- Профессиональные интересы, - подумав, сказал Стеф.
   - Мы, выходит дело, коллеги? - спросил профессор.
   - Ну не совсем, - сказал Стеф. - У вас свои интересы, у меня свои. И они лежат в одной плоскости - финансовой.
   Душелом оживился, прочистил горло - "кхе-кхе", придвинулся вместе с хлипким дачным стулом поближе к столу, а затем снова отодвинулся.
   - Я, как нетрудно убедиться, несколько стеснен в этой самой плоскости, - сказал Душелом и плавно обвел обшарпанные стены комнатенки длинной рукой. - Вот уже шесть лет, как я вдовствую, дети мои далеко, мне совершенно не на кого опереться в жизни. Никто мне не постирает, никто не сходит за молоком. В этой однобедрумной квартире никогда не звучит смех, и только воспоминания о прошлом скрашивают мое решительно не обеспеченное одиночество.
   - Вы еврей? - с нетерпением выслушав тираду Душелома о житейских неурядицах, спросил Стеф.
   - Ну зачем же так, в лоб? - нешироко разведя руки, сказал Душелом и головой покачал осудительно. - У Льва Николаевича Толстого, как вы помните, тоже встречается Левин... К тому ж я крещен. - И, заметив хмурый взгляд гостя, добавил поспешно: - Впрочем, это не основное.
   - Ну разумеется... - пробормотал Стеф. - А знаете, профессор, в прошлом месяце я побывал в Кзылграде.
   - Да что вы! - ничуть не обрадовался этой новости Душелом. - Вот уж гнусный городишко, во всяком случае, по сравнению с Нью-Йорком. И как же вас туда занесло, позволительно спросить?
   - Мой родственник жил там и умер, - сказал Стеф. - Матвей Кац, художник.
   Левин одеревенел на своем стуле, лицо его сделалось скучным и старым. Сочувственно помолчав, он спросил:
   - Искали место погребения?
   - Меня, прежде всего, интересовала его жизнь, - сказал Стеф.
   - Я закрыл ему глаза, - торжественно, как о подвиге со смертельным исходом, сообщил Душелом.
   - Расскажите! - попросил Стеф.
   Он умер от воспаления легких, усиленного истощением. Телу надоело обороняться от подступающей смерти. Раньше бы сказали: "Умер от голода".
   "Какая это благодать - чувствовать вкус горячей овсяной каши во рту! в последний день жизни записал Кац в своем дневнике, с которым не расставался никогда. - Такое я испытывал, помнится, в одиннадцатом году, в Петербурге, в галерейном буфете художественной школы Званцевой. Я вернулся с каникул, с Клязьмы. Я оголодал, голод сидел у меня на плечах, как горб. Это тогда, на Клязьме, я написал мое "Купанье красных коней". Через два года, когда Петров-Водкин написал своего "Красного коня", в молодом всаднике я узнал себя - только ноги у меня длинней. Лукавый Кузьма всучил мне отступные..."
   За три месяца до того, как вызванные соседями милиционеры увезли Каца в психиатрическую лечебницу, в его берлоге в Желтом медресе отключили воду и электричество - за неуплату. Странный жилец заперся в своей худжре на крючок, рисовал с утра до вечера, а ночью выходил на волю. Потом перестал выходить и по ночам...
   С течением времени человек обрастает имуществом, как древесная ветвь листьями. Имущество, обнаруженное милицейскими властями в худжре Каца, состояло из связанных шпагатом пачек старых газет, из которых хозяин по мере надобности складывал то лежанку, то кресло, то стол. У оконца, подобно трехногому, из иной цивилизации циркулю, стоял мольберт, на стене был нарисован малахитовый камин с пылающими в нем поленьями. Множество картин десятки или сотни - наполняли комнату; они теснились, вплотную друг к другу, вдоль стен, оставляя для передвижения по комнате лишь незначительное пространство.
   На требовательный стук в дверь хозяин не отозвался. Тогда милицейский старшина приналег плечом; крючок отскочил. Старшине и теснившимся за его синей спиной любознательным соседям открылась мирная картина: старый Кац сидел на связке газет посреди комнаты, на его голове горел и свешивался, как петушиный гребень, алый берет.
   - Ну что ж, позвольте представиться, - сказал Матвей Кац. - Художник, философ, писатель, автор многочисленных фолиантов, дневников, жизнеописаний, неотправленных писем, посвящений, афоризмов и лирики. Я человек культуры. Русскую культуру губит авторитет Антона Чехова. - И, поглядывая на старшину скептически, добавил: - А у вас, молодой человек, с художественным вкусом пробел: ваш китель недостаточно синь, краска выгорела и поблекла, и вообще белое с желтым тут было бы более к месту. Вот интересно! В детстве краски воспринимаются куда главней и важней, чем потом. Наверно, с годами глаз привыкает к неповторимости многоцветья и утрачивает свежесть восприятия. А? Как вы думаете?
   - Чего? - вежливо спросил старшина. - Какие краски?
   - Все краски, - разъяснил Кац. - Все. От А и до Я.
   - Ну ладно, - сказал тогда старшина. - Поехали, папаша.
   - Мне нельзя, - сказал Кац. - По закону не полагается.
   - Как так? - насторожился старшина.
   - Я невыездной, - сказал Кац. - Мне даже в Монголию нельзя.
   По-ловчему разведя руки, старшина подошел к сидящему, сгреб легкое, усохшее до костей тело и потащил к двери. Кац рвался из захвата и пыхтел. Соседи глядели молча, сочувственно: в Союзе синий мундир не вызывает доверия.
   Посреди двора медресе, у круглого высохшего фонтана, стоял милицейский мотоцикл с люлькой. Старшина без труда оторвал Каца от земли, сунул его в жерло люльки и крепко затянул ремнем. Так обычно везли пьяных в вытрезвитель.
   Поглазев вслед с треском отъехавшему экипажу, соседи по медресе, вызвавшие милицию, разошлись по своим комнатенкам, служившим когда-то, еще до отмены религии, строгим пристанищем для мусульманских студентов. Взятого старика жалели - он все ж был тихий, не буянил, не орал песен по пьяной лавке. Но и, конечно, позвонившего в участок дядю Толю из третьей худжры тоже можно понять: у него семья большая, мать парализованная на одну ногу, тут еще и внучка родилась, жить тесно, теперь они освободившуюся жилплощадь займут. А старик все равно сумасшедший, ему без разницы, где жить: в худжре или в психушке. Психов тем более государство кормит три раза в день, и уход, а тут он одно молоко хлебал. В тюрьму его не засадят, это ж ясно! Так что он еще спасибо должен сказать, что его вывезли. А дядя Толя через день-другой выкинет все его барахло на помойку и въедет. По свершившемуся факту. И все.
   Но барахло так и не попало на помойку, и совсем не по нерасторопности дяди Толи из третьей худжры. Профессор Левин, главврач, принял Каца в свои владения с распростертыми объятиями: художника весь город знал, он даже был по-своему знаменит, а главврач к знаменитостям был неравнодушен. Один звонок профессора в милицейское управление решил судьбу и картин Каца, и отчасти дяди Толи. Из больницы старшина на мотоцикле прямиком отправился обратно в Желтое медресе и навесил на кривую дверь кацевской худжры запретительную бумажку с оттиском гербовой печати: серп, молот, пшеничные колосья. С такой печатью шутки плохи, вплоть до посадки; это всякий знает. И надежда дяди Толи на скорый въезд в опустевшее помещение пошла прахом.
   Владимир же Ильич Левин, напротив, пребывал в приподнятом настроении: случайное упоминание старшины о разрисованном разными красками бумажном хламе, которым худжра была тесно набита, очень ему понравилось. Уже назавтра, подписав собственноручно изготовленный на бланке больницы документ об "изъятии для нужд Музея психиатрии картин, рисунков и рукописей больного Каца М.", профессор сел в служебную автомашину и, захватив по дороге все того же старшину, отправился в опечатанное помещение.
   Владимир Ильич не был знатоком искусства - скорее расчетливым коллекционером, знающим цену каждой вещи в денежном выражении. Шишкин нравился ему несравнимо больше, чем Кац, но ведь и Малевич представлялся профессору, как принято говорить среди психиатров, "человеком нашего круга", а его работы, по слухам, оценивались чрезвычайно высоко, и цены ползли вверх. И даже если Кац и пожиже Малевича с его "Черным квадратом" - а в этом Левин готов был с открытым сердцем усомниться, - то положение отчасти исправлялось обилием картин в берлоге пациента.
   Переступая через газетные тюки, Левин, не оборачиваясь, давал указания старшине:
   - Вот эту поверни! Теперь вот эту!
   Возя сапогами, старшина подбирался, вытягивал картину и поворачивал ее лицом к свету. Левин вглядывался, одобрительно кивал головой.
   - И вот эту! Не дергай, аккуратно вынимай!
   - В прожарку надо их отправить, товарищ профессор, - обиженно сказал старшина, вытрясая что-то из рукава. - А то насекомые встречаются... Старичок-то вон какую грязь тут развел!
   Действительно, надо бы продезинфицировать, подумал Левин, разглядывая очередной холст: зеленоватые каменные холмы, похожие на вавилонские зиккураты, между ними бродят кошки с рубиновыми, бирюзовыми и сапфировыми глазами, и, разбрызгивая золото, плещется солнце в вялом море, лежащем между берегом и миром. Как по-разному он пишет, думал и прикидывал Левин: эти страшные кошки, а рядом серебристый лесной пейзаж и автопортрет с музыкальной шкатулкой - вслушивающаяся голова над приоткрытым обшарпанным ларчиком, и синяя пронзительная точка среди сплошных строк, составленных из цветов, созвездий и могильных камней. Надо будет дать Кацу краски и бумагу, пусть пока что рисует. Выпускать его нельзя, это совершенно ясно, а вот перевести в отдельную палату надо сегодня же. Родственников у него нет, это очень кстати. Держать работы после пропарки можно в Ленинской комнате, пусть студенты-практиканты смотрят, развивают патриотизм: у нас свои Ван-Гоги есть.
   Вот такие мысли, как красивые метеоры в темном небосводе, вспыхивали в ничем не замутненном сознании Владимира Ильича Левина, главврача психиатрической больницы им. Карла Маркса и Фридриха Энгельса.
   По возвращении в больницу Левин послал в медресе бригаду санитаров, вывозить, а сам отправился навестить своего нового подопечного.
   9. Веселый Бог
   Кац, сгорбившись, сидел на койке, небрежно застланной колючим солдатским одеялом времен войны. Девять его сопалатников занимались своими делами: пели, разговаривали с самими собою и друг с другом, один свистел безостановочно.
   - Сидите, сидите, голубчик, - протягивая руки ладонями вперед и тем самым как бы удерживая Каца от поспешного вскакивания перед начальством, сказал Левин. - Отдыхайте!
   Кац и не думал подниматься и вскакивать. Глядя исподлобья, он по
   двинулся на своей койке, освобождая место врачу.
   - Спасибо за угощенье, - сказал Кац. - Вы любите гречишные оладьи?
   - Люблю, люблю, - послушно согласился Левин.
   - С медом? - с оттенком недоверия спросил Кац.
   - С медом, с медом! - обрадованно закивал головой Левин. - Мама мне в детстве пекла, как сейчас помню.
   - У вас семитские черты лица, - заметил Кац. - Ладкес вам мама пекла в местечке, а не гречишные оладьи.
   Скрывая мимолетную досаду, главврач поднялся с койки больного и прогулочным шагом прошелся по палате.
   - Вы ходите красиво, - откинувшись к стене, выкрашенной жиденькой вдовьей краской с подтеками, сказал Кац. - Как верблюд по Вавилону.
   - Почему же по Вавилону, позволительно спросить? - насторожился Левин.
   - Люблю Вавилон, - жестко сказал Кац. - Шумеры, золотистое пятнышко культуры в диком мире. Разноязыкий гул, строительные леса вокруг Башни... Гениально придумано с этим разноязычьем, я бы и сам лучше не придумал. Да! Мне хотелось бы, чтобы отдаленные предки мои были вавилонянами.
   - А мне... - начал было Левин, но пресекся.
   - Собственно, мы ведь и есть вавилоняне, - продолжал Кац. - Наш с вами предок, праотец Авраам, появился на свет в Вавилонии и уже оттуда перекочевал к Иордану, в Палестину. Помните?
   Вот это уже было совсем некстати: при слове "Палестина" Владимир Ильич скосил глаза и поглядел, не прислушиваются ли сопалатники Каца к их разговору.
   - Есть мнение, - веско и убедительно, как на партсобрании, сказал главврач, - что именно Вавилон явился гнездом нынешней цивилизации. Видите, мы с вами придерживаемся одной и той же точки зрения.
   - Ничего подобного, - полуотвернувшись, процедил Кац. - Мы с вами живем в эпоху рассчетно-учетной цивилизации, и это отвратительно. Но цивилизация в конце концов лишь оболочка, хрупкая ореховая скорлупка, а мир по-прежнему самодостаточен и прекрасен. Вы не согласны?
   - Ну в общих чертах... - пробормотал Левин. Ему не хотелось вступать в марксистскую дискуссию с безумцем, только что сравнившим его с верблюдом. Правда, он еще и не такое слыхал от своих подопечных. - Чем же он так прекрасен?
   - Всем! - улыбнувшись беззубым ртом, убежденно сказал Кац. - Горами, реками. Небом. Да и людьми тоже.
   Левин вспомнил своих санитаров с медными плечами и чугунными кулаками и тоже улыбнулся - понимающе, знающе. В щели между тонкими губами по-молодому сверкнули отменные сахарные зубы.
   - За челюсть дорого платили? - с интересом вглядываясь, спросил Кац. Я вот все собираюсь вставить, да никак не наберу необходимой суммы.
   - А вы очки не носите? - сердито спросил Левин. - Вам бы уже пора, голубчик...
   - Пора или не пора, а не ношу, - возразил Кац. - Да мне и нельзя: стекла искажают взгляд художника. Любые стекла, безразлично какие - розовые, дымчатые или увеличительные.
   Неудобно сидя на краю койки, Левин молча глядел на Каца. Дымчатые, значит, тоже ему не подходят. И зубы почем... Вот ведь фруктец, вот орех! Новый больной решительно не нравился главврачу, и это настораживало и тревожило душу: Владимир Ильич не помнил, когда его отношение к пациенту определялось понятиями "нравится" или "не нравится". Всякий пациент вот уже десятки лет был для него объектом исследования - правда, объектом одушевленным, но не вызывающим никаких иных чувств, кроме как желания сориентироваться в темных закоулках его сознания. А этот Кац - вызывал! Вопреки здравому смыслу тянуло внимательно вслушиваться в его бредовые рассуждения, аргументированно и адекватно возражать, даже спорить, а надо было привычно играть с больным в поддавки: "Гречишные оладьи? Да! Земля квадратная? Да! Вы, голубчик, Орлеанская дева, Наполеон Бонапарт, Микеланджело? Да, да, да!" Само это желание спорить с Кацем было чистой воды безумием.
   - А кто, по-вашему, самый замечательный художник? - спросил, наконец, Левин. - Кто для вас, так сказать, образец? Ван Гог? Модильяни? Или, может, кто-нибудь из наших лауреатов?
   - Леонардо да Винчи, - не задумываясь, ответил Кац. - Он был больше, чем гений. Он был Посланец, Вестник...
   - Ну да... - сказал Левин. - А вы? Вы тоже Вестник?
   - Я гений, - сказал Кац. - Не удивляйтесь, пожалуйста.
   - А я и не удивляюсь, - потирая крупные сухие ладони одна о другую, сказал Левин.
   - Вот и прекрасно! - продолжал Кац. - Ведь если мы называем себя гениями, мы можем оставаться теми же самыми людьми, если нам это нравится.
   - Но как же так! - почти воскликнул Левин. - Гений потому-то и гений, что отличается от остальных людей!
   - Не надо пугаться этого термина, - мягко возразил Кац. - Он приложим к нам вполне. Он ни к чему никого не обязывает. Не требуется никаких крыльев, которые качались бы в виде нелепых прибавлений за спиной гения. Поверьте мне! Гении - милые люди, я это знаю по себе.
   Черт, подумал Левин, черт, дьявол, сатана! Надо взять его в кабинет, там удобней разговаривать. Нет, на кой черт вообще с ним разговаривать, о чем? Надо вкатать ему двойной аминазин, чтоб он заткнулся наконец.
   - Не волнуйтесь так, доктор, - с тревогой глядя на главврача, попросил Кац. - Ведь кто-кто, а вы-то должны понимать, что гениальность - это биологическая трагедия художника.
   Он прав, подумал Левин, как он прав! И какая точная формулировка! Какая дивная тема для исследования, для статьи! Может, действительно, гений. Надо завтра же еще раз поехать к нему в медресе, проверить, не затерялось ли что-нибудь среди газет. И, конечно, все пересчитать и переписать, составить каталог. Вполне возможно, это богатство, золотая жила - чем черт не шутит.
   - А какова судьба ваших картин, голубчик вы мой? - спросил Левин. - Где они?
   - Дома, - сказал Кац. - Их время придет.
   - Можно у вас купить одну-другую? - разведал Левин.
   - Я не продаю мои работы, - сухо сказал Кац. - Они принадлежат времени.
   Ну что ж, подумал главврач, глядя задумчиво. Времени так времени. Главное, чтоб он сидел здесь, у меня в больнице, за решеткой. Если он вернется к себе в берлогу и обнаружит, что там ничего не осталось, кроме газет и тараканов, он такое устроит представление! Например, повесится. Напишет письмо в Кремль и повесится: "Прежде, чем свести счеты с жизнью, я ставлю вас в известность, что член партии, Заслуженный деятель науки Владимир Ильич Левин украл у меня, гениального Каца, все мои работы". Неприятно.
   - Может, вы дарите? - вкрадчиво разведал главврач. - Работы, я имею в виду? Товарищам, друзьям?
   - Иногда, - согласился Кац. - Не часто. Да и нет у меня товарищей.
   - А почему? - наигранно удивился Левин. - Люди, наверняка, тянутся к вам, к вашему таланту.
   - Подходят на улице, глядят, как я рисую, - сказал Кац. - А товарищей нет. Товарищи украшают жизнь тех, для кого она недостаточно хороша сама по себе. А мне не нужно ничего украшать, я вполне доволен. У меня есть мир, хлеб и молоко.
   - Кому ж вы в таком случае дарите ваши картины? - спросил Левин.
   - Детям, - сказал Кац. - Подходит ребенок, смотрит. Нравится. И я дарю.
   - Как жаль, что я не ребенок! - всплеснул ладонями Левин.
   - Жаль, - глядя исподлобья, сухо сказал Кац.
   Он помнил почти все случаи, когда дарил - саратовской беспризорнице Леле с папироской на губе, прозрачному, с глазами малька Петьке, девочке-беженке из Польши. Он вообще хорошо помнил свою жизнь, относя воспоминания о прошлом к материалу чрезвычайно важному, составляющему жизненную почву - удобренную или сухую, бесплодную. Первой из этих картин, соединенных в живую ленту, была такая: трубка калейдоскопа перед сосредоточенным лицом ребенка, и изумительные цвета - цвета совершенного счастья - послушно сменяют друг друга с каждым движением руки. И строгие геометрические узоры - звезды, квадраты и ромбы - только мешают абсолютному торжеству цвета... С течением времени, разделенного на отрезки лет, глаза привыкают к жизни, и душа перестает ошеломленно удивляться краскам мира только детям это дано, только до поры.
   Отступление о Победе над Солнцем, 1913
   Нахохлившись на своей койке, Кац неподвижно глядел вниз, на разошедшиеся кое-где доски пола, выкрашенные коричневой масляной краской. Там, внизу, глубоко, перестукивались глухо морозные ветви петербургского Луна-парка и переливался под колким ветром зимний вечер цвета черно-бурой лисицы; падал и летел снег из бездны над головой. Снежинки клубились в шарах бледного света, окружавших, подобно золотистым кронам, черные стволы фонарей, и покорно ложились на афиши, вывешенные по обе стороны театрального подъезда: "3 и 5 декабря 1913 года. Впервые в мире футуристическая опера А. Крученых "Победа над Солнцем". Ниже, буквами помельче, значилось: "В. Хлебников, М. Матюшин, К. Малевич". Посреди текста топорщился черными углами рисунок Давида Бурлюка.
   Напялив цвета петушиного гребня берет на мерзнущие уши, Кац прогуливался. Толпа густела, привычные к холоду люди не спешили входить в фойе: знакомые раскланивались, незнакомые открыто разглядывали друг друга. От футуристов нетерпеливо и празднично ждали скандала, желанного, как соитие. В стороне от толпы, особняком, стоял на свету коренастый Малевич, скрестив руки на груди. Кац кивнул ему издалека, и Малевич в ответ повел массивным подбородком под плотно сдвинутыми командирскими губами. "Шубу купил, - отметил про себя Кац. - На меху". А Хлебников, пробираясь ко входу, волнисто и как-то обреченно помахал Кацу рукой - как будто не здоровался с ним, а прощался навсегда.
   Каца здесь знали, узнавали. В тесном по столичным масштабам кругу любителей нового искусства герои-ниспровергатели были наперечет, от них ждали действий решительных и экстравагантных, вплоть до хулиганства. Старое всем приелось, просвещенному обществу хотелось перченой свежатинки, экзотики, увлекательного, непонятного. И гладкие академики со своих ухоженных пажитей с опаской поглядывали на модернистов, как бараны на волков, рыщущих по лесной опушке.
   Кац не таскал петрушку вместо гвоздики на лацкане пиджака, не показывал искусно сложенный двойной кукиш озадаченным мещанам. У него были другие достоинства - он уверенно причислял себя к людям Космоса и изображал на своих холстах запредельные пейзажи: зеленоватые округлые башни на мозаичном берегу озер, под черными небесами, пронизанными струнами звездного света. И человек в курдских штанах, с кошкой на плече и дудкой-жалейкой у рта пас лобастые башни и послушные скалы далекой долины... Известность, однако, пришла к нему не отсюда: внимание искушенной публики остановилось на его холсте "Купанье красных коней". Признанный мэтр Кузьма Петров-Водкин, преподававший живопись в школе Званцевой, столь высоко оценил работу ученика, что полтора года спустя написал своего "Красного коня" с Кацем на спине, и новая картина мастера, о которой много говорили, обратила интерес ценителей живописи к прототипу смелого наездника... К концу 13-го года Матвей Кац "был на слуху", на выставках, в театрах и на литературных вечерах с ним почтительно раскланивались незнакомые люди.
   Да и здесь, среди пушистых снежных деревьев, перед входом в театр Луна-парка на него поглядывали. Кац ухмылялся в сторону: причиною интереса публики являлся всего скорей широкий алый берет, в снежных завихреньях выглядевший нелепо. Пора было заходить, к тому ж холод становился почти нестерпим. Но хотелось дождаться Крученых, сказать ему, проходя мимо афиши: "Ты что ж, перешел на сочинение музыки? Вот же пишут - твоя опера". Крученых доводили этим вопросом и знакомцы, и незнакомцы - афиша была расклеена по всему городу, а он в ответ начинал смешно отфыркиваться, как морж, и последними словами ругать цензуру, настрого запретившую вносить изменения в текст афиши. Цензура ждала от футуристов подвоха, и не зря.
   Не дождавшись, Кац обтряс снег с одежки и на стылых ногах втиснулся в толпу, облепившую театральный подъезд.
   Зал был набит битком. Разномастная публика шумела, жевала, шутила. Раздраженно вспоминали вчерашний спектакль - трагедию Маяковского "Владимир Маяковский", оставившую зал в большом разочаровании: скучно, без перца. Сам автор со сцены сыпал красивыми оскорблениями, но и это ничуть не помогло трагическое действие вышло слишком коротким, всего полчаса с небольшим, и это обстоятельство вконец раздосадовало публику: "Как, уже все? А за билеты вон сколько содрали! Жулики!"
   Как только дали свет на занавес, все забыли о вчерашнем: русский человек долго зла не держит, это общеизвестно. Из-за кулис появились угрюмые силачи в угловатых рыцарских латах и вцепились в края занавеса, на котором была изображена половина черной геометрической фигуры - квадрата. Не успели зрители сообразить, почему квадрат здесь изображен, а не рогатый знак квадратного корня или ангел с крыльями и лицом покойного реформатора Столыпина, как силачи с неприятным воем потянули занавес в разные стороны и разодрали его пополам. Грянула какофоническая заумная музыка, и хор студентов уверенно и отважно запел вразнобой. На открывшейся сцене обнаружилась целая компания героев, наряженных в невиданные остроугольные одежды: Спортсмен, Похоронщик, Рабочий, Нерон, Авиатор. Не хватало только старого, всем надоевшего Солнца, прятавшегося где-то за кулисами: по ходу действия ему надлежало быть решительно побежденным, схваченным, арестованным и посаженным в каталажку, под замок... Вздох облегчения скользнул над залом, как гигантская сороконожка: что-то будет, сегодня тут не соскучишься!
   Уже на исходе первой картины зал разделился на две непримиримые части, почти равные - восхищавшихся и возмущавшихся. Первые посредством криков и топанья приветствовали ужасное будущее дневного светила, вторые теми же средствами выражали свое категорическое несогласие. На галерке, перегруженной малоимущей молодежью, уже съездили кому-то по морде. Страсти накалялись, пахло беспорядками. Билетеры боязливо жались к стенам, четверка полицейских чинов, надзиравших за порядком, переглядывалась озабоченно.
   Кац следил за развитием действия вполглаза: сама идея борьбы с солнцем казалась ему безвкусной шуткой, отчасти кощунственной. Куда интересней выглядели малевичские костюмы и декорации, как будто составленные из одной ломаной линии, прошивающей и простегивающей все пространство сцены! Линии, резко меняющей свой цвет в точках излома... Каца раздражал и настораживал черный полуквадрат, появившийся потом в полном объеме на сменяющих друг друга декоративных задниках. Затею Малевича нетрудно было разгадать: вот корневой знак, основополагающая простейшая фигура, открывающая эпоху победы разумной механики над обветшалым опытом прошлого. Точка отсчета нового искусства, пришедшего на смену старым образцам с их перспективой, замкнутой ограниченными возможностями звериного зрения, с их примитивным и жалким копированием предметов. Квадрат Малевича - это как бы яблоко Ньютона, пробившее лаз в новую эру.
   Но всё во Вселенной начинается и заканчивается точкой, в это Кац верил даже больше, чем в невидимого еврейского Бога. Круг есть увеличенная Точка. А Квадрат - лишь обрезанный по краям, искалеченный Круг.
   Через иллюминатор Круга на занавесе можно было бы вглядываться в неподвижное вечное время, в будущее и прошлое. В макромир Космоса, осыпанного увеличенными точками звезд и планет, и в атомический микромир эту действующую модель вселенского устройства. Квадрат тут некстати, как корове седло.