Майнау, улыбаясь, подошел к окну и посмотрел на индийский сад. Сумерки сгущались, низкая тростниковая кровля индийского домика была едва видна за штамбовыми розами, и только на золотых куполах индийского храма отражались еще последние отблески угасавшей вечерней зари.
   — Я снова увидел дядю, — продолжал он после минутного молчания, став вполоборота к Лиане, — когда приводилось в исполнение его последнее желание и доктор готовился бальзамировать его труп. Меня вызвали из университета в Шенверт на погребение… Обезображенный лежал он на атласных одеялах. Аромат кашмирских роз сменился неприятным запахом ладана, через задрапированные черной материей окна не проникало пение соловьев. Вместо него читались нараспев молитвы, и духовное лицо прославляло дядю за то, что он вовремя оставил свои заблуждения и стал на путь спасения… Неутешительный факт для этих догматов, — прервал он вдруг себя сердито, — что душа тогда лишь принимает их, когда болезни тела изнурят ее и когда все струны нервной системы расстроены, а то и порваны, и бедный мозг, отуманенный приближением смерти, не в состоянии работать! Да, вот таков был печальный конец этой необыкновенной, сказочной жизни, полной идеалов!
   Молодая женщина все еще стояла перед своей рабочей корзинкой; она, сама не сознавая, что делает, несколько раз укладывала и вынимала из нее разноцветные клубки ниток, поглядывая на красивые линии полукруглого окна, у которого умер дядя Гизберт, созерцая свое индийское творение, и с этим впечатлением «заблуждения» отлетела его душа, несмотря на целые облака ладана, наполнявшего комнату… В полумраке сумерек оконная рама отражалась на паркете гигантским черным крестом, и неясно выделялась фигура говорившего Майнау, голос которого звучал то насмешливо, то гневно.
   — Я знал, что в индийском домике родился ребенок, — помолчав, продолжал он. — Я видел его на руках у Лен, тогда это маленькое существо с меланхолическим лицом глубоко трогало меня… Завещания не было, но в силу моих понятий о нравственности я был убежден, что мальчик — первый наследник. Я высказал свое мнение, и тогда мне показали записку. Дядя Гизберт умер от ужасной болезни горла; за несколько месяцев до смерти он уже не мог произнести ни слова и изъяснял свои мысли письменно. Таких записок осталось много. Вот здесь, — он указал на высокий письменный стол в стиле рококо, — в ящиках этого так называемого стола редкостей гофмаршала собраны они все до единой. В одной из таких записок он в категорической форме отказывался от женщины в индийском домике и настоятельно требовал, чтобы мальчик был воспитан в духе служения Церкви. Я был взбешен, да и теперь еще не могу примириться с мыслью, что даже такой человек, как он, мог тяжко страдать от змеиного лукавства женщины… Дядя и я были законными наследниками. Мы вступили во владение Шенвертом. Таким образом я сделался хозяином и индийского сада; чудный образ дяди со спокойно скрещенными руками и огненным мечом насмешливой улыбки не преграждал мне более дороги в индийский домик под тростниковой крышей, где лежал обожаемый «цветок лотоса», будто сраженный мстительной рукой.
   — И ты наконец смог видеть ее? — невольно вырвалось у Лианы.
   Он жестом выразил отвращение.
   — Напрасно ты так думаешь. Нет! Я исцелился навсегда! Неверной женщины я не коснусь и пальцем. А потом, — он содрогнулся, — я не могу видеть подобных больных — при этом возмущается каждая клеточка моего организма… Эта женщина не в своем уме, разбита параличом и по временам кричит так, что в ушах звенит; она уже тринадцать лет умирает. Я никогда не видел ее и, насколько могу, обхожу стороной индийский домик.
   Лиана закрыла рабочую корзинку и позвала Лео, игравшего в камешки на площадке, усыпанной гравием. Во время рассказа Майнау Лиана чувствовала, что готова была взглянуть на него, подойти ближе и проявить теплое отношение к его рассказу; но вот опять вдруг проглянул его возмутительный эгоизм, и на нее повеяло холодом. Этот человек, гордый сознанием собственной силы, старался устранить со своего пути все, что могло помешать ему вполне наслаждаться жизнью.
   — Скажи папе покойной ночи, Лео! — попросила она мальчика, который, стремительно бросившись к ней, повис на ее руке.
   Майнау поднял его и поцеловал.
   — Теперь ты не будешь более спрашивать о женщине в индийском домике, Юлиана?
   — Нет.
   — Надеюсь также, что я не услышу больше прозвучавшего как вызов мне нежного «покойной ночи, милое дитя». Ты понимаешь, что я должен так поступить.
   — Я медленно соображаю, и мне нужно время, чтобы прийти к какому-либо выводу, — прервала она его и, слегка поклонившись, вышла вместе с Лео из зала.
   — Педагог! — досадливо буркнул Майнау сквозь зубы и повернулся к ней спиной…
   «Ну что ж, тем лучше!» — подумал он, усмехнувшись, и велел подать лошадь.
   Он поехал в столицу, чтобы там провести остаток вечера и ночь.
   Час спустя он говорил в благородном собрании другу Рюдигеру:
   — Я оказался в громадном выигрыше: моя жена не поет, не рисует и не играет на рояле. Слава Богу, не будет мне надоедать дилетантской навязчивостью! Она бывает иногда красивее, чем я сначала предполагал, но она неразговорчива и не имеет ни малейшей склонности к кокетству: она никогда не будет опасна… При этом не так ограничена, как я думал, и не так сентиментальна, но соображает она очень медленно и усвоенный в институте взгляд на вещи сохранит на всю жизнь с упрямством людей, не одаренных фантазией, — тем лучше для меня! Какими будут ее письма ко мне, я знаю заранее: педантичные упражнения в слоге серьезной институтки с хозяйственными отчетами — они не станут причиной моих бессонных ночей… Лео очень привязался к ней и учится хорошо, а дяде она, кажется, внушает уважение своим спокойствием, врожденной холодностью и трахенбергской гордостью, которую она очень кстати умеет выказывать. Через две недели я уезжаю.

Глава 11

   Герцогиня известила гофмаршала о своем визите с обоими сыновьями; это никого не удивило, так как при жизни ее супруга двор чуть ли не целые дни проводил в Шенверте, потому что гофмаршал был в большом почете и осыпаем милостями, «как неизменный преданный приверженец» герцогского дома.
   Даже в год траура, когда герцогиня совершенно отказалась от всех светских удовольствий, она часто во время своих прогулок верхом через «Кашмирскую долину» пила послеобеденный кофе в Шенвертском замке. Конечно же, ее лицо под траурным убором постоянно сохраняло печальное выражение, так что даже старый гофмаршал при всей своей опытности и проницательности мало-помалу пришел к убеждению, что вдова и в самом деле очень любила своего супруга. До женитьбы Майнау и после нее герцогиня не приезжала в замок и, прислав раз поклон гофмаршалу, объяснила это тем, что не хочет беспокоить своего старого друга, более, чем прежде, страдающего от подагры.
   Но вот однажды Рюдигер привез радостную весть, что завтра, как это бывало ежегодно, приедут маленькие принцы, которые желают собственноручно рвать и лакомиться ранними фруктами в саду Шенвертского замка… Когда приехал Рюдигер, обитатели замка сидели за десертом. Гофмаршал резво встал, будто помолодел; он поставил в угол свой костыль, стиснул зубы и, бросив искоса взгляд на свое отражение в зеркале, попробовал пройти без поддержки до ближайшего окна. Оттуда он знаком подозвал Лиану и стал отдавать ей распоряжения насчет кухни и погреба.
   — Вот тебе раз! — воскликнул Майнау и сказал молодой женщине, выходя вслед за ней из комнаты: — Я охотно исполнил бы твое желание и представил бы тебя ко двору по возвращении из путешествия, но герцогине угодно, чтобы ты завтра была представлена ей.
   Говоря это, он пожал плечами с каким-то странным ощущением сдерживаемой радости, удовлетворенного самолюбия и злобной насмешки.
   — Теперь нельзя этого избежать! — добавил он.
   — Я знаю, — проговорила Юлиана совершенно спокойно и, вынув из кармана записную книжку, стала вносить в нее распоряжения гофмаршала.
   — Прекрасно! Поистине поразительны спокойствие и невозмутимость, не оставляющие тебя ни при каких обстоятельствах! Только одно желал бы я заметить тебе… Ты позволишь, Юлиана? Герцогиня имеет привычку насмешливо улыбаться при виде слишком скромного туалета… Твоя склонность…
   — Надеюсь, ты считаешь меня настолько тактичной, чтобы я понимала, где могу руководствоваться своим вкусом и где должна соответствовать своему положению, — прервала она его ласково и в то же время серьезно и вложила карандаш в записную книжку.
   Между тем она дошла до двери, ведшей из коридора в комнаты Майнау. Тут стояли новые дорожные сундуки из юфтевой кожи, принесенные во время обеда. При виде их глаза Майнау вспыхнули от удовольствия, точно он уже мысленно видел себя далеко-далеко от Шенверта, мчавшимся через горы и долины. Он приподнял один из сундуков и осмотрел обивку.
   Лиана спустилась в кухню, чтобы переговорить с Лен и поваром.
   Гофмаршал без возражений передал ей управление домом, и это принесло ей много неприятностей — ей постоянно приходилось бороться со скаредностью старика, трясущегося над каждым пфеннигом. Его крайняя недоверчивость, страх быть обманутым и обокраденным ежеминутно отражались на окружающих. Помимо этого, в нем до сих пор вызывал злобу ненавистный второй брак Майнау. Но молодая женщина всегда была настороже. Она знала, что он следит за каждым ее шагом — даже письма из дому проходили через его руки, прежде чем попадали к ней. Письма сестры и брата, вероятно, казались ему менее подозрительными, потому что реже других имели на себе следы его контроля. Когда же было получено письмо от графини Трахенберг — первое после свадьбы Лианы, — она сразу увидела, что печать сломана, и это возмутило ее вдвойне после того, как она прочла письмо. Графиня Трахенберг горько жаловалась ей на свою жизнь, на лишения, которым она подвергалась: доктора настоятельно советуют ей отправиться на воды, а Ульрика, как дракон, стережет их деньги и не дает ей ни гроша; поэтому она обращается к своей «любимой дочери» и просит выделить ей хотя бы небольшую часть тех денег, что Майнау дает ей «на булавки». Что гофмаршал действительно читал это письмо, подтверждал его злобный пристальный взгляд, которым он в тот день встретил Лиану при ее появлении в столовой… Об этой постоянной борьбе ничего не знал Майнау — в его присутствии старик с ловкостью придворного владел и лицом своим, и языком, а жаловаться на него мужу, который больше всего желал спокойствия и тишины в доме, Лиане и в голову не приходило.
   В третьем часу пополудни Лиана вошла в зал, стеклянная дверь которого выходила на крыльцо; с этого крыльца гофмаршал хотел приветствовать герцогиню у экипажа. Он был уже в зале и разговаривал с придворным священником, сидевшим возле него. Когда вошла Лиана, в комнате, казалось, стало светлее. На ней было светло-голубое платье с придворным шлейфом и бархатным лифом более темного цвета. Блестящий голубой цвет и золотисто-красноватые волны волос этой прекрасной женщины производили необыкновенный эффект. Широкие, подбитые шелком рукава имели высокий разрез и открывали постороннему взгляду ее античные руки, на лифе был четырехугольный вырез, а сквозь кружевную шемизетку была видна ее белоснежная шея. Даже затканное серебром подвенечное платье не подчеркивало так, как сегодняшний наряд этой «рыжеволосой Трахенберг», ослепительную белизну ее кожи.
   — Еще слишком рано-с! — заявил гофмаршал. — Герцогиня будет не раньше четырех часов. — Он с негодованием смотрел на огромный букет в руках молодой женщины. — Боже мой, сколько погублено цветов! Вы, верно, ощипали всю оранжерею, моя милая! Разве не дурость разводить все эти глоксинии и… как их там… все эти дорого обходящиеся нам южноамериканские редкости? Стоят они баснословных денег и нужны лишь для того, чтобы вянуть в руках профанов. От хозяйки дома не требуется, чтобы она являлась одетая как на бал.
   Лиана слушала его молча. Она могла бы напомнить ему, что его дочь, капризничая, общипывала и растаптывала своими маленькими ножками самые дорогие букеты, но ограничилась кратким пояснением:
   — Майнау желал, чтобы я подала герцогине эти цветы при встрече.
   — Ах, вот оно что! В таком случае прошу прощения! — Он посмотрел на часы. — Времени у нас еще много, и я хочу воспользоваться этим, чтобы сообщить вам нечто очень для меня прискорбное, но, к сожалению, с этим ничего не поделаешь… Вы сегодня отправили посылку графине Ульрике в Рюдисдорф. Я требую, чтобы все посылки укладывались при мне в жестяной ящик, который ежедневно отсылается в город… Я не знаю, чьим неловким рукам поручен был этот маленький ящичек, но только я получил его сломанным.
   При этих словах он вынул из-под своего кресла ящичек, часть крышки которого была сорвана.
   Лиана вспыхнула, но сразу же побледнела так, что даже в сжатых губах не осталось ни кровинки — вся кровь отхлынула к сердцу. Она задыхалась… Взгляд ее невольно упал на придворного священника; тот сделал движение, его выразительные глаза горели зловещим огнем и тревожною заботой. Один этот взгляд возвратил ей хладнокровие. Она положила букет на ближайший стол и подошла ближе.
   — Я должен заявить вам, что некоторые обстоятельства приводят меня в замешательство, — продолжал гофмаршал с притворным смущением; он откашлялся, провел пальцами по верхней губе, будто желая разгладить усы, которых у него не было. При этом он устремил на молодую женщину свои маленькие выразительные глазки, горевшие коварством, и стал похож на хищника кошачьей породы. — Конечно, мы здесь все свои, и ваш промах, я полагаю, останется между нами. — Он медленно достал из бокового кармана своего фрака маленький футляр. — Вот эта вещица выпала из ящика, когда я, досадуя на неловкость наших людей, слишком торопливо взял его у них из рук. — Своим тонким указательным пальцем с немного искривленным белым ногтем он нажал на пружинку, подбитая атласом крышечка отскочила, открыв лежащий на темном бархате великолепный аметист, осыпанный бриллиантами, которые образовывали вокруг нечто вроде розетки, и эта вещь могла служить как брошкой, так и фермуаром[14]. — Простите, если я ошибаюсь, — сказал он чуть ли не кротко, подавая ей украшение, — но я готов присягнуть, что видал эту прелестную розетку на шее моей дочери, — не из фамильных ли она драгоценностей Рауля?
   — Нет, — возразила Лиана совершенно спокойно и, вынув розетку из футляра, сдвинула на ее задней стороне пластинку. — Вам, вероятно, известен герб герцога фон Тургау, господин гофмаршал? Тогда потрудитесь убедиться, что он вырезан внутри розетки. Я получила ее в наследство по отцовской линии. И вы, конечно, сознаете, что для внучки герцогини фон Тургау подобная ошибка, или, как вы это назвали, промах, совершенно невозможен.
   — Ради Бога, дорогая моя! — воскликнул старик теперь уже с непритворным смущением. — Неужели я так неловко выразился, что вы совершенно не поняли меня? Это немыслимо! Нельзя же высказать того, что и в ум не приходило. Впрочем, немудрено было допустить в этом случае ошибку — в нашем семействе есть точь-в-точь такой же фермуар.
   — Я знаю. В моей гардеробной стоит сундучок с фамильными драгоценностями Рауля, там же и он хранится; вскоре по приезде сюда я все их проверила по описи.
   — Говоря иными словами, вы тотчас же сочли их своей собственностью, хотя за это я и не думаю осуждать вас. Завладев таким богатством, вы имели полное право отправить остатки прежнего величия вашего дома сестре вашей Ульрике: вам они больше не нужны, а ей будут очень кстати.
   Он говорил это язвительно, и злобная усмешка искажала его лицо. Лиана делала нечеловеческие усилия, чтобы сдержать слезы, подступившие к глазам, — заметь их старик, она пропала бы. Подняв с пола ящик, она поставила его на письменный стол с редкостями, у которого сидел гофмаршал.
   — Вы ошибаетесь, господин гофмаршал, — сказала она, глядя ему прямо в глаза, — я буду чтить память вашей дочери и никогда не стану носить драгоценности, которыми она когда-то украшала себя. Я только проверила их по списку, так как теперь отвечаю за них… Вы также ошибаетесь, если думаете, что я посылаю свой фермуар обратно в Рюдисдорф для того, чтобы Ульрика могла щеголять «остатками прежнего величия». Как смеялась бы при этой мысли моя Ульрика!..
   Лиана, поддев лежавшим на столе ножом для разрезания бумаги остаток крышки, вынула из ящика стопку бумаги с высушенными растениями и отложила ее в сторону, а потом достала какой-то плоский предмет, завернутый в голландскую бумагу, по-видимому картину. После этого она перевернула ящик вверх дном и постучала по дну пальцем.
   — Кроме наследства моей бабушки в ящике нет ничего ценного, — проговорила она сурово и гордо посмотрела на старика, впалые щеки которого покрылись легким румянцем стыда: наказание было вполне заслужено им.
   — Боже милостивый, к чему это доказательство? — воскликнул он. — Не должен ли я извиниться, когда у меня и в мыслях не было оскорбить вас! Мог ли я сомневаться в вашей порядочности? Я всегда верю вам на слово, верю во всем, даже если бы вы сейчас сказали мне, что отсылаете домой фермуар, чтобы его повесили на шею маменькиной собачке.
   Его голос звучал слишком дерзко, а злобная насмешка, искривившая его губы, заставила вспыхнуть молодую женщину. Она уже намеревалась повернуться к гофмаршалу спиной и выйти из комнаты, но тут увидела, что придворный священник, до сих пор хранивший молчание, вдруг сделал резкое движение и так посмотрел на гофмаршала, точно хотел пронзить его своим огненным взором… Не собирался ли он защитить ее, полагая, что она переживает одну из тех «тягостных минут», когда он желал прийти ей на помощь? Нет, никогда не протянет она даже кончик пальца этому священнику, который, пользуясь своей властью, накладывал железные оковы на все человеческие души, какие ему только попадались.
   — Такие глупости мне и в голову не приходят, — сказала она, быстро овладев собою, чтобы не позволить священнику вмешаться в их разговор. — Я дочь Трахенбергов, а они всегда слишком серьезно относились к жизни, чтобы поступать так по-детски наивно… К чему мне скрывать это? Весь свет знает, что мы обеднели; я посылаю розетку матери, чтобы дать ей возможность съездить на воды.
   — Э, что вы такое говорите? — Гофмаршал засмеялся. — Или я должен осуждать вас за то, что вы чрезмерно скупы? Вы ведь получаете до трех тысяч талеров «на булавки»!
   — Я думаю, исключительно от меня зависит, как распоряжаться этими деньгами, — прервала она его.
   — Конечно, я не имею права спрашивать, обращаете ли вы их в банковые билеты или обшиваете ими ваши кисейные платья… Впрочем, можете ли вы иметь понятие о стоимости драгоценных камней? — Тут он презрительно ткнул пальцем в лежавший на столе футляр. — Вещь эта не стоит и восьмидесяти талеров… О боги! Восемьдесят талеров для поездки на воды графине Трахенберг!
   — Эта вещь уже была оценена, — возразила она, стараясь держать себя в руках. — Я знаю, что вырученных за нее денег недостаточно. Потому я…
   Лиана, не договорив, умолкла, и яркая краска разлилась по ее нежному лицу. Она увлеклась и сказала больше, чем позволяло благоразумие.
   — Ну-с? — Гофмаршал, нагнувшись вперед и злобно улыбаясь, устремил на нее взгляд.
   — Я прибавила еще вещь, которую Ульрика продаст не менее как за сорок талеров, — закончила она с глубоким вздохом и уже не таким твердым голосом, как прежде.
   — Да откуда же у вас такие необыкновенные ресурсы?.. Уж не этот ли предмет? — указал он на сверток, завернутый в голландскую бумагу, на который она нечаянно положила руку. — Если не ошибаюсь, это картина?
   — Да.
   — И это ваше собственное произведение?
   — Да, я сама рисовала ее.
   Она прижала руки к груди, точно ей недоставало воздуха. В ту же секунду перед ее мысленным взором возник Рюдисдорфский замок и мать, швырнувшая сочинение Магнуса на каменные ступени террасы.
   — И эту картину вы хотите продать?
   — Я уже говорила вам об этом.
   Она не поднимала глаз, зная, что встретит торжествующий взгляд, — так медленно и со значением был поставлен ей этот вопрос. Это была возмутительная игра кошки с мышью.
   — У вас, верно, есть какой-нибудь богатый друг, меценат, посещающий Рюдисдорф и считающий своей обязанностью щедро оплачивать подобные произведения искусства?
   Наконец она справилась с ужасным волнением; она стала совершенно спокойной, и это помогло ей быстро принять решение.
   — Я, разумеется, не пользовалась такого рода благодеяниями, какие оказывают нищим, и предпочитала продавать свои работы купцам, — сказала она ровным голосом.
   Гофмаршал подскочил как ужаленный.
   — Это значит, другими словами, что вы до своего замужества трудами своих рук зарабатывали на хлеб?
   — Отчасти да. Я знаю, что этим признанием предаю себя всецело в ваши руки; знаю также и то, что делаю свое положение в доме еще нестерпимее, но это для меня предпочтительнее тяжелого бремени вечной тайны, которая губит душу. Я не хочу и не могу продолжать здесь то, что принуждена была делать в Рюдисдорфе, чтобы не раздражать мать.
   — Признаться, великолепный выбор сделал Рауль взамен моей знатной и гордой Валерии! — воскликнул с горькой усмешкой гофмаршал, откинувшись на спинку кресла.
   Придворный священник вскочил и хотел было взять ее руку, но она отступила в глубину комнаты, протянув вперед обе руки, как бы отстраняясь от него.
   — Вы наговариваете на себя, баронесса! — воскликнул он чуть ли не с мольбой. — Я думаю, что теперь, пребывая в сильном волнении, вы описываете некоторые обстоятельства своей жизни совсем иначе, чем сделали бы это в спокойном состоянии духа.
   — Нет, ваше преподобие, я с вами не согласна. Это было бы против правды. Повторяю, и очень ясно: мои руки трудились, зарабатывая деньги, я работала за плату! Теперь, когда я вижу, какое впечатление произвело на вас мое признание, я дышу свободнее. — Горькая улыбка мелькнула на ее устах. — Я знаю, что от зоркого взгляда господина гофмаршала ничто не укроется, рано или поздно он узнал бы всю правду, и тогда меня вправе были бы упрекнуть за мое молчание, и, пожалуй, возникло бы подозрение, что я стыжусь своего прошлого, от чего да сохранит меня Бог!.. Неужели вам было бы приятнее узнать, что я до замужества жила милостыней? — обратилась она к гофмаршалу. — Вы презираете меня за то, что я трудилась, потому что не имела никаких доходов в своем распоряжении? Как же после этого другие сословия будут питать уважение к дворянскому роду, когда его представитель полагает, что герб его непременно должен лежать на золотом поле? Не сам ли он своею пляскою вокруг золотого тельца опровергает идею о том, что дворянство имеет преимущества перед прочими сословиями благодаря личным заслугам и качествам? Слава Богу, теперь есть люди нашего сословия, воспитанные на более благородных понятиях, и эти люди не стыдятся быть причастными к искусству.
   — Искусство! — засмеялся гофмаршал. — Вы называете искусством пачкотню, которой обучает учитель в институте благородных девиц по одному и тому же шаблону…
   Говоря это, он схватил пакет и вынул из него рисунок; последнее слово вылетело у него с каким-то шипением. От испуга или стыда вся кровь бросилась в его бледное лицо.
   Как бы внезапно ослабев, он несколько раз откидывался на спинку кресла, а когда изумленный священник приблизился к нему, он протянул над рисунком руку, как бы желая скрыть его.
   Глубокое переживание, испытанное молодой женщиной в индийском домике, было перенесено на бумагу, хотя несколько в идеализированном виде. Здесь «цветок лотоса» покоился не на кровати, этом ложе мучений, к которому паралич приковывал женщину уже тринадцать лет, а на мягкой зеленой траве, и искусная кисть сумела возвратить ей роскошные формы молодости. Это была баядерка из Бенареса — такая, какой привез ее из-за моря немецкий барон. Она полулежала, опираясь на руку головой. Золотые монеты блестели у нее на лбу и волосах и спускались вдоль длинных черных кос, падавших на грудь, по пунцовой шелковой кофточке, отделанной золотой тесьмой, которая покрывала лишь плечи и незначительную часть рук. Зубчатые листья растения бросали приятную полутень на лежавшую фигуру, а на заднем плане солнечные лучи падали на мраморные ступени индийского храма и играли в слегка колеблющихся водах пруда… Рисунок был сделан акварелью и не вполне окончен, так как фигура была набросана эскизно, но в каждом штрихе сказывалась уверенная рука талантливого художника. Головка с темными глазами на дивно прекрасном продолговатом лице, положение обнаженных, с браслетами на щиколотках, ножек, тонувших в мягкой траве, где каждая былинка, казалось, колыхалась под ветерком, линия необыкновенно грациозной талии под полупрозрачным покрывалом баядерки — все это было изображено с большою смелостью и силой, что делало картину воистину художественным произведением, в чем так сильно сомневался гофмаршал.