Страница:
Мария Мур
Свои, чужие, ничьи (Сборник)
Чур, не мое горе
Повесть
«мне хочется любить их, но страшно с ними соединиться, говорю я наконец, чтобы нарушить молчание, жужжащее соломоновой пчелкой, ведь это совершенно необратимо, понимаете?
ты делаешь простую вещь – суешь в другого человека язык или, скажем, палец, а когда достаешь, он становится другим, не совсем твоим – понимаете? он обладает знанием, которым не обладаешь ты – о черных ледяных промоинах, о лиловой ряске, об алой осоке на белом глинистом берегу, да мало ли что он может там постигнуть, и от этого знания ты уже никуда не денешься, разве не страшно?
Не думаю, говорит доктор дора, вы ведь тоже даете ему чувственное знание – этому вашему человеку, – это, если позволите, равноценный обмен! отдавать и брать, в этом суть любви, наконец».
Лена Элтанг. «Побег куманики»
Поезд трогается, и я думаю, что зря предложила Z. прийти меня проводить, – и поездка-то пустяковая, одна из многих таких же, совсем ненадолго, шутки шутками, но проводы вышли какими-то взаправдашними. Это все потому, что мне все– гда – перед любым отъездом – тревожно и тоскливо, я не могу этого скрыть, и тот, кто будет рядом в эти минуты, увидит мою слабость. А я не хотела бы быть слабой в глазах Z., как не хотела бы быть слабой в глазах любого чужого симпатичного мне мужчины. Но теперь это необратимо – он видел мои невнятные страх и тоску, и я смотрела на него снизу вверх, растеряв и всю свою иронию, и кураж…
Потом я припоминаю, как на станции метро, где мы только что встречались, я еще до его появления ощутила страх от завихрения вокруг сотенных толп, от мельтешения и десятков встреч, состоявшихся вокруг меня за считанные минуты. Я пыталась придумать, как же здесь увидеться и не потеряться, как вдруг почувствовала, что Z. выйдет сейчас, вместе с новой толпой, появившейся с прибытием именно этого поезда. А потом сразу же увидела его лицо в выходящей толпе – еще до того, как он приблизился. И за эти несколько секунд, которые мы смотрели друг на друга, сближаясь, не крича друг другу «привет», не маша руками, просто была размытая толпа и оказавшееся вдруг как будто бы давным-давно знакомым лицо в фокусе, в середине этой толпы, – наверное, именно в эти секунды, а вовсе не в зябкие моменты моей посадки в поезд, и произошло что-то такое, отчего я уже не могу считать Z. совершенно чужим человеком.
Даже не знаю, хорошо это или плохо…
Итак, я снова, в который раз, в другой стране. Здесь, наверное, не слишком уместно слово «чужой». Кто сумеет выразить словами, что означает «чужой»? Наверное, есть только одно объяснение этому понятию: «чужой» – это значит «не свой». То есть чтоб понять, что значит быть чужим, нужно быть для кого-то своим.
Когда для тебя становится своим какой-то город? Для этого не обязательно жить там долго – бывают города, в которых проводишь немалую часть жизни, но чувствуешь там себя совершенно лишним. Пожалуй, чтоб некое место стало для тебя своим, там, в этом месте, нужно пережить три вещи: там нужно творить, любить, страдать – за эти три угла тебя привяжет любой город, любая страна, пусть даже каждый из этих трех узлов будет совсем маленьким, совсем неважным – одним лишь движением, одной только мыслью, одним-единственным уколом в сердце…
Однако после того как нечто станет своим, оно же может стать и вдвойне чужим: когда заставит тебя любить, творить, страдать и – отвергнет. Ты не захочешь возвращаться на то же место, которое тебя исторгло, и будешь обходить даже дорожные щиты, указывающие на него, стороной.
Это замкнутый круг. Или движение по спирали. А о том, что такое свои и чужие люди, вообще страшно думать.
Поэтому с некоторых пор я предпочитаю нейтралитет…
Быть везде и всем чужим – это совершенно то же самое, что быть везде и всем своим.
Если посмотреть на все это с другой стороны.
Я помню, в мое то самое первое утро, когда я приехала к А. когда-то, однажды, в другой стране, он повел меня гулять, и мы пошли по такой односторонней аллее, то есть по улице, где с одной стороны стояли стройным рядом платаны, а с другой – тянулась какая-то стена.
A. сказал мне, что это кладбище. Мы дошли до кладбищенских ворот и вошли туда. Это было старое еврейское кладбище – камни его были увиты темным лаковым плющом, корни вековых деревьев приподняли и местами разрушили плиты.
Я спросила у A., отчего во время войны фашисты не стерли с лица земли это кладбище, на что он недоуменно ответил:
– Зачем им уничтожать мертвых? Они уничтожили в этом городе тысячи живых.
Я сижу на солнечном пригорке над пряничным кварталом, курю, жду, пока B. сварит мне кофе.
B. говорит по-русски, но так трогательно-ошибочно, что все сказанное ею приобретает особый, нежный смысл. Мужчину она называет «мужчин», то есть говорит – «один мужчин», зовет меня выйти из дома на «бледный свет» и обсудить «один проблем».
Мы с B. видимся всего второй раз в жизни и общаемся по делам. Она сначала кажется мне слишком замкнутой, робкой, но при встрече она порывисто обнимает меня и целует в щеку.
Мы пьем кофе и курим, вокруг В. ходит огромный черный кот. В. рассказывает мне, что он приблудился зимой, пришел откуда-то – кастрированный и в ошейнике, но весь в колтунах и ранах. Хозяева его не нашлись. Кот моментально переметнул– ся жить к собакам – вероятно, именно от сородичей ему и досталось там, откуда он явился, – и вот он принял собачью веру и поселился в будке огромного старого бульдога. Здесь никто не смеет его обидеть, теперь собаки – его лучшие друзья; он вылизывает бульдогу загривок и греется об его тушу в будке прохладными ночами.
Кофе, сваренный В., густой и кислый, и я вливаю в него столько молока, сколько может вместиться в поданную мне В. чашку. В., видя это, морщится, но ничего не говорит. По крайней мере про кофе.
Отчего-то она говорит со мной о детях. О своих, которых у нее еще нет.
– Я ничего не делаю против детей. Но у нас их нет… – совсем не печально, а, наоборот, улыбаясь, рассказывает она мне. Потом, подумав, продолжает: – Но вот сейчас мне уже захотелось ребенка, и я думаю, теперь он будет. Да. Это просто раньше еще не хотела идти ко мне с неба детска душа.
Она произносит эти слова с ударением на «у», дýша, и верней сказать невозможно – я словно вижу эту прозрачную, зыбкую, теплящуюся над домиком В. в белесых ничьих небесах детску дýшу, улыбающуюся и качающую головкой в раздумьях: пора ей ре– шаться на земную обитель и на жизнь, полную разочарований, или еще не пора?
Я не знакома с мужем B., но пытаюсь себе его представить. Мне представляется какой-то ангелоподобный мужчина и отчего-то с посохом – вроде святого Иосифа.
Утром кто-то в доме напротив учится играть на валторне – урчащий звук; а еще какой-то шум воды, чириканье птиц, гул компьютера, разговоры, которые я не понимаю; во дворе звуки, проникающие сквозь утренний сон, – все звучит волшебным фоном, и даже валторна, на которую так сердится С., не мешает мне спать…
Одна из самых больших радостей в этих краях – возможность встать и, спустившись вниз и пройдя несколько метров, купить в булочной свежеиспеченный хлеб или теплые булочки к завтраку; просто, шаркая тапочками, щуря глаза, купить две теплые булочки и – вернуться.
На улицах всюду продают спаржу – сейчас сезон, и на всех лотках лежат постыдные, извлеченные из укрытий прозрачные бледные стебли – вязанки всех сортов и размеров. В спарже есть что-то нерастительное, мне кажется, вегетарианцы должны бы от нее воздерживаться. Рядом рос– сыпи черешни, абрикосов и огромной, неестественно калиброванной клубники – по соседству со всем этим стебли спаржи жмутся еще стыдливее друг к другу, вызывая потаенное желание нежно провести по нему пальцем, по этой их лаковой бледной поверхности, и – а вдруг? – почувствовать легкую ответную дрожь…
Вчера был летний, жаркий-прежаркий день: возле Фрауенкирхе рабочие, ремонтирующие стену, разделись до пояса – трое красавцев с торсами и кудрями. Группы благочестивых тетушек-туристок, заходящих в главный храм города, все как одна косятся мимо входа в святыню – вздыхают, закатывают глаза и ныряют, наконец, в темную прохладу собора.
Я живу в квартире у С. Можно было бы сказать, что С. – мой друг. Как еще можно назвать человека, с которым мы ведем долгие разговоры о жизни (и порой о самой непубличной ее стороне), если каждый из нас может приехать к другому с вокзала или из аэропорта в любое время дня и ночи, с которым у нас никогда не было не только секса – но даже намеков на него? И нет самой мысли о том, что такое когда-нибудь может случиться, а значит, нети страха, что станешь для человека пройденным этапом, это так надежно. Наверное, это и называется – друг.
С. весьма впечатляет всех моих знакомых женщин. Он во всех отношениях красивый и стильный мужик, к тому же настоящий мачо. Таким, по крайней мере, воспринимают его женщины. По крайней мере те, кто не знают его уже 10 лет, как я.
Когда я только познакомилась с С., он был привязчивым и ласковым мальчиком, который хотел со всеми дружить и всех любить. Порой его было совершенно невозможно выносить. Из него так и перла невероятная любовь, и хотелось от этого спрятаться. Мне пришлось вместе с ним пережить несколько его страдальческих историй, в том числе и после того, как он уехал жить в другую страну. А потом он увлекся какой-то забавной теорией, по которой надо-де всяческую любовь немедленно топтать и всех любящих тебя просто использовать – тогда, мол, ты и будешь царь горы. Оказывается, об этом даже написано немало специальных книг, вот С. как следует и изучил теорию, а потом начал применять ее на практике.
Теперь с С. можно беседовать в основном о его потрясающей теории и о том, к скольким женщинам он успел уже ее ус– пешно применить. Ну и о путешествиях, конечно.
Мне повезло, потому что я не была женщиной С., – со мной он может спокойно продолжать, ничего не практикуя, гулять, трепаться, умело лавируя меж разговоров о теории соблазнения, путешествовать.
Путешествовать с С. – особое дело. Он так же, как теперь меняет своих пассий, меняет и города – С. знает в этом толк. С ним можно за три дня объехать половину какой-нибудь маленькой европейской страны и увидеть, между прочим, немало. С. бежит по улицам своими длинными ногами и везде делает уйму фотографий, это его метод экспансии.
Примерно на половине всех его снимков потом чудесным образом проявляются красивые женщины. Некоторые из них в момент фотографирования замечают С., некоторые даже возмущаются, но большинство – улыбаются ему, и тогда он быстренько знакомится с «моделью» и предлагает выслать ей фотографию. Примерно треть опрошенных соглашаются. Примерно с третью от этой трети завязывается переписка. Примерно с половиной от тех, с кем завязывается переписка, отношения прогрессируют. Поэтому у С. есть девушки в каждой стране.
Не знаю, хороша или плоха та самая теория, изменившая жизнь С., но выглядит он вполне жизнерадостным.
Я сама иной раз думаю: могла бы и я вот так, как С., беспрерывно знакомиться повсюду со всеми? И всякий раз без сомнений отвечаю сама себе, что нет. И вовсе не из соображений морали и нравственности. Ответ прост – я, как бы странно это ни звучало для тех, кто хорошо меня знает и считает особой общительной и бесстрашной, боюсь людей. И при этом очень их люблю. Наверное, потому и боюсь.
Иной раз на чрезмерно людной улице меня охватывает патологическое состояние: я начинаю видеть все лица одновременно и как будто бы понимать каждого из этих бегущих мимо; от этого в моей голове творится нечто подобное тому, что испытывали астронавты Брэдбери, в которых бились и вопили духи древних цивилизаций.
Я, вероятно, осознаю, что на самом-то деле каждый из живущих при тех или иных обстоятельствах мог бы найти путь в мое сердце… Да, именно каждый – и толстая вульгарная девка с тяжелой каблучной поступью, и пьяненький бомжик…
И, что самое страшное, я, скорей всего, хочу этого!
Может быть, оттого, что во мне много любви и она переполняет меня? Тогда тем более плотина должна быть запертой, а шлюзы – работать отменно.
В таком случае, снова думаю я, нужно и действительно поступать так, как С. – это будет отличная тренировка… и тут я снова вижу себя в толпе каких-то людей, и мне становится страшно, и я опять говорю себе – нет.
Ночуя у С. и думая о том, подозревают нас его друзья в связи или нет и важно ли это вообще, я вспомнила другого мальчика – D., который одно время, наоборот, частенько ночевал у меня. Это была забавная история.
D. был сыном моей старшей подруги, ему тогда было лет 18, он приезжал ко мне с разными поручениями от мамы. Я угощала его кофе и болтала с ним – он был не то чтобы красивый мальчик, но меня прельщала его улыбка. Когда он улыбался, уголки его губ закручивались словно у кота на лубочной картинке, и это сразу же делало его невообразимо милым. Такая нежная улыбка странным образом сочеталась с огромным ростом – что скрывать, D. нравился мне, но, осознавая разницу в годах и некую ответственность перед его мамой, я не смела проявить свою симпатию.
Как-то D. пришел, когда я смотрела кино. Он сел рядом и досмотрел фильм со мной вместе. Потом он спросил, нет ли у меня еще чего-нибудь интересного, и я поставила ему еще один диск. D. сказал, что ему скучно дома и что он остался бы смотреть кино еще – позже я ушла спать в другую комнату, а D. лежал на ковре и смотрел фильмы, один за другим…
На следующий вечер он явился опять – принес теперь какой-то диск с собой. Вечер снова двигался к ночи, а мы с D. лежали рядом на полу и смотрели кино. Тут меня взяли сомнения этического характера: я задумалась о том, что подруга может начать подозревать меня в нечистых намерениях касательно сына, если знает, что он ночует здесь.
Я деликатно спросила его:
– Скажи, а ты говоришь маме, куда уходишь?
– Ну, говорю, что сегодня не буду ночевать дома, – басом ответил он.
– А что она думает при этом? – снова задала я наводящий вопрос, имея в виду, знает ли она, что он идет именно ко мне.
– Думает, что я пошел к женщине! – гордо и без сомнений выдал простодушный D.
Тут я заржала, а мальчик еще некоторое время пытался понять, что же такого смешного он сказал.
После этого мы долго еще валялись и смотрели кино, а однажды – потом, через какое-то время, кажется, через год – D. признался мне, что тогда, лежа рядом со мной, испытывал на самом деле те же ощущения, что и я.
Только вот, честно сказать, лучше бы мы во всем этом друг другу не признавались. И просто смотрели бы кино, пока все думают, что он пошел к женщине, а у меня ночует красивый мужчина.
Это был именно тот случай, когда лучше было бы смотреть кино. По крайней мере это было очень нежно и без обид.
Послушать моих знакомых, так в человеческих отношениях есть только одна проблема – давать или не давать? В смысле, давать ли другому человеку входить в твое тело. Стóит появиться где-то с кем-то новым, как уже на следующий вечер тебя спрашивают – ты с ним спишь? Или: она тебе уже дала?
Вот, проблема, значит, такая: если мы будем только целоваться – это еще не то, если обниматься – тоже еще не то… А где грань, грань-то где? С какого момента все это меняет и тебя, и того, другого, раз и навсегда? И меняет ли?
Для меня же самая большая проблема с некоторых пор, и я все сильней и сильней осознаю ее, – так вот где эта грань и какова та глубина, на которую можно и нужно давать человеку войти в твое сердце???
Насколько глубоко и в какой момент можно пустить другого, чужого, туда и после этого не дать ему стать своим? Не будет ли это необратимо, и гораздо более необратимо, чем если тот же человек войдет в твое тело? Мне гораздо страшней впускать в сердце, и я научилась не пускать, не соглашаться, НЕ ДАВАТЬ.
Я пытаюсь научиться не привязываться, все время балансируя на этой зыбкой грани, между Да и Нет, между обожаю и не принимаю, между свои и чужие, между пойди сюда и пойди отсюда; я немного устала, я хочу нечто понять и не могу и на са– мом деле велю себе считать, что все мне – ЧУЖИЕ…
Но я так благодарна всем ЧУЖИМ, которые, несмотря на все это, ведут себя со мной как СВОИ, за то, что я еще жива и даже могу надеяться, что они СВОИМИ так и останутся; часто потом все оказывается не так, и я снова и снова говорю себе – НЕ ПУСКАЙ, но – снова срываюсь. Но я научусь, научусь обязательно, я очень стараюсь быть умней, внимательней, холодней. У меня уже, кажется, получается.
Е. все время рассказывает мне какие-то забавные истории из жизни местечка, где она провела свое детство, а я говорю Е., что нужно записывать все это. Е. смеется и отвечает, что она-де начисто лишена писательского дара. Мне и самой кажется странным, что Е. вдруг разражается такими живыми и интересными историями, – обычно она разговаривает робко и, описывая людей, прибегает к каким-то псевдоромантическим клише. Но порой в ней будто бы открывается какая-то дверца, и из нее выпадают, подобно спрятанным и забытым на дальней полке в шкафу игрушкам, смешные образы и эпитеты – и какая-то неожиданная жизнь Е. открывается передо мной.
Я так и представляю себе этот южный городок ее детства, казавшийся Е. когда-то целым миром, – с его сиренями, курами, шахматистами, парикмахерскими, балкончиками, сплетнями, кошками, странными личностями, известными всему городу и непонятными на самом деле никому…
Вот безумица Тася, тронувшаяся душой, как говорили, от несчастной любви: жених уехал, да так и не вернулся, а Тася тихо спятила; просто либретто оперы, да и только. Тася все ждала жениха и всем отказывала, а спятив, напротив, начала искать себе любви и внимания. Вот она стоит в грязном полурасстегнутом халатике, вульгарно опершись на заборчик, – под халатиком драные черные колготки, на голове начес из остатков волосишек, лицо немыто, губы же через край накрашены пунцовой помадой, брови нарисованы «воот таак» (показывает Е., приподнимая свои – тонкие, тщательно оформленные). «Воот таак» – это до скул. Когда мимо проходят мужчины, Тася томно и громко вздыхает, делая им непристойные жесты, но ужимки ее всем известны, и кавалеры только издеваются над ней, ибо ни для кого она уже не представляет интереса – жалкая, пузатая, тронутая, дурно пахнущая, готовая кинуть– ся на шею всякому, кто взглянет в ее сторону.
«Как-то, – продолжает Е., – прогуливается Тася по аллейке. Издали, затаившись, она наблюдает, как мужчина в солидном костюме пьет лимонад из автомата с газированной водой. Мужчина пьет газировку за три копейки и, напившись, ставит стакан обратно. Сразу же после этого Тася, крадучись, боком, но быстро, как большая неопрятная кошка, подходит к аппарату, берет стакан, роется в карманах халатика, достает копейку, льет в стакан воду без сиропа и пьет крошечными глоточками, облизывая край стакана, из которого только что пил чужой мужчина, – и косится вслед ему, уходящему, и во взгляде ее сквозит даже нечто победное, довольное».
Е. так увлеклась рассказом, что изображает мне в лицах, КАК смотрела на мужчину Тася, – и вдруг я… узнаю этот взгляд. В исполнении красивой Е. он получил индульгенцию и прописку в местах, далеких от наверняка почившей уже безумной Таси. Я знаю этот взгляд. Все на свете знают этот взгляд.
Я вспоминаю, что вчера взяла сигарету, которую курил Z., и затянулась ею. И как– то он так нехорошо улыбнулся, когда брал ее у меня обратно…
Теперь, после рассказа Е., я кажусь себе безумной Тасей.
Когда А. уехал, а я должна была покидать его дом тем же вечером и была там оставлена одна – с наставлением непременно положить ключ в почтовый ящик, – я совершила одну ужасную акцию: если бы А. это увидел, он наверняка пожалел бы о том, что пустил меня к себе.
Я зашла в ту комнату А., в которую до того заходила редко. Я обошла всю эту комнату тихо, стараясь ничего не трогать… просто сначала мне казалось, что мне хочется просто побыть здесь, как ребенку хочется побыть там, куда его не пускают, но потом почувствовала, как меня охватывают слезы, давно таившиеся, специально заготовленные для этих последних минут слезы… и тогда я легла на кровать А. и стала плакать в его подушку – нарочно, с каким-то торжествующим чувством облегчения и злорадства метила своими слезами его изголовье, пропитывала всей своей невысказанной болью его постель, оставляла эту свою боль ему, теперь зная, будучи уверенной, что отныне нечто навсегда останется здесь…
Потом, когда слезы кончились, я как-то почти равнодушно и опустошенно встала, спустилась по лестнице и стала собирать свои чемоданы.
За два дня до отъезда мне снится, что я уехала из Москвы с одним картонным чемоданчиком в какую-то Барселону (или Китай?), – словом, вокруг много каких-то, и все – ЧУЖИЕ. И вот я думаю: а куда же мне возвращаться – у меня ведь дома-то нет? Снять комнату? Погостить у кого-то? У кого? У меня и своих-то здесь нет… Да и вещей у меня нет никаких – вот, собственно, все, что в этом чемоданчике. Да, кажется, еще книжки какие-то оставила у кого-то на хранение.
И тут просыпаюсь – по-прежнему в своей квартире, среди сотен крупных и мелких вещиц, под потоком мутного заоконного солнца, на мне сидят кошки, подо мной – недавно купленный роскошный настоящий туркменский ковер, компьютер гудит (уже мигает желтеньким окошко невыключенной с вечера аськи), под окном верещит машина (не моя ли?), с кухни пахнет кофе, все так славно, так уютно… Еще одно утро оседлой жизни.
А душа моя, не проснувшись пока, скулит тихонечко: хочу, говорит, остаться в небесной Барселоне, в небесном Китае, зачем тебе это все, брось, бери только свой картонный чемоданчик, общайся только с тем, о ком ничего не знаешь, и не пытайся узнать, не спрашивай и не отвечай, не привязывайся, не тоскуй, не стяжай…
И я улыбаюсь, соглашаюсь и иду пить свой обязательный кофе, без которого этот сон не кончится. Скоро я все же отправлюсь в путь.
Прощай, Москва – тополиный пух, пыль, кока-кола, летние террасы кафе, голуби, светофоры, домофоны, IKEA, каблуки, солярии, высотки, асфальт, Покровка, шесть часов сна, выделенка, айсикью, крыши, Садовое, «когда и где встречаемся?», мосты, стройки, капучино, солнце, жара, оранжевое июньское небо!..
Здравствуйте – камушки, песок, облака, трава, сырость, запахи, сойки и совы, озера, холмы, тишина, огонь, зной, прохлада, хлеб, молоко, персики, вода, ветер, луна, долгие беседы по ночам, долгий утренний сон, сумрачные прозрачные небеса перед рассветом!..
Этот дом далеко от побережья, и ночи здесь прохладны – в них есть отдохновение от дневной жары и духоты. Пляжные шалманы и похабные курортные радости – в двадцати километрах отсюда. Ночи тихи – как могут быть тихи ночи, в которых есть все звуки – и вопли невидимых цикад, и шорох листвы, и биение огромных слепых мотыльков о натянутую ткань абажура, и какой-то шорох в поле за домом… Ночи черны – как могут быть черны ночи в холмах только под огромной, сытой, июльской полной луной, льющей отражение солнечного света на ночные травы и исторгающей из них сонные летние ароматы.
Моя кровать стоит на веранде: все подоконники усеяны мертвыми бабочками и мухами, а пол покрыт тонкой пылью, налетевшей с дальних холмов. Это старинная железная кровать с уютно продавленной сеткой, в которую проваливаешься как в теплую утробу в старомодные застиранные пододеяльники с ромбовидным вырезом посередине, – я будто сплю меж пожелтевших страниц пыльной книги, именуемой «Забвение», и всю ночь эту книгу ворошит ветер, который приходит в окна моей веранды как раз со стороны моря и лавандовых полей.
Дни тоже – продолжение снов, и мои глаза остаются полуприкрытыми в дневном мареве – я не могу и не желаю приниматься за дела, не хочу никуда идти и ни о чем заботиться. Мне странно, что когда-то раньше здесь же, на этом крыльце, глядя на эти же холмы, я умирала от боли – теперь мне хорошо, мне прекрасно оттого, что все, что могло бы меня ранить, сейчас кажется мне не больше, чем сном; и я больше не думаю о том, удастся или не удастся мне когда-нибудь задать всем, кому хотелось задать, этот дурацкий, ненужный, важный, самый важный, самый бесполезный вопрос – ЗА ЧТО?
Когда из окна доносились звуки сирены «скорой помощи» или когда мы просто шли с моей бабушкой по улице, а машина проезжала мимо, бабушка скрещивала свои узловатые артритные пальчики и быстренько приговаривала: «Чур-не-мое-го-ре, чур-не-мое-го-оооре!»
И мне, маленькой, тогда казалось, что бабушка играет со мной в некую игру, что-то вроде «сороки-воровки». С такой же присказкой, как «это-мудала-это-мунедала».
Потом, став старше, я начала понимать, что бабушка отводит таким образом от себя какую-то беду, ту самую беду, которая мчится сейчас, подскакивая на кочках, в дребезжащем фургончике санитарной машины. Однако я все равно не представляла себе эту беду по-настоящему – ну, как она выглядит, какое оно, это горе. Мои близкие казались мне бессмертными, мои дедушка и бабушка не представимы были лежащими в больших красных коробках, как это случалось с другими стариками из двора, которых то и дело выносили из подъездов в этих вот коробках – «гробах». Они лежали там некрасивые, с острыми носами и неприятными ртами, а взявшиеся невесть откуда как раз к случаю музыканты играли на трубах и барабанах; все остальные люди суетились вокруг и, в общем, это было больше похоже не на горе, а на какой-то общедворовый праздник, к тому же детей при этом всегда угощали конфетами.
Но даже участие в таком празднике было немыслимо для моих бабушки и дедушки, которые и так-то не очень были склонны к общению с соседями, а уж представить, чтоб они дали повод к всеобщему соседскому веселью, улегшись в обитую красным коробку и обложившись, похоже, дедушкиными гладиолусами из нашего собственного сада, – нет, такое было совершенно невозможно представить.