалтерии войны понадобилось вполне определенное количество человеческих жизней, чтобы наконец выдать Андерсу разрешение на встречу его любви. В частности: ведь не разбомби Королевские ВВС Великобритании и ВВС США в ту чудовищную ночь, с тринадцатое на четырнадцатое февраля сорок пятого, завод оптических приборов «Zeiss» (а заодно и весь Дрезден), не окажись тогда горстка уцелевших фремдарбайтеров лишенными крова и пропитания (в том числе он – и она, приписанная к другому цеху и ночевавшая все эти годы, как выяснилось потом, рядом, в женском подохранном бараке), они никогда даже не увидали бы друг друга, хотя и находились зачастую, как тоже выяснилось потом, на расстоянии вытянутой руки, через стенку.
Однако после той ночи – яркой, как солнце – как взорванное в клочья солнце, – когда британская, американская, канадская авиация, добросовестно обрушив на Дрезден свой щедрый Апокалипсис (температура в огненном смерче которого превышала полторы тысячи градусов по Цельсию), – когда военная (освободительная) авиация, умело чередуя фугасные и зажигательные бомбы, выжгла в задымленном воздухе среди последних обломков зданий даже сам кислород – и лишь после этого сочла работу до завтра законченной, – когда лежавший в руинах Альтштадт[5] остался завален обугленными трупами, горы которых превышали высотой исторические памятники прежних времен, – он и она, еще не зная друг друга, еще друг друга не видя, еще даже не рискуя снять дифференцирующие нашивки, ринулись очертя голову к западной дороге, хотя она, как и прочие выходы из Дрездена, уже целенаправленно обстреливалась союзническими истребителями; беженцы гибли в огне и кровавой давильне, интенсивность которой была стократно усилена паникой; ей, как и ему, – все это еще порознь, – как-то удавалось спасаться от снарядов, осколков, огня – то чудом, то благодаря защите наваливавшихся на них трупов.
Через двенадцать часов они оба, дрожа от измота (и уже держась за руки), медленно входили в ворота расположенной в стороне от дороги, нежно заштрихованной еще нагими вишневыми и яблоневыми деревьями кауфбахской фермы.
7
Встреча любви, которую Андерс всей душой сразу же захотел направить в супружеские, освященные Библией, берега, – и словно бы новое обретение отца – дали ему чувство дома, уюта и, главное, защищенности. И поэтому, в течение этих двух с половиной месяцев какого-то странного затишья, регулярно молясь в маленькой кирхе соседнего села, он искренне благодарил Деву Марию за прихотливые, но, в конечном итоге, милостивые сюжеты. Андерс очень надеялся, что – сразу же по окончании этой бессмысленной, но, видимо, неизбежной мясорубки – он поедет со своей полесской красавицей в Утрехт, а там уж посмотрит, как пойдут дела: стоит ли основательно устраиваться дома – или же лучше вернуться сюда, на ферму, к давшему на это «добро» симпатичному старику. Несмотря на гибель сына, старик намеревался жить – по крайней мере для своего хозяйства, то есть для всех этих яблоневых, вишневых, грушевых деревьев, которые он считал своей семьей, нуждавшейся в его неустанных рачениях. Но… Человек предполагает, а Некто, будучи гораздо сильней (что, увы, нетрудно), располагает. И потому…