5. Перед яблоней, на изумрудном лугу
   Тутанхамон стоял у стены Кельнского собора, слева от входа, совершенно неподвижно. Он стоял на приступке, его тело от макушки до пят было облито золотой эластичной тканью без швов и складок. Глаза знаменитого фараона внимательно и надменно наблюдали за толпой недоверчивых зевак, державшихся на расстоянии. Когда дети подбирались слишком близко и тянули руки, Тутанхамон стремительно, не сгибая балетных ног, наклонял верхнюю часть корпуса и издавал глухое кошачье шипенье: "Ш-ш-ш-ш!". Детей как ветром сдувало, а фараон возвращался в исходную позицию.
   Перед приступкой валялась фараонова шапка, там серебрились монетки. Всякий труд требует оплаты, вот уж верно.
   Насмотревшись на египтянина, Стеф Рунич в обход здания побрел туристским шагом вдоль стены собора. Это ж надо, честное слово! Фараон! По ту сторону, наверно, стоит золотая Нефертити. Семейный, можно сказать, бизнес, малое предприятие... Стеф вспомнил Кзылград, последние часы перед отъездом. За вокзалом, на краю замусоренного пустыря, переходившего в открытое, чистое пространство пустыни, торчал барак. Перед бараком, как на театральной сцене, сидели цыгане; ничего не было бы удивительного, если б они, словно по невидимому знаку режиссера, поднялись с земли с нечленораздельными восклицаниями, от которых у понимающего человека кровь быстрей бежит в жилах: "И-эхх!", "Ах-х!", - и коснулись смуглыми бедовыми пальцами гитарных струн, запели, задвигались все вместе, разминая ноги перед пляской. Но сосланным сюда, в тупик земли, цыганам не полагалось никакого режиссера, да и зрителей было как кот наплакал: Стеф Рунич да горстка местных детишек, любопытных и пугливых, как белки. Маскируясь за редкими кустиками и мусорными кучами, ползком или пригибаясь к земле, детишки подбирались к скучным цыганам, а Стеф открыто шел, держась в стороне от ватаги, но не обгоняя ее.
   В полусотне метров от цыган, на пути наступающих, сидел на цепи черный, как смоль, датский дог размером с теленка, с наивным и страшным лицом. Эта цыганская собака и являлась, как видно, предметом детского интереса. Цепь тяжко свешивалась с шеи дога и соединялась с железным колом, вбитым в землю.
   Десяти шагов не доходя до зверя, дети остановились. Остановился и Стеф со своей парусиновой сумкой. Дог медленно повернул голову, поморгал желтыми глазами и зарычал. Дети завороженно застыли, они ждали чего-то с открытою душой - катарсиса, праздника и чуда.
   Дог не спеша развел челюсти и гавкнул. Один из его клыков, длиной в мизинец, был отлит из золота. С восторженными воплями дети кинулись врассыпную. Отступил и Стеф и, не оборачиваясь, зашагал к вокзалу. Он знал, что золотой клык, как золотой гвоздь, навсегда вошел в его память; и в этом было что-то необъяснимо-торжественное.
   Цыганский дог с его золотым зубом и золотой Тутанхамон у входа в Кельнский собор были разделены пространством: пустынями, лесами и пещерами. В пространстве жили люди, они, послюнив пальцы, вели счет времени, они спешили в начале пути, а потом начинали волочить ноги и спотыкаться: время становилось для них слишком стремительным, потому что оно вело их к смерти, и то, что молодым казалось квадратным часом, старики ощущали круглой минуткой. Время тащилось, ползло, бежало и летело одновременно, и никто из живущих в пространстве не успевал внятно ответить на вопрос: а почему?
   Кельн был невообразимо далек от Кзылграда, он, несомненно, существовал в бездонной дали, но существовал в полнейшем отрыве и отрубе от дынного старика Гульмамада с птичкой и от прокаженного торговца лепешками, в то же самое время как от кружевных стен собора, вглядываясь без волнения души, можно было разглядеть в безразличном отдалении и торговца, и старика, и даже птичку. Как будто совершенно уже необъяснимым образом Кельн находился от Кзылграда за тридевять земель, а Кзылград валялся в пыли сразу же под боком у Кельна. Интересно, что сказал бы по этому поводу Матвей Кац, ведь ему было видней...
   В парусиновом мешке с розовой лентой, не востребованном родственниками после смерти владельца и сброшенном по этой причине в склад, на временное хранение, перетекшее почему-то в безвременное, Стеф обнаружил два десятка писем покойного, так и не покинувших желтые стены сумасшедшего дома. Письма эти, забракованные врачом-перлюстратором, вложены были вместе с конвертами в пухлую "Историю болезни", определявшую состояние больного как "вялотекущую шизофрению с выраженным антисоветским синдромом". Одно из писем, датированное июлем 1964-го, было адресовано директору галереи "Белый Круг". На конверте значилось: "Западная Германия, город Кельн, художественная галерея "Белый Круг".
   Кельн, "Белый Круг" - вот все, что знал Стеф, уезжая из Кзылграда четыре дня назад.
   На завтрашнее утро ему была назначена встреча с Магдой Рутенберг, владелицей галереи "Белый Круг".
   А вечер Стеф решил провести в гостинице, в удобном вольтеровском кресле, перечитывая записи и дневники Матвея Каца, рассматривая его рисунки. Завтрашний день мог не только повернуть путь кзылградского безумца к славе и бессмертию, но и стать переломным в жизни Стефа Рунича, блуждающего человека.
   Огибая собор, он остановился у бокового входа - высокой стрельчатой арки, вырезанной в мощной стене. Может, зайти? Стеф любил глядеть на храмы снаружи, а внутри молелен он испытывал подспудную тревогу: коллективное обращение к Главному Архитектору вызывало в нем протест, смятение души. Поиски и ожидание Бога - дело индивидуальное, почти интимное, и, если на то пошло, хоровое пение под руководством посредника, одетого в дурацкое шелковое пальто, это просто святотатство... Стеф поднял голову и, прощаясь с собором, независимо стоявшим посреди города и мира, уважительно поглядел на гиганта снизу вверх: "До свидания, господин Собор! Доброй ночи!" Сбоку от стрельчатого входа взгляд его споткнулся о белую эмалированную дощечку, вбитую в стену, как пломба в зуб. "Соборная площадь, №4", - прочитал он. Почему "№4", когда это Первый дом площади, Первый дом Германии? И, потерянно махнув рукой, зашагал к стоянке такси.
   В отеле его ждало сообщение из Парижа: "Стасик погиб сегодня при взрыве автобуса. Вылетаю в Израиль. Вера".
   Еще в начале семидесятых, во времена Большого Отказа, евреи мрачно шутили: "Еврейская жена не предмет роскоши, а средство передвижения". В этой шутке была заключена немалая доля истины: жениться на еврейке означало для гоя единственную легальную возможность покинуть пределы любезного отечества, обнесенного колючей проволокой и охраняемого неподкупными пограничниками с их еще более неподкупными собачками. Невеста, ведущая свой род от смешливой Сарры, приносила счастливому жениху вместо приданого израильский вызов на постоянное жительство. Гой теперь считался как бы полужидком, прикипевшим к вредному племени подобно ветхозаветной Тамар, и путь перед ним открывался односторонний - на историческую родину недостаточно зрелой в политическом плане избранницы. Партийная или же профсоюзная организация отщепенца, которым было не до смеха, получали удовлетворительное объяснение: лучше было бы, конечно, создать национально монолитную семью, но любовь-де зла, сердцу не прикажешь, а дедушка молодой жены, социально ограниченный человек, желает по три раза на дню ходить непременно в иерусалимскую синагогу. Кроме того, дедушкина израильская родня очень тоскует и требует объединения семей, гарантированного международным гуманитарным законодательством, а объединяться на гостеприимной русской земле никак не соглашается. Так что ничего уж тут не поделаешь, придется ехать в Израиль... Уже и подпольные сваты появились: за немалые деньги они подыскивали чистокровную еврейку, чтобы без помех доскакать на ней до Вены. Из транзитной Австрии еврейка ехала в свой Израиль, а освобожденный от брачных обязательств гой, выпив на посошок, отправлялся в Италию дожидаться там, под пиниями, иммиграционной американской визы.
   Стас Локтев, из семьи то ли каких-то заводчан, то ли хлеборобов, решил покинуть родину социализма именно по такой проверенной схеме. К моменту деловой встречи с Раечкой, Вериной сестрой, он закончил уже Московский университет и получил диплом инженера-механика. Пролетарские родители из Вятки, в роду которых затесался-таки репрессированный кулак, а то и целых два, пожелали сыну счастья в новой жизни - и ушли в тень; им не отведена роль в нашем повествовании. А Стас, Стас Локтев, русский человек от сохи, а может быть, и от станка, испытал при виде конопатой, рыжей Раечки с ее овечьими глазами томительное сердечное волнение. Пришла любовь, внесла поправки в схему. Ни о каких пиниях уже не было и речи. В Вене молодые пересели в израильский самолет и четыре часа спустя приземлились в библейских краях. Не прошло и года, как Стас прошел обряд перехода в иудаизм и сделал себе обрезание. Инженерная механика была заброшена и забыта. Семья Локтевых переехала из временного иерусалимского жилья в религиозное сельскохозяйственное поселение вблизи Хеврона, где Стас зарабатывал на жизнь выращиванием редиски и помидоров, а рыжая Раечка рожала детей и хлопотала по хозяйству. К началу палестинского бунта по дому и по двору бегало четверо мальчиков и три девочки.
   На шестом месяце "интифады аль-Акса" Стас был разорван взрывом в иерусалимском рейсовом автобусе. Стас погиб на месте, как и обложенный взрывчаткой палестинский террорист-самоубийца; и в голубой небесной прохладе они с ненавистью смотрели друг на друга сквозь решетку, отделяющую еврейский рай от мусульманского.
   Поднявшись к себе, Стеф набрал свой парижский номер. Вера уже уехала: телефон не отвечал, потом включился автоответчик; Стеф не знал, что сказать, и опустил трубку на рычаг. Хотел было набрать Израиль - но кому звонить? С Вериной родней он общался редко, телефона Раи у него не было. Бедная Верка, только этого ей не хватало! Потом вспомнил давным-давно умершую бабушку, ее то ли украинскую, то ли еврейскую поговорку: "Плохо тому, земля на кому"... Когда сталкиваешься со смертью близких, почему-то прежде всего вспоминаешь мертвых, о которых и думать забыл.
   Опершись о подлокотники, он опустился в кресло, вытянул и скрестил ноги. Ай-яй-яй, Стасик погиб, этот странный милый человек, даже со своими пшеничными пейсами похожий куда больше на Ивана-царевича, чем на Иосифа Прекрасного! Семеро детей и скорее всего еще один в дороге. И вот какой-то мрачный дикарь входит в автобус и подымает его на воздух... Ритка, теперь Стас. А между ними кзылградский безумец в берете, с парусиновой сумкой через плечо. Розовая лента, разноцветные штаны. А кому это, собственно, мешало? Орхидея тоже выглядит вызывающе на фоне верблюжьей колючки и саксаула. Матвей Кац, добровольный сумасшедший. Когда-нибудь восхищенные потомки поставят ему мраморный памятник на городском кладбище или во дворе психбольницы. И это будет триумф припоздавшей справедливости, это будет чудо.
   Истинное чудо проспало три десятка лет на складе, в парусиновом мешке. Не появись Стеф с этой бабой Стешей - и чудо не сегодня, так завтра вышвырнули бы на мусорную свалку... Впрочем, кто может сказать с уверенностью, что произошло бы, не объявись Стеф в сумасшедшем доме! Но так приятно думать, что это именно ты, а не кто-то другой отмечен случаем, судьбой или Богом. И теперь тебе причитается слава первооткрывателя и деньги, много денег.
   Откинувшись в кресле в своем гостиничном номере, Стеф наблюдал бесшумную смену декораций по ходу привычного действия, вдруг перешедшего с размеренной поступи на бег, он видел движение времени в зеленовато-золотистом сумраке комнаты - пластов времени, наезжающих друг на друга, как льдины в ледоход. Стасик Локтев, убитый и разорванный, переместился из центра этой картины к ее границе, а затем, уменьшаясь и истаивая, и вовсе исчез из поля зрения. Прощай, Стас, милый человек! Кто знает, когда встретятся наши души, да и встретятся ли вообще... И вы прощайте, московские поседевшие знакомцы, стоящие одной ногой в болоте, а другой - на черной мраморной плите с золотой надписью "60". Бог с вами! До свидания, горе-мусульманка Лада Абрамова, мы еще, быть может, пересечемся, почему бы и нет. А ты, великий Матвей, подымайся из красных песков, вставай во весь свой птичий рост! Пространство уже тебе подчинилось: ты здесь, ты в Кельне, завтра мир увидит тебя в "Белом Круге" - там, где твоя надежда тебя пережила. Вставай, вставай, подхватывай свою историческую сумку и не забудь заломить берет с павлиньим пером! Как уверенно ты расталкиваешь лед времени! Я люблю тебя, Матвей, и преклоняюсь перед тобой. Ты можешь на меня положиться: я тебя не подведу. Ведь мы, по большому счету, родная кровь, родственники. Твое место, дядя, не на ободранной стене кишлачного краеведческого музея, а у Гугенхейма, в МОМА, в знаменитых галереях Европы рядом с Матиссом и Малевичем. Иди - и я пойду с тобой, в твоей золотой тени, ни на шаг от тебя не отставая. Ты свое уже сделал, а мне еще предстоит потрудиться. Завтра я сдерну покрывало с загадочной, как Млечный путь, фигуры, имя которой - "Последний мастер великого русского авангарда". Все сходится, все пульсирует и дышит в этой фантастической истории - даже тот угрюмый дегенерат в регистратуре кзылградского дурдома, с кружкой бормотухи в грязной лапе.
   Новая жизнь начинается. На изумрудном лугу этой жизни сверкают бриллиантовые цветы, обрызганные жемчужной росой. Яблоневое дерево растет посреди луга, с его ветвей свешиваются золотые ананасы, рубиновые гранаты, берилловые груши и топазовые фиги. Он, Стеф Рунич, вольно там сидит, прислонясь спиною к стволу, а в траве, на отлете, валяется огрызок яблока с кожаным зернышком вместо сердца.
   6. Магда
   Платановый коридор улицы был прям, но не строг, и белый круг галереи в сплошной зеленой стене светился и грел.
   Поднявшись по широким ступеням лестницы, Стеф толкнул стеклянную, в квадратной бронзовой раме дверь и вошел в фойе. Прямо перед ним, на его пути, стояла высокая, в человеческий рост, золотисто-белая мраморная стела с горельефом вверху: поясной, вполоборота портрет женщины с красивым крупным лицом, с вытянутыми, нежной лепки кистями рук, крест-накрест сложенных на груди. За стелой широко расстилался полированный пол из каменных плит темно-вишневого цвета. Пол упирался в высокую стеклянную стену, за которой открывалась солнечная травяная поляна с тремя бронзовыми абстрактными скульптурами в компании нескольких старых, вполне фигуративных кряжистых деревьев.
   - Господин Рунич? - услышал он. - Доброе утро! - Молодая блондинка в строгом и вместе с тем притягательно кокетливом синем костюме - облегающий жакет, узкая короткая юбка - поднялась из-за мраморной стойки в глубине фойе и шла навстречу Стефу. - Пожалуйста, в лифт. Вас ждут!
   Покачивая парусиновой сумкой на розовой ленте, Стеф вошел в кабину лифта, обтянутую лилово-золотистым шелком. Блондинка легко коснулась подушечкой пальца панели управления, лифт скользнул вниз. Кажется, вниз, но, возможно, и вверх - Стеф не уловил направление движения, и это его не обеспокоило ничуть. Может, так и надо в этом волшебном Круге: не знаешь, куда едешь, неведомо, куда придешь. Куда надо, туда и придешь.
   В высоком зале без окон две стены были заняты старинными книжными шкафами, на третьей висели две картины: Ларионов и, кажется, Любовь Попова. Посреди комнаты стоял низкий стол со стеклянной столешницей, с золотой фольгой, смято подложенной под стекло. За столом сидела женщина лет сорока, статная, с непослушными темными волосами, схваченными черепаховым обручем.
   - Я Магда Рутенберг, - с любопытством взглянув на Стефа, сказала женщина. - Садитесь. Чай, кофе? Бутерброды? Вы завтракали?
   - Кофе, - сказал Стеф. - С удовольствием. - И украдкой скосил глаза на серебряные чайники на столе, серебряные вазочки с печеньем, серебряные сигаретницы и пепельницы. Все это сверкало, лучилось, разве что не пело. "Жалко, черт, Верки тут нет, - пришло в голову. - Просто Аргентина. Рудник 12-47".
   На рудник 12-47 лет пятьдесят тому назад, еще при Сталине, маленький Стеф ездил знакомиться с дядей Сашей, отцовым братом. Туда, на Крайний Север, дядя Саша попал в вечную ссылку, после семнадцати лет отсидки в лагерях по популярной 58-й статье, за контрреволюционную деятельность и террор через намерение. От того первого путешествия в большой мир в памяти Стефа сохранился, как переводная картинка, замечательный умелец Сережа Краснощеков, бывший бендеровец - почище любого индейца он швырял топор и разрубал пополам крысу, трюхавшую по своим делам по полу его избы. Меткого Краснощекова запомнил Стеф да еще вкус овсяного киселя - любимого, говорят, лакомства суровых древних скифов.
   - Вы родственник Матвея Каца? - налив Стефу кофе, спросила Магда. Чудесно! Возьмите сливки.
   - Значит, вы знаете о нем... - размешивая сахар в чашечке, сказал Стеф. - Он писал в галерею из своей клетки, незадолго до смерти.
   - Матвей Кац знал о "Белом Круге"? - Опершись локтями о колени, подавшись вперед всем своим большим ладным телом, Магда глядела теперь изумленно. - Вы уверены? Вы видели письмо?
   - Вот оно, - сказал Стеф, доставая из парусиновой сумки пожелтевший конверт. - Прочесть? "Уважаемый господин директор, - читал Стеф, - простите, что не знаю Вашего имени - в силу целого ряда непоправимых обстоятельств я напрочь оторван от художественной жизни. Мне тем не менее известно, что Ваша галерея проявляет интерес к тому пласту мирового искусства, который называется "Русский авангард Серебряного века" и к которому я имею честь принадлежать. Мои работы экспонировались на выставках вместе с работами моих товарищей - Матюшина, Малевича, Лисицкого - и были замечены. Вскоре после революции я вынужден был покинуть Петербург не по своей воле и оказался в конце концов в маленьком среднеазиатском городке на берегу Аральского моря. Здесь мне посчастливилось уцелеть, выжить. Меня защищала маска, приросшая со временем к моему истинному лицу: я считался здесь безвредным городским сумасшедшим, и люди относились ко мне с любопытством, смешанным с состраданием, - как заведено относиться к тем, кто так или иначе отмечен Богом. Недавно по приказу каких-то неведомых блюстителей общественного порядка я был помещен в психиатрическую лечебницу. Я болен, стар и забыт, мои прославленные товарищи умерли, а молодые коллеги не ведают о моем существовании. Это название - "Белый Круг" - я знаю от одного из моих покойных друзей, и нет в целом мире другого адреса, куда бы я мог обратиться за помощью. Вы далеко, так далеко - в другой жизни. Бога ради, помогите мне выбраться из этого ада!"
   Магда молчала, прижав ладони к вискам. Глаза ее были полузакрыты, она, казалось, не могла выйти из оцепенения.
   - Несчастный старик... - пробормотала наконец Магда.
   Стеф ждал иной реакции от знаменитой миллионерши: деловых расспросов, бритвенных коммерческих предложений. И вот - "несчастный старик..." Так могла сказать какая-нибудь двоюродная внучка, внучатая племянница - и Стеф вдруг почувствовал родство с Магдой, далекое кровное родство: вот сейчас она достанет из шкафа большой фотоальбом - коричневые картинки на картонной подкладке, - и они будут искать там каких-то общих стариков и старух, полузабытых или вовсе не встреченных. Ему захотелось утешить ее, погладить по голове. Он сделал то, что и в голову ему не приходило, когда он выходил из гостиницы и ехал сюда, в "Белый Круг".
   Он вложил листок в конверт и протянул Магде.
   - Возьмите, - сказал Стеф. - Это ваше. Я только почтальон.
   - Это дорогой подарок, - принимая письмо, сказала Магда. - Очень дорогой. Но вы не пожалеете о том, что вы сейчас сделали... - Ее рука с сигаретой описала полукруг, указав на парусиновую сумку с розовой лентой. Расскажите, как вам это удалось.
   Часы шли за часами, Магда стремительно что-то записывала в блокнот, в комнате появлялись, бесшумно шагая, какие-то люди, она, не прерывая Стефа, отсылала их движением подбородка. Чаеторговец с Неглинной и еврейский бомбист, почти неразличимая в толще времени Рунька и чахоточная русская дворяночка, Серебряный век в Санкт-Петербурге с его художественными школами и салонами, всеохватное безумие и всеобщая русская ломка - эта лезгинка на могильной плите, азиатская пустыня с сумасшедшим домом посередке, старик с птичкой, баба Стеша, фиксатый цыганский дог с каторжной цепью на шее... И художник, увешанный бренчащими жестянками, человек с взыскующим взглядом.
   Рисунки Стеф раскладывал на полу, тетрадки и обрывочные записи - на столе, враскид. "Точка, - читал Стеф, передавая Магде лист за листом, аналог паузы у Кандинского, в "Желтом звуке". Изображенная точка - заклепка между двумя измерениями, окно, привлекающее пучок внимания: тянет вглядеться, увидеть воображенное - Время, Бога. Черный квадрат - это идеально срезанная точка". "Музыка, - читал Стеф, - синтезирует живопись и литературу, она навершие искусства. Звук несет в себе и Цвет, и Слово. Матюшин и Хлебников знали это, беспредметники, ничевоки и будетляне, и тот же Малевич знал, но не желал признавать, оставляя первенство за собой".
   Сумка опустела, когда стрелки часов на камине показывали половину четвертого.
   - Это готовый роман, - сказала Магда, когда Стеф закончил, - мировой бестселлер. Жаль, вы не пишете... Завтра мы позовем журналистов, начнем работать.
   - А сейчас? - спросил Стеф.
   - А сейчас обедать, - сказала Магда. - Нам, разумеется, надо обсудить деловую сторону, вот мы и займемся этим... Кстати - что с другими работами Каца? Вы что-нибудь знаете?
   - Да, немного, - сказал Стеф. - У главврача больницы должно было кое-что сохраниться. То ли он увез это с собой в эмиграцию, то ли оставил кому-то в России.
   - Значит, есть след, - поднимаясь из-за стола, сказала Магда, - и мы пойдем по нему... Возьмите вот книжку, посмотрите - это один из наших последних каталогов.
   "Русский авангард Серебряного века, - прочитал Стеф на глянцевой суперобложке. - Эпоха великих прозрений". На корешке, внизу, был оттиснут фирменный знак - та мраморная стела с горельефом, что стояла при входе в галерею.
   - Кто это? - спросил Стеф.
   - Мария Рутенберг, - сказала Магда. - Моя мама.
   Какой это тюфяк придумал, что мир устроен справедливо? Богатых людей на свете мало, а бедных - хоть пруд пруди, хоть огород городи. И это называется справедливость... Во всяком случае, Мирослав Г. Коробкович, антиквар, нашел бы положение решительно улучшенным, относись он к первой, немногочисленной категории населения, - или хотя бы на подъемном пути к ней. Но Мирослав Г. не был мечтателем с дурацкой улыбкой на лице: подъемом и не пахло.
   И антикварной лавки не было, приятно пахнущей слежавшейся стариной, уютного магазинчика, набитого под самый потолок погнутыми пожарными касками с гребнем и фальшивыми мамонтовыми зубами, дуэльными пистолетами и ламповыми радиоприемниками времен второй мировой войны. И не было заботливой жены с хроническим насморком, и денег не было ни в кошельке, ни на банковском счету. Впрочем, и самого банковского счета тоже не было.
   Зато был рисунок Каца в картонном бюваре, и этот рисунок при удачном раскладе событий мог поменять многое в жизни Мирослава. Само появление рисунка следовало считать замечательной удачей, почти чудом. Не имея ни малейшей склонности к умозаключениям мистического свойства, Коробкович тем не менее не мог избавиться от ощущения своей совершенной непричастности к основному ходу событий: какая-то властная и, по-видимому, добрая сила привела его за руку, как малого ребенка, в тот ветхий дом на дальней окраине Парижа, среди огородов и садов, к полоумной старухе, из которой знаменитые имена сыпались, как горох из драного мешка.
   Старуха звалась Сильвией Коробкович и доводилась Мирославу дальней родственницей по отцовской княжеской линии. Она очутилась на западе полвека назад, в конце войны, распростившись с Россией при романтических обстоятельствах: Мирослав слышал от своего отца, князя, что виновницей разлуки с родиной стала любовь Сильвии - в те далекие времена просто Сони, Сонечки - к немецкому офицеру. Может, так оно и было на самом деле - чем в конце концов немецкий офицер хуже еврейского бомбиста? Страсти, очевидно, играли в семье Коробковичей-Матусинских не последнюю роль, и это было даже приятно... Но трезвомыслящий Мирослав Г. охотно допускал и то, что старуха Сильвия просто сбежала из Смоленска, где она тогда проживала, с отступавшей гитлеровской армией. Как бы то ни было, разговоры о судьбе влюбчивой беглянки в семье никогда не велись: по тем временам могли и в должности понизить, и срок впаять. Но адресок у старого князя все же хранился - не в телефонной, разумеется, книжке, а на страничке оглавления романа знаменитого советского писателя-инвалида Николая Островского "Как закалялась сталь". В огне чудовищных неприятностей советские люди - и бывшие князья в их числе закалялись подобно гарпиям.