Страница:
Я сажусь и произношу. Потом пишу эту фразу для J. на листе бумаги, а она снимает и это.
– У меня уже есть записи двадцати шести человек, говорящих и пишущих это на разных языках, – гордо сообщает J. – Есть даже настоящий раввин, который произносит это на иврите, да! Он мой друг и согласился сказать это для меня, хоть это и не из священных книг!
– А откуда слова? – любопытствую я.
– Из стихов одного моего друга, поэта и музыканта. Он умеет одновременно любить всех и никого и никогда не терять себя – а это большой дар.
В помещении напротив студии J. прозябает некий японский живописец – он проходит под окнами в черной шляпе и очках, молодой, мрачный. J. машет ему рукой.
– Живописец… – скептически замечает она. И добавляет: – Минималист!
Сама J. – максималист. Она хочет все и сразу. Зарабатывая вовсе не съемками раввинов, бормочущих сомнительные мудрости, она – ради заработка – в одиночку перегоняет богатым людям яхты. Когда эти люди, хозяева яхт, летят на свои острова на самолетах, J. ведет их яхты за ними следом (или вперед их прибытия, не знаю).
J. была почти на всех морях и океанах. Не была на Каспии и Арале. Собирается отправиться туда в будущем году, не с яхтой, так. Особенно интригует ее река Амур – из-за названия, конечно. Она говорит, что долж– на, обязана побывать на реке Амур. Это ее замысел как художника.
J. только что вернулась из Андалузии. Там она и ее спутник бродили пешком, ночуя под звездным небом, целых две недели.
– Вот с ним я там была, – показывает она фотографию молодого мужчины с длинными кудрями. Задумывается на миг и гладит его фотографию – легко, как парижское зимнее солнце сейчас гладит крыши, не касаясь. Только проводит сверху кончиками пальцев…
– Это был «вояж де пассьон», – мечтательно улыбаясь, выдыхает J.
Кошка трется о ее ноги.
J. наливает мне кофе, а себе – горячего выдохшегося вина, скручивает самокруточку и затягивается ей.
– Я – художник моей собственной жизни. Je suis une artiste de ma vie, – говорит она.
J. пятьдесят пять лет.
Z. продолжает почти ежедневно заходить ко мне в гости. Он рассказывает какие-то дурацкие байки, говорит без умолку, а мне за него неловко. Но Z. при всем при том мне очень нравится. Он кажется мне красивым, хотя Е. говорит о нем, что он выглядит так, будто отражается в столовой ложке или будто его видно сквозь короткофокусный объектив.
Я не очень понимаю, что Z. от меня нужно. Банальный вывод отпадает как-то сам собой, потому что я вовсе не стала бы сопротивляться, и Z. это отлично знает. Он пару раз что-то такое бормотал о том, что не хочет изменять своей девушке, однако я слышу, как он постоянно врет ей в телефонную трубку, и, по моему мнению, это гораздо хуже.
Z. снова сидит передо мной, что-то такое рассказывает, а я, слушая его вполуха, думаю:
«Интересно, вот мы сидим, и он говорит. Вот, например, если бы мы с ним сейчас легли рядом, на том же расстоянии, на котором сейчас сидим? Мы бы просто легли, вот так, в одежде, и он бы продолжал все то же самое говорить? Странно, ну и что изменилось бы оттого, что изменилось просто наше положение в пространстве? Из вертикального оно стало бы горизонтальным, но то, как мы ощущаем друг друга, тут же изменилось бы? И, вероятно, отношения наши после такого же в точности разговора, – но не сидя, а лежа – тоже из– менились бы. Почему? Что за нелепое свойство человеческой сущности?»
G., с которым мы познакомились благодаря беседам о фотографии, живет километрах в ста от того города, где сейчас я. Мы снова списываемся и решаем познакомиться лично. G. предлагает приехать к нему в гости на денек, я соглашаюсь.
Я видела, как выглядит G., на фотографиях, конечно. Верней, на одной случайной фотографии – любовью к автопортретам G. не страдает. На ней G. стоит у доски в своем научном заведении, вид его испуган, нос велик, в руке что-то пишущее – типичный ботаник.
Так и представляю его – худосочного мелкого носатого тихоню, проводящего время в заочных беседах с незнакомыми женщинами об эстетике.
Вот я стою в названном мне G. месте, он сказал по телефону, что приедет через пять минут. Я верчу головой и разглядываю прохожих.
Тут к перекрестку подъезжает красная спортивная машина, и из нее выходит, несомненно, G. – я узнаю нос. Однако он выше меня на две головы и широк в плечах – помимо того, что красавец и элегантно одет.
С ним, конечно же, девушка модельной внешности.
G., очевидно, тоже ожидал увидеть что-то другое, вероятно, более солидное.
– А ты выглядишь старше, чем я думала, – говорю я G. Все-таки ему явно еще нет тридцати, значит, для мужчины это пока еще комплимент.
Тут же в ужасе ожидаю, что он скажет мне с усмешкой то же самое.
– А ты – наоборот! – отвечает G.
В., не находящая себе места, пока ее муж в отъезде, ведет меня в оперный театр. Я небольшой поклонник и знаток оперного искусства, если не считать того, что в раннем детстве, болея, помню, ложилась на диван в той комнате, где был проигрыватель, и слушала отчего-то арию Индийского гостя из оперы «Садко», блеющий тенор Козловского. Да, и еще Кармен, конечно же, но в уже более романтическом возрасте. «То-ре-адор, смееее-елее в бой!», да. Ну и оперы Перселла, которыми мучил меня А., тоже запали в мозг навсегда.
То есть получается, что я все же более-менее знаток и ценитель.
Но иду все же – из почтения к приглашающим и из любопытства: что тут за опе– ра может быть, в этом городке? Однако мне объясняют, что именно эта постановка – козырная карта местной культурной жизни. Режиссером пригласили некоего оскароносного американца (подшабашить решил – думаю я). Каков сюжет оперы «Мадам Баттерфляй» – тоже представляю смутно. Кажется, какая-то девушка, гейша, американцы какие-то, что-то еще там.
Пустая еще сцена выглядит красиво, несколько странно, минималистично: наклонный подиум отражается в зеркальном потолке, несколько ширм – и все. Потом начинается какая-то неразбериха. Выходят мужики в костюмах капитана и франта начала ХХ века. За ними какие-то фальшивые японцы в кимоно. Все поют по-итальянски. Над сценой бегущей строкой – либретто на еще одном непонятном мне языке. Кордебалет выносит на сцену китайские фонарики. Выводят ростовую куклу, изображающую ребенка девицы Чио-Чио-Сан и вероломного капитана, как в японском кукольном театре авадзи. Все поют, кроме кордебалета и деревянной куклы. Поют и отражаются в зеркальном потолке. Вокруг поющих теснятся еще какие-то люди с фонариками, в воздухе кружатся бумажки, в которых мы должны видеть ночных бабочек, фонарики танцуют, актриса в кимоно страдает, другая актриса в кимоно утешает ее…
И вот когда все это условное действие переходит уже все границы условности, тут-то все происходящее на сцене и перестает казаться мне бредом. Мадам Баттерфляй ждет вероломного капитана. Ее ребенка – куклу – водят трое в черном и в масках. Но дитя бросается на руки матери, и она прижимает его к себе, и вглядывается в зеркальный горизонт, и люди в черном двигают ширмы, и за сценой разгорается клюквенный закат. Раздается звук пушки – это прибыл капитан на своем корабле.
И вдруг я понимаю, что по моим щекам катятся слезы. Потому что вдруг вижу, что капитан – вылитый А. Потому что это я стою там сейчас под фальшивым красным небом, и люди в черных масках разматывают десять метров красного пояса моего кимоно; потому что я так долго ждала своего капитана и не дождалась; верней, у капитана жизнь идет своим чередом, а у меня должна идти своим, но он в моем сердце, и мое сердце не хочет жить без него; и вот я сейчас упаду, и жизнь моя условным красным шелком заструится прочь, по наклонной сцене…
Да, я обливаюсь слезами над вымыслом, но порой мне кажется, что вымысел дороже жизни, ибо он есть квинтэссенция, сухой осадок: жизнь – цветение, а вымысел – плод.
Плод с семенами для новой жизни.
Я стою, и хлопаю в ладоши, и плачу, а они кланяются не мне, а огромному залу, вставшему со своих мест, – все пятьдесят артистов в кимоно, и театр авадзи в черных масках, и деревянное дитя, и добрая служанка Сузуки, и Мадам Баттерфляй, и А. в капитанской фуражке.
Да, ему, пожалуй, пошла бы капитанская фуражка…
Тут и В. говорит мне, тоже вытирая щеки, что, когда Чио-Чио-Сан ждала корабль, она (то есть В.) заплакала – оттого что «очень скучилась про мужа».
А. нравилось все большое, глобальное. Океан, пустыня, восемь часов в самолете, симфонии, оперы, толстые книги. Он много молчал и много думал, а уж если говорил – то изрекал непременно мудрость. Многие его фразы начинались со слов типа: «Жизнь – это…»
На самом деле А. все правильно говорил.
Жизнь – это череда встреч и прощаний. Жизнь – это возможность терять и находить. Когда мы ехали на вихляющем трамвае, курсирующем по маленькому старому райончику, он мог спросить меня, глядя задумчиво через спину вагоновожатого: «Ты могла бы себе представить, что эти рельсы ведут в Америку?»
У него в глазах всегда это было – дистанция. Он никогда не смотрел мне прямо в лицо, всегда куда-то – поверх, своими небесными, прозрачными глазами. Мне часто казалось потом, среди чужих людей, что кто-то похож на А., но если мне удавалось догнать, подойти ближе, я не находила подобного тому взгляда ни на одном лице.
Как мог сказать бы А., ни на одном лице в этом мире.
Из глобального и просторного я очень люблю аэропорты. Аэропорты – это места, которые нужно как можно чаще посещать такому человеку, как я, – тому, кто хочет научиться всегда сохранять нейтралитет. Потому что аэропорты – это всегда нейтральная полоса. Это одновременно ощущение восторга от предстоящего взлета и страх потери, ощущение полноты жизнии мысль, которую настойчиво пытаешься отогнать, – о том, что не все возвращаются из полетов.
На вокзалах люди разговаривают – в аэропортах они чаще молчат. Они задумчивы. В аэропортах люди становятся красивыми. Здесь можно влюбиться. Почти в каждого человека в аэропорту можно влюбиться.
Хотя бы потому, что сейчас он возьмет свой рюкзак, ноутбук или плащ и через несколько часов окажется на другой стороне земли, и ты больше никогда его не увидишь. Это почти как смерть.
И это ощущение неизбежной разлуки дает возможность разрешить себе смотреть пристально на первого встречного, на всякого, кто поднимет на тебя взгляд, смотреть как на того, кого – как только сейчас стало ясно – так не хватало в твоей жизни! Вот они, все тут – пока не объявят посадку в самолет.
Пока эти самолеты не разнесут вас по разные стороны света, вероятней всего – навсегда.
Я лежу в постели с К., он совсем юный, он блондин, у него гладкая, сияющая светлым загаром кожа, он весь будто шелко– вый. Мы танцевали со всеми вместе, а потом зачем-то зашли в одну из комнат чужого дома, где оба были в гостях, и тут К. сказал, что было бы глупо возвращаться обратно. Он так запросто это сказал, как немногие умеют, и такой его очаровательной наглости невозможно было противостоять.
– Ты чем вообще занимаешься? – спрашиваю его я уже под утро, когда мы лежим и курим.
– Я? С археологами в поле работаю… на раскопках.
(Любитель древностей, понятно – думаю я, но не озвучиваю.)
– Слушай, у тебя вот череп такой крупный, круглый, а косточки такие тоненькие, хрупкие…
– Ты, наверное, уже в гробнице меня представляешь?
– Ну да… знаешь, я когда при раскопках нахожу женские кости, всегда думаю о том, какими те женщины были. И наоборот. Вот смотрю на тебя и думаю, как ты будешь лежать, как тебя найдут через три тысячи лет, – вооот косточки эти все, и волосы, и все эти фенечки, колечки…
Потом спохватывается:
– Слушай, ты не сердишься на то, что я так вот сейчас про это говорю? А то я как– то сказал девушке что-то в таком духе, она знаешь как обиделась!
– Нет, ты что, я как раз понимаю, я тоже часто о таком думаю.
Что бы ты обо мне подумал, милый мой К., если бы я тебе сказала, что такой ход мыслей меня страшно возбуждает?..
Потом К. встает, чтобы включить в розетку фумигатор, – он боится, что меня искусают комары.
Я уже почти сплю, и мне кажется, что я вся состою только из косточек и бус, и я бормочу К.:
– Мальчик, ну какие могут быть комары!
Вместо ответа он сгоняет кого-то у меня со лба и натягивает нам простыню на лица. Так мы и лежим рядом – вытянувшись, как две мумии, касаясь друг друга локтями… А когда рассветет, я тихо встану, поправлю эту самую простыню, то есть снова укрою его, как прекрасный труп, с головой, и уйду прочь.
Очень хорошо, очень, у меня все прекрасно получилось.
В детстве мне нравилось ночью, лежа в постели, смотреть на потолок, ожидая, когда по двору поедет машина и по по– толку поплывут желтые квадраты. Это было обязательной приметой летней ночи, такой же, как запах тополей, – шорох шин по асфальту, хорошо слышный сквозь открытую половинку окна, и движение желтых ромбов по чисто выбеленному потолку. Вероятно, так же эти окна отражались на потолке и зимой, но зимой здесь не бывало меня, поэтому этих окон как бы и не существовало без моего восприятия их, как не существует отражения вазы в зеркале, когда в это зеркало некому смотреть.
Было такое приятное ощущение уюта, будто машины возвращаются из дальних дорог, и вот они уже почти дома, они въезжают в свой двор – в этом виделось некое обретение кем-то цели, покоя, особенно когда квадраты на потолке останавливались, и звук мотора стихал.
Этот знак, эта деталь, эта мелочь жизни порой настигала меня и в совершенно незнакомых городах – если окна выходили туда, где ездят машины, я ночью, в чужих домах, вдруг чувствовала родство с городом и успокаивалась…
Несколько раз в жизни я с удивлением замечала, что некоторые люди боятся ночных подъезжающих машин. Для них, на– против, от останавливающихся на потолке пятен света исходит ощущение опасности. Им кажется, что только кто-то угрожающий их покою может приехать ночью или что кому-то плохо, и это – фары машины, на которой явились мрачные ночные врачи, со своими носилками и чемоданчиками, и кто-то неподалеку сейчас будет хвататься за их холодные равнодушные пальцы, надеясь на помощь и избавление от страданий.
Тогда я начинала казаться себе бессовестным созерцателем, для которого всякая машина, приехавшая во двор ночью, – всего-навсего красивые пятна на потолке.
Однажды мне сделалось плохо в самом центре зала одного из московских вокзалов. Это было уже довольно давно: я просто шла не помню куда (наверное, брать какие-то билеты), одетая вполне пристойно для юной девушки, с утра все было прекрасно – и тут внезапно почувствовала, что сейчас упаду.
Что незамедлительно и сделала.
Почти сразу же лениво подошел милиционер. Как отчего-то запомнилось, потрогал меня носком сапога. Впрочем, может, он наклонился и потрогал меня рукой, но он все равно сделал это так, как если бы потрогал меня носком сапога. Порассуждав вслух, что наркоманов нынче развелось много, он вызвал по рации медиков из вокзального пункта Красного Креста и Красного, черт, шлагбаума. Те известными им одним методами подняли меня с пола и пинками погнали в свои казематы, попутно ругаясь нехорошими словами. Там, в их пункте, мне была оказана первая помощь: меня, теряющую сознание, били по щекам и спрашивали, не беременная ли я и не принимаю ли наркотиков. Измерить давление не догадались, но сразу же догадались спросить, есть ли московская прописка.
Прописки столичной у меня на тот момент не было, что, впрочем, не такой уж криминал для пациента вокзального медпункта, не так ли? Однако вокзальные медики были иного мнения и ничем не пытались мне помочь, разве что позволили упасть на их кушетку – для меня, непрописанной, видимо, это должно было служить великой милостью. Меня начало рвать, и не на родину, а на самую что ни на есть территорию московского медпункта. Широким жестом мне был подставлен тазик. Когда показалось, что из меня сейчас выйдут и мозги, я увидела перед собой чьи-то ноги в струпьях – это в медпункт зашел восточный странник, решивший посоветоваться с местной профессурой, чем намазать фурункулы; он был усажен ими прямо в полуметре от меня. Ему была выдана зеленка, он закатал штаны повыше и занялся своими чирьями самостоятельно, а я решила, что вот и смерть моя пришла, – жить уже как-то и не хотелось.
– Ох, смотри, щас она у нас тут подохнет! – сказала одна ангелица в белом халате другой громко. Мне, честно говоря, было почему-то все равно. Но они решились вызвать «скорую». Чтобы снять с себя ответственность и не возиться с телом.
Долго ли, коротко ли, наконец в медпункт зашла суровая баба из «скорой» и, перекинувшись с коллегами предсказаниями моей возможной ранней смерти, заорала, чтоб я вставала и шла в машину. Я же не могла не то что встать, но даже ответить ей, поэтому только слабо мотнула головой. Тогда докторша сдернула меня с кушетки, пытаясь поставить на ноги, а я – снова свалилась на пол. Докторша продолжала орать, что у них нет носилок и никто меня таскать не будет…
И тут кто-то сказал: «Подождите, я сейчас помогу». Это был мальчик, медбрат или даже санитар, приехавший на «скорой».
Этот мальчик (наверное, мой ровесник, если не младше) привез откуда-то кресло с колесиками – не думаю, что о существовании кресла не было известно до этого момента.
Но чтобы посадить меня в это кресло, сначала санитар взял меня на руки. И потом одновременно катил кресло и держал мою голову, чтоб я не свалилась. А довезя, снова взял меня на руки и занес в машину, которая показалась мне какой-то самой страшной и ужасной буханкой – она была совсем не приспособлена для перевозки лежачих больных.
Зато, я помню, в тот момент, когда он нес меня, я поняла, что умирать как-то рановато.
Ну, потом была какая-то больница (для нищих?) в Сокольниках, где меня не приняли в качестве больной (опять-таки оттого, что нет прописки), а положили в холодной комнатке натурально рядом с моргом, просто отлежаться, не дали даже подушки под голову, и я положила под нее свою сумку. Со мной рядом никто не сидел и не помогал справиться, а когда я, пролежав там часа три, встала и, покачиваясь, вышлав коридор, какой-то дежурный в приемной заставил меня подписать отказ от госпитализации, пугая, что если меня сейчас положат, то будут делать очень опасные и болезненные уколы.
Но все это было уже совсем не важно, потому что я после того случая очень, очень люблю врачей. Это не стеб, это правда.
Я не помню, как выглядел тот мальчик, который взял меня тогда на руки, не знаю, как его звали, не знаю, что со мной такое случилось в тот день. Но только за то, как он нес меня на руках, не бросив одну, беспомощную, я буду любить и уважать всех людей в белых халатах.
– Знаешь, это как тысяча и одна ночь, – говорит Z. – После каждой встречи с тобой что-то такое остается, ощущение какой-то незаконченности. Какая-то неудовлетворенность. И сразу начинаешь думать, когда же мы снова встретимся. Хотя все так классно. Вот, знаешь, знаешь, как в той сказке, помнишь? Ну, когда она рассказывала сказку и немножко так не досказывала, и чуть-чуть еще оставалось, понимаешь?
Мне хочется его поцеловать. Но я просто улыбаюсь.
Дни стоят такие, что стыдно жить, – кажется, что за это все потом будет какое-то наказание, придется расплачиваться, не может быть по-другому.
Такие дни, что нет проку от слов, – слова обесценились, на них не купить и минуты одного сегодняшнего дня. Слова бессмысленны, они липнут к небу, тают леденцом, растворяются в мареве, отражаются в прудах, набегают облаками, и они – ничьи, они не твои, они не помощники. Почему я не пишу стихов? Только в стихах слова достигают той плотности, что пригодилась бы сейчас.
Чудесами пропитан воздух – двери открываются за миг до того, как протягиваешь к ним руку, деньги сами собой копошатся в кошельке, незнакомцы смотрят прямо в глаза, а с человеком, которому накануне пишешь «Будешь проездом, объявись!», встречаешься носом к носу на улице еще до того, как он решит, объявляться или нет.
Чудесные дни, чудесные: такие дни пересчитаны и отмерены там, теми, кто отмеряет, и выдаются милостыней и милостью – бери, пока дают!
Как-то я пошла гулять ночью, это было еще весной, в одну из первых теплых не– дель. Мне было пусто и горько весь вечер, и вот я отправилась в некий клуб, где влила в себя подряд несколько, как сказали бы американцы, «шотов» водки – мне приходит на ум именно это американское словечко, потому что я тогда именно «настрелялась», – а потом уже начала постепенно пьянеть.
– У меня уже есть записи двадцати шести человек, говорящих и пишущих это на разных языках, – гордо сообщает J. – Есть даже настоящий раввин, который произносит это на иврите, да! Он мой друг и согласился сказать это для меня, хоть это и не из священных книг!
– А откуда слова? – любопытствую я.
– Из стихов одного моего друга, поэта и музыканта. Он умеет одновременно любить всех и никого и никогда не терять себя – а это большой дар.
В помещении напротив студии J. прозябает некий японский живописец – он проходит под окнами в черной шляпе и очках, молодой, мрачный. J. машет ему рукой.
– Живописец… – скептически замечает она. И добавляет: – Минималист!
Сама J. – максималист. Она хочет все и сразу. Зарабатывая вовсе не съемками раввинов, бормочущих сомнительные мудрости, она – ради заработка – в одиночку перегоняет богатым людям яхты. Когда эти люди, хозяева яхт, летят на свои острова на самолетах, J. ведет их яхты за ними следом (или вперед их прибытия, не знаю).
J. была почти на всех морях и океанах. Не была на Каспии и Арале. Собирается отправиться туда в будущем году, не с яхтой, так. Особенно интригует ее река Амур – из-за названия, конечно. Она говорит, что долж– на, обязана побывать на реке Амур. Это ее замысел как художника.
J. только что вернулась из Андалузии. Там она и ее спутник бродили пешком, ночуя под звездным небом, целых две недели.
– Вот с ним я там была, – показывает она фотографию молодого мужчины с длинными кудрями. Задумывается на миг и гладит его фотографию – легко, как парижское зимнее солнце сейчас гладит крыши, не касаясь. Только проводит сверху кончиками пальцев…
– Это был «вояж де пассьон», – мечтательно улыбаясь, выдыхает J.
Кошка трется о ее ноги.
J. наливает мне кофе, а себе – горячего выдохшегося вина, скручивает самокруточку и затягивается ей.
– Я – художник моей собственной жизни. Je suis une artiste de ma vie, – говорит она.
J. пятьдесят пять лет.
Z. продолжает почти ежедневно заходить ко мне в гости. Он рассказывает какие-то дурацкие байки, говорит без умолку, а мне за него неловко. Но Z. при всем при том мне очень нравится. Он кажется мне красивым, хотя Е. говорит о нем, что он выглядит так, будто отражается в столовой ложке или будто его видно сквозь короткофокусный объектив.
Я не очень понимаю, что Z. от меня нужно. Банальный вывод отпадает как-то сам собой, потому что я вовсе не стала бы сопротивляться, и Z. это отлично знает. Он пару раз что-то такое бормотал о том, что не хочет изменять своей девушке, однако я слышу, как он постоянно врет ей в телефонную трубку, и, по моему мнению, это гораздо хуже.
Z. снова сидит передо мной, что-то такое рассказывает, а я, слушая его вполуха, думаю:
«Интересно, вот мы сидим, и он говорит. Вот, например, если бы мы с ним сейчас легли рядом, на том же расстоянии, на котором сейчас сидим? Мы бы просто легли, вот так, в одежде, и он бы продолжал все то же самое говорить? Странно, ну и что изменилось бы оттого, что изменилось просто наше положение в пространстве? Из вертикального оно стало бы горизонтальным, но то, как мы ощущаем друг друга, тут же изменилось бы? И, вероятно, отношения наши после такого же в точности разговора, – но не сидя, а лежа – тоже из– менились бы. Почему? Что за нелепое свойство человеческой сущности?»
G., с которым мы познакомились благодаря беседам о фотографии, живет километрах в ста от того города, где сейчас я. Мы снова списываемся и решаем познакомиться лично. G. предлагает приехать к нему в гости на денек, я соглашаюсь.
Я видела, как выглядит G., на фотографиях, конечно. Верней, на одной случайной фотографии – любовью к автопортретам G. не страдает. На ней G. стоит у доски в своем научном заведении, вид его испуган, нос велик, в руке что-то пишущее – типичный ботаник.
Так и представляю его – худосочного мелкого носатого тихоню, проводящего время в заочных беседах с незнакомыми женщинами об эстетике.
Вот я стою в названном мне G. месте, он сказал по телефону, что приедет через пять минут. Я верчу головой и разглядываю прохожих.
Тут к перекрестку подъезжает красная спортивная машина, и из нее выходит, несомненно, G. – я узнаю нос. Однако он выше меня на две головы и широк в плечах – помимо того, что красавец и элегантно одет.
С ним, конечно же, девушка модельной внешности.
G., очевидно, тоже ожидал увидеть что-то другое, вероятно, более солидное.
– А ты выглядишь старше, чем я думала, – говорю я G. Все-таки ему явно еще нет тридцати, значит, для мужчины это пока еще комплимент.
Тут же в ужасе ожидаю, что он скажет мне с усмешкой то же самое.
– А ты – наоборот! – отвечает G.
В., не находящая себе места, пока ее муж в отъезде, ведет меня в оперный театр. Я небольшой поклонник и знаток оперного искусства, если не считать того, что в раннем детстве, болея, помню, ложилась на диван в той комнате, где был проигрыватель, и слушала отчего-то арию Индийского гостя из оперы «Садко», блеющий тенор Козловского. Да, и еще Кармен, конечно же, но в уже более романтическом возрасте. «То-ре-адор, смееее-елее в бой!», да. Ну и оперы Перселла, которыми мучил меня А., тоже запали в мозг навсегда.
То есть получается, что я все же более-менее знаток и ценитель.
Но иду все же – из почтения к приглашающим и из любопытства: что тут за опе– ра может быть, в этом городке? Однако мне объясняют, что именно эта постановка – козырная карта местной культурной жизни. Режиссером пригласили некоего оскароносного американца (подшабашить решил – думаю я). Каков сюжет оперы «Мадам Баттерфляй» – тоже представляю смутно. Кажется, какая-то девушка, гейша, американцы какие-то, что-то еще там.
Пустая еще сцена выглядит красиво, несколько странно, минималистично: наклонный подиум отражается в зеркальном потолке, несколько ширм – и все. Потом начинается какая-то неразбериха. Выходят мужики в костюмах капитана и франта начала ХХ века. За ними какие-то фальшивые японцы в кимоно. Все поют по-итальянски. Над сценой бегущей строкой – либретто на еще одном непонятном мне языке. Кордебалет выносит на сцену китайские фонарики. Выводят ростовую куклу, изображающую ребенка девицы Чио-Чио-Сан и вероломного капитана, как в японском кукольном театре авадзи. Все поют, кроме кордебалета и деревянной куклы. Поют и отражаются в зеркальном потолке. Вокруг поющих теснятся еще какие-то люди с фонариками, в воздухе кружатся бумажки, в которых мы должны видеть ночных бабочек, фонарики танцуют, актриса в кимоно страдает, другая актриса в кимоно утешает ее…
И вот когда все это условное действие переходит уже все границы условности, тут-то все происходящее на сцене и перестает казаться мне бредом. Мадам Баттерфляй ждет вероломного капитана. Ее ребенка – куклу – водят трое в черном и в масках. Но дитя бросается на руки матери, и она прижимает его к себе, и вглядывается в зеркальный горизонт, и люди в черном двигают ширмы, и за сценой разгорается клюквенный закат. Раздается звук пушки – это прибыл капитан на своем корабле.
И вдруг я понимаю, что по моим щекам катятся слезы. Потому что вдруг вижу, что капитан – вылитый А. Потому что это я стою там сейчас под фальшивым красным небом, и люди в черных масках разматывают десять метров красного пояса моего кимоно; потому что я так долго ждала своего капитана и не дождалась; верней, у капитана жизнь идет своим чередом, а у меня должна идти своим, но он в моем сердце, и мое сердце не хочет жить без него; и вот я сейчас упаду, и жизнь моя условным красным шелком заструится прочь, по наклонной сцене…
Да, я обливаюсь слезами над вымыслом, но порой мне кажется, что вымысел дороже жизни, ибо он есть квинтэссенция, сухой осадок: жизнь – цветение, а вымысел – плод.
Плод с семенами для новой жизни.
Я стою, и хлопаю в ладоши, и плачу, а они кланяются не мне, а огромному залу, вставшему со своих мест, – все пятьдесят артистов в кимоно, и театр авадзи в черных масках, и деревянное дитя, и добрая служанка Сузуки, и Мадам Баттерфляй, и А. в капитанской фуражке.
Да, ему, пожалуй, пошла бы капитанская фуражка…
Тут и В. говорит мне, тоже вытирая щеки, что, когда Чио-Чио-Сан ждала корабль, она (то есть В.) заплакала – оттого что «очень скучилась про мужа».
А. нравилось все большое, глобальное. Океан, пустыня, восемь часов в самолете, симфонии, оперы, толстые книги. Он много молчал и много думал, а уж если говорил – то изрекал непременно мудрость. Многие его фразы начинались со слов типа: «Жизнь – это…»
На самом деле А. все правильно говорил.
Жизнь – это череда встреч и прощаний. Жизнь – это возможность терять и находить. Когда мы ехали на вихляющем трамвае, курсирующем по маленькому старому райончику, он мог спросить меня, глядя задумчиво через спину вагоновожатого: «Ты могла бы себе представить, что эти рельсы ведут в Америку?»
У него в глазах всегда это было – дистанция. Он никогда не смотрел мне прямо в лицо, всегда куда-то – поверх, своими небесными, прозрачными глазами. Мне часто казалось потом, среди чужих людей, что кто-то похож на А., но если мне удавалось догнать, подойти ближе, я не находила подобного тому взгляда ни на одном лице.
Как мог сказать бы А., ни на одном лице в этом мире.
Из глобального и просторного я очень люблю аэропорты. Аэропорты – это места, которые нужно как можно чаще посещать такому человеку, как я, – тому, кто хочет научиться всегда сохранять нейтралитет. Потому что аэропорты – это всегда нейтральная полоса. Это одновременно ощущение восторга от предстоящего взлета и страх потери, ощущение полноты жизнии мысль, которую настойчиво пытаешься отогнать, – о том, что не все возвращаются из полетов.
На вокзалах люди разговаривают – в аэропортах они чаще молчат. Они задумчивы. В аэропортах люди становятся красивыми. Здесь можно влюбиться. Почти в каждого человека в аэропорту можно влюбиться.
Хотя бы потому, что сейчас он возьмет свой рюкзак, ноутбук или плащ и через несколько часов окажется на другой стороне земли, и ты больше никогда его не увидишь. Это почти как смерть.
И это ощущение неизбежной разлуки дает возможность разрешить себе смотреть пристально на первого встречного, на всякого, кто поднимет на тебя взгляд, смотреть как на того, кого – как только сейчас стало ясно – так не хватало в твоей жизни! Вот они, все тут – пока не объявят посадку в самолет.
Пока эти самолеты не разнесут вас по разные стороны света, вероятней всего – навсегда.
Я лежу в постели с К., он совсем юный, он блондин, у него гладкая, сияющая светлым загаром кожа, он весь будто шелко– вый. Мы танцевали со всеми вместе, а потом зачем-то зашли в одну из комнат чужого дома, где оба были в гостях, и тут К. сказал, что было бы глупо возвращаться обратно. Он так запросто это сказал, как немногие умеют, и такой его очаровательной наглости невозможно было противостоять.
– Ты чем вообще занимаешься? – спрашиваю его я уже под утро, когда мы лежим и курим.
– Я? С археологами в поле работаю… на раскопках.
(Любитель древностей, понятно – думаю я, но не озвучиваю.)
– Слушай, у тебя вот череп такой крупный, круглый, а косточки такие тоненькие, хрупкие…
– Ты, наверное, уже в гробнице меня представляешь?
– Ну да… знаешь, я когда при раскопках нахожу женские кости, всегда думаю о том, какими те женщины были. И наоборот. Вот смотрю на тебя и думаю, как ты будешь лежать, как тебя найдут через три тысячи лет, – вооот косточки эти все, и волосы, и все эти фенечки, колечки…
Потом спохватывается:
– Слушай, ты не сердишься на то, что я так вот сейчас про это говорю? А то я как– то сказал девушке что-то в таком духе, она знаешь как обиделась!
– Нет, ты что, я как раз понимаю, я тоже часто о таком думаю.
Что бы ты обо мне подумал, милый мой К., если бы я тебе сказала, что такой ход мыслей меня страшно возбуждает?..
Потом К. встает, чтобы включить в розетку фумигатор, – он боится, что меня искусают комары.
Я уже почти сплю, и мне кажется, что я вся состою только из косточек и бус, и я бормочу К.:
– Мальчик, ну какие могут быть комары!
Вместо ответа он сгоняет кого-то у меня со лба и натягивает нам простыню на лица. Так мы и лежим рядом – вытянувшись, как две мумии, касаясь друг друга локтями… А когда рассветет, я тихо встану, поправлю эту самую простыню, то есть снова укрою его, как прекрасный труп, с головой, и уйду прочь.
Очень хорошо, очень, у меня все прекрасно получилось.
В детстве мне нравилось ночью, лежа в постели, смотреть на потолок, ожидая, когда по двору поедет машина и по по– толку поплывут желтые квадраты. Это было обязательной приметой летней ночи, такой же, как запах тополей, – шорох шин по асфальту, хорошо слышный сквозь открытую половинку окна, и движение желтых ромбов по чисто выбеленному потолку. Вероятно, так же эти окна отражались на потолке и зимой, но зимой здесь не бывало меня, поэтому этих окон как бы и не существовало без моего восприятия их, как не существует отражения вазы в зеркале, когда в это зеркало некому смотреть.
Было такое приятное ощущение уюта, будто машины возвращаются из дальних дорог, и вот они уже почти дома, они въезжают в свой двор – в этом виделось некое обретение кем-то цели, покоя, особенно когда квадраты на потолке останавливались, и звук мотора стихал.
Этот знак, эта деталь, эта мелочь жизни порой настигала меня и в совершенно незнакомых городах – если окна выходили туда, где ездят машины, я ночью, в чужих домах, вдруг чувствовала родство с городом и успокаивалась…
Несколько раз в жизни я с удивлением замечала, что некоторые люди боятся ночных подъезжающих машин. Для них, на– против, от останавливающихся на потолке пятен света исходит ощущение опасности. Им кажется, что только кто-то угрожающий их покою может приехать ночью или что кому-то плохо, и это – фары машины, на которой явились мрачные ночные врачи, со своими носилками и чемоданчиками, и кто-то неподалеку сейчас будет хвататься за их холодные равнодушные пальцы, надеясь на помощь и избавление от страданий.
Тогда я начинала казаться себе бессовестным созерцателем, для которого всякая машина, приехавшая во двор ночью, – всего-навсего красивые пятна на потолке.
Однажды мне сделалось плохо в самом центре зала одного из московских вокзалов. Это было уже довольно давно: я просто шла не помню куда (наверное, брать какие-то билеты), одетая вполне пристойно для юной девушки, с утра все было прекрасно – и тут внезапно почувствовала, что сейчас упаду.
Что незамедлительно и сделала.
Почти сразу же лениво подошел милиционер. Как отчего-то запомнилось, потрогал меня носком сапога. Впрочем, может, он наклонился и потрогал меня рукой, но он все равно сделал это так, как если бы потрогал меня носком сапога. Порассуждав вслух, что наркоманов нынче развелось много, он вызвал по рации медиков из вокзального пункта Красного Креста и Красного, черт, шлагбаума. Те известными им одним методами подняли меня с пола и пинками погнали в свои казематы, попутно ругаясь нехорошими словами. Там, в их пункте, мне была оказана первая помощь: меня, теряющую сознание, били по щекам и спрашивали, не беременная ли я и не принимаю ли наркотиков. Измерить давление не догадались, но сразу же догадались спросить, есть ли московская прописка.
Прописки столичной у меня на тот момент не было, что, впрочем, не такой уж криминал для пациента вокзального медпункта, не так ли? Однако вокзальные медики были иного мнения и ничем не пытались мне помочь, разве что позволили упасть на их кушетку – для меня, непрописанной, видимо, это должно было служить великой милостью. Меня начало рвать, и не на родину, а на самую что ни на есть территорию московского медпункта. Широким жестом мне был подставлен тазик. Когда показалось, что из меня сейчас выйдут и мозги, я увидела перед собой чьи-то ноги в струпьях – это в медпункт зашел восточный странник, решивший посоветоваться с местной профессурой, чем намазать фурункулы; он был усажен ими прямо в полуметре от меня. Ему была выдана зеленка, он закатал штаны повыше и занялся своими чирьями самостоятельно, а я решила, что вот и смерть моя пришла, – жить уже как-то и не хотелось.
– Ох, смотри, щас она у нас тут подохнет! – сказала одна ангелица в белом халате другой громко. Мне, честно говоря, было почему-то все равно. Но они решились вызвать «скорую». Чтобы снять с себя ответственность и не возиться с телом.
Долго ли, коротко ли, наконец в медпункт зашла суровая баба из «скорой» и, перекинувшись с коллегами предсказаниями моей возможной ранней смерти, заорала, чтоб я вставала и шла в машину. Я же не могла не то что встать, но даже ответить ей, поэтому только слабо мотнула головой. Тогда докторша сдернула меня с кушетки, пытаясь поставить на ноги, а я – снова свалилась на пол. Докторша продолжала орать, что у них нет носилок и никто меня таскать не будет…
И тут кто-то сказал: «Подождите, я сейчас помогу». Это был мальчик, медбрат или даже санитар, приехавший на «скорой».
Этот мальчик (наверное, мой ровесник, если не младше) привез откуда-то кресло с колесиками – не думаю, что о существовании кресла не было известно до этого момента.
Но чтобы посадить меня в это кресло, сначала санитар взял меня на руки. И потом одновременно катил кресло и держал мою голову, чтоб я не свалилась. А довезя, снова взял меня на руки и занес в машину, которая показалась мне какой-то самой страшной и ужасной буханкой – она была совсем не приспособлена для перевозки лежачих больных.
Зато, я помню, в тот момент, когда он нес меня, я поняла, что умирать как-то рановато.
Ну, потом была какая-то больница (для нищих?) в Сокольниках, где меня не приняли в качестве больной (опять-таки оттого, что нет прописки), а положили в холодной комнатке натурально рядом с моргом, просто отлежаться, не дали даже подушки под голову, и я положила под нее свою сумку. Со мной рядом никто не сидел и не помогал справиться, а когда я, пролежав там часа три, встала и, покачиваясь, вышлав коридор, какой-то дежурный в приемной заставил меня подписать отказ от госпитализации, пугая, что если меня сейчас положат, то будут делать очень опасные и болезненные уколы.
Но все это было уже совсем не важно, потому что я после того случая очень, очень люблю врачей. Это не стеб, это правда.
Я не помню, как выглядел тот мальчик, который взял меня тогда на руки, не знаю, как его звали, не знаю, что со мной такое случилось в тот день. Но только за то, как он нес меня на руках, не бросив одну, беспомощную, я буду любить и уважать всех людей в белых халатах.
– Знаешь, это как тысяча и одна ночь, – говорит Z. – После каждой встречи с тобой что-то такое остается, ощущение какой-то незаконченности. Какая-то неудовлетворенность. И сразу начинаешь думать, когда же мы снова встретимся. Хотя все так классно. Вот, знаешь, знаешь, как в той сказке, помнишь? Ну, когда она рассказывала сказку и немножко так не досказывала, и чуть-чуть еще оставалось, понимаешь?
Мне хочется его поцеловать. Но я просто улыбаюсь.
Дни стоят такие, что стыдно жить, – кажется, что за это все потом будет какое-то наказание, придется расплачиваться, не может быть по-другому.
Такие дни, что нет проку от слов, – слова обесценились, на них не купить и минуты одного сегодняшнего дня. Слова бессмысленны, они липнут к небу, тают леденцом, растворяются в мареве, отражаются в прудах, набегают облаками, и они – ничьи, они не твои, они не помощники. Почему я не пишу стихов? Только в стихах слова достигают той плотности, что пригодилась бы сейчас.
Чудесами пропитан воздух – двери открываются за миг до того, как протягиваешь к ним руку, деньги сами собой копошатся в кошельке, незнакомцы смотрят прямо в глаза, а с человеком, которому накануне пишешь «Будешь проездом, объявись!», встречаешься носом к носу на улице еще до того, как он решит, объявляться или нет.
Чудесные дни, чудесные: такие дни пересчитаны и отмерены там, теми, кто отмеряет, и выдаются милостыней и милостью – бери, пока дают!
Как-то я пошла гулять ночью, это было еще весной, в одну из первых теплых не– дель. Мне было пусто и горько весь вечер, и вот я отправилась в некий клуб, где влила в себя подряд несколько, как сказали бы американцы, «шотов» водки – мне приходит на ум именно это американское словечко, потому что я тогда именно «настрелялась», – а потом уже начала постепенно пьянеть.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента