Вдруг волшебные звуки органа потрясли готические своды церкви, и почти в то же мгновение чистые, сладкие женские голоса — голоса, каких я еще никогда не слыхивал, — запели ораторию на боковых хорах. Прислужники наполнили кадильницы ладаном, и густое облако дыма совершенно закрыло свод храма. Через несколько минут этот дым стал понемножку рассеиваться; тогда я увидел, что на хорах, впереди всех благородных певиц, сидит молодая девушка ослепительной красоты. Волшебный голос ее казался отголоском дивной заоблачной гармонии. Она, очевидно, была первым вокальным сюжетом в этой оратории, как была первой красавицей в городе, в Испании, в Европе, на земле. Глаза мои не отрывались от ангела, которого я видел перед собою; все способности души моей сосредоточились в зрении и слухе.
   Не умею сказать, во что она была одета: знаю только, что ее голубые прозрачные очи смотрели на всех с удивительной кротостью. Через несколько минут новое облако дыма поднялось перед боковыми хорами и скрыло чудесное явление. Я без памяти кинулся к решетке, упал на колени, опустил лицо на руки и зажмурил глаза. Мне живо представлялись черты девственного лица; я глядел на них, упивался ими. Между тем орган перестал играть, голоса петь, певицы удалились, обряд кончился, толпа разошлась: я один оставался в церкви и не замечал этого.
   «Что со мной делается? » — думал я. — «Неужели это любовь? Но так мгновенно! О Боже мой! Кто этот ангел? Однако, я знаю ее… да, я знаю ее! Я ее видел, я с нею беседовал, я с нею мечтал… Но где? Когда? Кто мне это растолкует? Или я живу какой-то двойной жизнью, или я сошел с ума! О, зачем я покинул мирное жилище доброго Фока? Теперь мое сердце навек рассталось с покоем и счастьем. Любовь этого ангела… Нет, я чувствую к ней не любовь; это что-то другое… Но что же? Не понимаю; знаю только, что я несчастнейший человек в мире.
   Легкий удар по плечу остановил мои размышления.
   — Как, — сказал дон Юлиан, смотря на меня с улыбкой, — вы, протестант, молитесь в нашей церкви? Однако, скажите, как вам нравится церемония, которая здесь происходила?
   — Ах, если бы я никогда не видел этой церемонии!
   — Почему же? Обряд прекрасный, великолепный! Скажите-ка лучше, хорошо ли пела молодая сеньорита, сидевшая впереди всех на хорах?
   — Прекрасно. Кто она такая? Я дрожал, задавая этот вопрос.
   — Это дочь одного испанского негоцианта, — отвечал мне дон Юлиан.
   — Как? Она испанка! Этот нежный цвет лица, эта блестящая белизна, эти светло-русые волосы, эти голубые глаза… Неужели она в самом деле испанка!
   — Уверяю вас.
   — Ее имя?
   — Троттони. Она очень милая девушка, такая же веселая и любезная, как прекрасная. Я коротко знаком с их семьею, и если вам угодно, то сегодня же познакомлю вас с нею.
   — О, нет, нет, Юлиан! Я не хочу разрушать своего очарования.
   Мы переменили предмет разговора; дон Юлиан звал меня с собой; я отказался: мне было нужно уединение. Образ незнакомки не выходил из моей памяти: светлый, очаровательный, он беспрестанно рисовался на темном грунте моих мыслей. Я старался удалить его: напрасно! Это была моя первая страсть, первая любовь; я не имел сил противиться, хотя какое-то предчувствие и говорило мне, что я стремлюсь к гибели. И таким образом прошло около месяца. Характер мой сделался нетерпелив, раздражителен; я сидел всегда дома, выходил только по вечерам или ночью. Югурта и Баундер сопровождали меня; мы вместе скитались по морскому берегу, лазили по утесам; но два немых товарища не могли развлекать меня и, несмотря на их присутствие, я вполне предавался своим мечтам.
   Тогда была самая середина лета, жара утомительная. В одну темную ночь мы с Югуртой и Баундером выступили на обыкновенную прогулку. Чудная ночь! Луна не светила, но синяя глубь небес была чиста, как кристалл; в воздухе разливались прохлада и благовоние. Только в одной Испании бывают такие ночи! Мне вздумалось пройти дальше обыкновенного. Мы направили шаги в такую сторону, где никогда не бывали. Скоро нам попался забор; за забором была беседка из померанцевых деревьев в полном цвету, и их упоительный запах привлекал нас: мы перелезли. Тут представилось нам невысокое, красивое здание, похожее не столько на испанскую виллу, сколько на один из тех миловидных загородных домиков, какие встречаются в Англии. По чувству приличия, я хотел тотчас удалиться, но звуки приятного голоса и гитары остановили меня, и, вместо того, чтобы идти назад, мы невольно и неприметно стали подвигаться вперед и таким образом подошли к хорошо освещенным окнам нижнего этажа.
   Там открылась нам сцена, в которой не было ничего живописного, но которая, не знаю почему, привлекла мое внимание. В комнате, убранной просто, но чисто, перед широким столом сидел старик в напудренном парике и разбирал какие-то бумаги; рядом дама средних лет прилежно работала за пяльцами; ближе к нам, спиной к окнам, стояла молодая особа с гитарой. Я сперва не находил ничего особенного в ее пении, но когда мы подошли ближе, когда роскошные, светлые, мягкие переливы ее удивительного голоса вторглись в мой слух, то я не знаю, что со мною сделалось. Никогда еще я не слыхивал ничего лучше, нежнее; мне смертельно захотелось увидеть лицо очаровательной певицы, и желание это скоро исполнилось…
   Один пассаж особенно тронул даму, вышивавшую на пяльцах; она встала, поцеловала девушку. Старик также был сильно растроган и, с нежностью протянув руку, сказал: — Милая дочь! — Тогда молодая особа бросила гитару, подбежала к старику, упала в его объятия и обвила белыми ручками его шею. Несколько минут продолжалось молчание, — торжественное молчание восторга, красноречивое выражение простого, тихого семейного благополучия. Потом девушка села на колени к отцу, закинула назад свои светло-русые локоны, и я увидел. Боже великий! Я увидел незабвенные черты сеньориты, которая участвовала в оратории.
   После первого потрясения, произведенного этой неожиданной встречей, я, не зная, что делаю, потянул к себе Югурту и указал ему на окно. Негр от удовольствия оскалил белые зубы. Баундеру также захотелось последовать нашему примеру: он поднялся на задние лапы, а передними уперся в окно. Легко вообразить, каким странным должно было показаться наше трио всякому, кто бы его увидел. Дама случайно оглянулась, увидела и закричала от ужаса. Отец и дочь сделали то же. Мы услышали, что они зовут слуг, хотели бежать, но не успели добраться и до забора, как нас окружили, загородили нам дорогу. Я вынул было свои пистолеты, с которыми не расставался с самого приезда в Испанию; однако и это не помогло; кто-то схватил меня сзади; я оглянулся: то был дон Мантес. Не дав мне времени опомниться, он бешено опрокинул меня на землю, занес свой кинжал, еще одно мгновение, я был бы заколот, если бы Баундер не схватил моего убийцу за горло. Пользуясь помощью верной собаки, я успел встать на ноги и вырвал кинжал из руки Мантеса; Югурта также вытащил из-под платья свой нож; но противники наши были так многочисленны, они так тесно сдавили нас, что мы не могли защищаться и поневоле вместе с ними вошли в комнату, где нас встретил удивленный старик, тогда как мать и дочь лежали в обмороке, а несколько служанок стояли, остолбенев от страха.
   — Сеньор студент, — сказал мне старик, — отгоните свою собаку; она того и гляди загрызет капитана.
   — Так что ж, — отвечал я, взбешенный поступком Мантеса, — он сам хотел заколоть меня!
   — Позвольте, молодой человек, — прервал чиновник полиции, выступив на середину комнаты. — Мне поручено задержать одного беглеца, мошенника, который недавно выдавал себя за полковника дона Ардентисабелио, а потом скрывался под видом студента, как донес капитан дон Мантес. Настоящее происшествие заставляет меня подозревать, что этот самозванец — вы. Я арестую вас!
   — Чудовище! — проворчал я, с презрением взглянув на капитана.
   Это слово было сказано по-английски, и старик, лишь только услышал его, как спросил с удивлением:
   — Вы знаете английский язык? Ради Бога, скажите скорее, кто вы?
   — Я не беглец, не мошенник, — отвечал я, — имя мое Ардент Троутон; я сын честного купца, плыл из Англии в Испанию и имел несчастье потерпеть кораблекрушение.
   — Вы плыли на бриге «Джени»?
   — Да, на бриге «Джени», шкипер Томкинс. Он разбился у Гибралтара, и только мы трое, я, этот негр и собака, успели спастись.
   — В таком случае, мистер Троутон, — сказал старик, — именем ваших сыновьих обязанностей я требую, чтобы вы тотчас отогнали эту собаку. Меня также зовут Троутоном, а человек, которого она душит, будущий муж вашей сестры.
   Слова старика поразили меня, как нечаянный удар грома. Машинально я кликнул к себе Баундера, и если бы в эту минуту отец велел мне застрелиться, я, кажется, так же машинально выполнил бы и это приказание.
   Когда дон Мантес смог снова пользоваться своими умственными и телесными способностями, то первым движением его было излить на меня свое бешенство: он требовал, чтобы меня немедленно отвели в тюрьму. Я в это время стоял, прислонясь спиною к стене, в самом темном углу, с пистолетом в каждой руке, не зная, что со мной делается, но готовый защищаться до последней капли крови. Небольшое объяснение мое с батюшкой оставалось только между нами, потому что мы говорили по-английски, а этот язык не был известен никому из присутствующих, кроме матушки и сестры, которые, лежа без памяти, не могли ничего слышать. Так, за исключением отца моего, никто еще не знал, что я за человек. Но батюшка, наконец, увидел необходимость обнаружить тайну, чтобы предупредить несчастье, которое могло случиться от дальнейших недоразумений. Приняв на себя важный, но кроткий вид, он взял за руку дона Мантеса и сказал ему:
   — Послушайте, любезный мой Родерик, я беру на себя ответственность за этого молодого человека. Обстоятельства таковы, что если вы хотите быть моим другом, то не должны делать ему никакого вреда. Ступайте с Богом, — прибавил он, обращаясь к полицейским и вручая старшему из них кошелек с золотом, — я обязуюсь представлять этого молодца по требованию куда следует.
   Потом он привел в чувство дам, выслал всех слуг, запер двери, сел за стол, усадил возле себя дона Мантеса, сделал знак матушке и сестре, чтобы они сели с другой стороны, подвинул к себе лежавшие на столе бумаги, надел очки и принялся чинить перо. Все это очень походило на приготовления к формальному судебному допросу, и я думаю, что всякий, взглянув на меня в то время, посчитал бы меня за вора, пойманного с поличным на месте преступления. Я стоял неподвижно, устремив глаза на отца и через силу переводя дыхание. Баундер лежал у ног моих и ворчал, глядя на капитана. После долгого молчания, которое показалось мне вековой пыткой, батюшка, наконец, решил начать разговор.
   — Сеньор студент, — сказал он мне ласково и с лукавой усмешкой, — не угодно ли вам познакомиться со своими родственниками?
   Я поклонился молча, потому что мое странное положение отняло у меня способность не только говорить, но даже и думать.
   — Юлия, Гонория! — продолжал отец, обращаясь к матушке и сестре. — Вы знаете, мои милые, что я терпеть не могу так называемых порывов, восторгов и других глупых припадков чувствительности. Если вам нельзя обойтись без них в настоящем случае, то вы бы очень хорошо сделали, оставив нас одних, потому что этот бешеный молодой человек, кажется, сын наш, прозванный смиренником в доме нашего друга Фока.
   — Возможно ли? — вскричали они обе.
   — Ох, тише! Пожалуйста, тише! — сказал батюшка. — Нам еще надобно выяснить кое-какие темные места этого дела, тем более, что я никогда не ожидал увидеть в сыне моем Арденте Троутоне молодого человека, очень похожего на разбойника.
   — Боже мой! Да он хорош, как ангел! — вскричала матушка, простирая ко мне объятия.
   Это говорило в ней материнское сердце.
   — Братец, братец! — шептала в слезах Гонория. Я был растроган.
   — Сделайте милость, успокойтесь, — сказал мой отец. — Если вы станете кричать и плакать, то мы ничего не сделаем. Я, разумеется, и сам буду очень рад возвращению сына, которого все считали погибшим; но судите о поведении этого молодого человека: он напал на нас ночью, как вор; он хотел затравить собакой жениха сестры своей; его ищет полиция, как беглого, как самозванца… Так ли следовало сыну Эдуарда Троутона воротиться под отеческую кровлю?
   — Но он воротился, этого довольно! — произнесла вполголоса матушка.
   — А точно ли это он? — перебил отец. — Посмотрите: он и теперь держит в руках пистолеты.
   — О, батюшка! — вскричал я, выйдя из онемения. — Батюшка!.. Не терзайте меня более; сердце мое уже много страдало…
   С этими словами я бросился к ногам его, обнял колени, целовал, обливал слезами руки его и горько проклинал свою участь.
   — Полно, мой милый Ардент! — сказал батюшка, невольно переходя от своего купеческого хладнокровия к чувству родительской нежности. — Я верю, что ты был несчастлив; но разве отец, мать и сестра для тебя ничего не значат?
   — О, возможно ли это, батюшка?.. Но если бы вы знали, как я злополучен.
   Тут началось формальное объяснение. По требованию отца моего я рассказал все, что со мною случилось. Дон Мантес ускользнул во время рассказа. Это было мне очень приятно, потому что его присутствие ужасно тяготило меня; когда он вышел, я свободнее, чистосердечнее признавался в своих слабостях и живее изображал свои бедствия. Глаза матушки и сестры несколько раз наполнялись слезами; спокойное, ясное чело моего родителя также не раз покрывалось облаком грусти. Когда я описывал, как мы с Югуртой и Баундером умирали от голода и как я не согласился умертвить собаку, он торжественно благословил меня, матушка прижала к груди мою голову, а Гонория, прелестная, увы! слишком прелестная Гонория, то осыпала меня влажными от слез поцелуями, то ласкала моего верного Баундера или пожимала руку Югурте.
   После первых выражений радости, удивления, скорби и опять радости отец мой, в свою очередь, рассказал о настоящем положении нашего семейства. Политические беспорядки, происходившие в то время в Испании от разделения ее между братом Наполеона, Иосифом, и законным наследником испанских Бурбонов, Фердинандом, вместе с непримиримой злобой знатнейших испанцев против всего чужеземного, заставили моего родителя переменить веру и имя: он принял католицизм, назвался, вместо Троутона, Троттони и стал выдавать себя за испанца. Некоторое время с помощью этой меры семейство наше наслаждалось совершенным спокойствием; но бедствия войны начали быстро распространяться по всему Пиренейскому полуострову; мятежи, бунты вспыхивали повсюду; личность и собственность граждан была в крайней опасности; уже исчезло различие между испанцем и чужеземцем: все равно рисковали жизнью и имуществом среди повсеместного разгула междоусобиц, пожаров, грабежей, насилия, и старый отец мой решился, наконец, покинуть гостеприимный, почти родной берег, чтоб поселиться в Америке; с этой-то целью вызывал он меня к себе, как вдруг получил известие о моей мнимой гибели.

III

   Матушка моя происходила из одной благородной, но небогатой испанской фамилии. Она была прекрасным, оригинальным образцом испанской барыни старого века. С возвышенными чувствами души она соединяла пламенную любовь к родной религии, к обычаям своей земли, к достоинству своего рода и к общим обязанностям человечества. Молитва, хозяйство, тайные благотворения и заботы о единственной дочери приятно наполняли все ее время. Сестра моя Гонория… Но что я скажу о Гонории? Едва покинув стены монастыря, четырнадцатилетний ангел, она была… ангелом красоты, кротости, невинности, детского послушания. Батюшка с матушкой помолвили ее с доном Мантесом, не зная скрытых пороков этого человека. Гонория не противилась, потому что считала долгом повиноваться и никогда еще не думала о глубоком значении брака: для нее было все равно, кому отдать свою руку, если жених избран самими родителями, и она спокойно ожидала свадьбы, которая была отложена до тех пор, пока ей не исполнится шестнадцать лет.
   Когда мы, наговорившись досыта, разошлись по комнатам, чтоб предаться нужному для всех нас покою, я невольно погрузился в думу о странной судьбе своей и затрепетал при мысли о чувстве, которое питал я к Гонории. Она была дочерью дальней и очень бедной родственницы моей матери; отец ее погиб в Америке от укуса гремучей змеи, мать умерла почти в то же самое время. Матушка моя взяла Гонорию к себе, когда ей было еще только четыре года, и воспитала, как родную дочь. Родители мои обожали Гонорию за ее нежную привязанность, кроткий и пленительный характер; она всегда воспользовалась бы правами сестры моей, не будучи даже признанною их дочерью законным образом, но когда пришло известие о моей смерти, батюшка и матушка, оплакав меня, поспешили подать прошение о признании Гонории их родной дочерью. Суд положил резолюцию, местный архиепископ с большой пышностью совершил установленную церемонию, и Гонория в лице закона, света и совести моих родителей стала навсегда их законною дочерью. Батюшка успел рассказать мне все это по секрету еще в течение вечера.
   — Конечно, — прибавил он как будто в раздумье, — если бы я знал, что ты жив… то может быть… а почем знать!.. Ну, да дело кончено, и, конечно, невозвратно, от дочери и от сестры не отрекаются. Имения моего хватит для вас обоих; а ты выигрываешь то, что по крайней мере у тебя есть теперь совершенно законная, совершенно родная сестра.
   Я чуть не заплакал от этого красноречивого утешения. Я был в отчаянии.
   Читатель сам догадается, что на другой день у нас не обошлось без пирушки. Дон Мантес пожаловал в числе прочих поздравить батюшку с моим возвращением. Он казался спокойным, веселым, улыбался и льстил. Все неприятности, происшедшие между нами, были приписаны недоразумению: он первый подал мне руку и сам, казалось, от всей души смеялся над шуткой, которую сыграл с ним дон Юлиан. Но — Боже, прости мое согрешение! — я чувствовал, что не буду никогда любить этого человека: в душе моей таилась непримиримая, глубокая к нему ненависть. Что касается Гонории, то она обращалась со своим женихом свободно, как дитя, без всякого особенного к нему внимания, потому что еще не знала любви, и без неприязни, потому что любила всех, кого видела.
   Таким образом прошло несколько недель. В конце концов беспрестанно возраставшая политическая смута заставила отца моего поспешить с отъездом. Дон Юлиан, собираясь также покинуть Испанию, обратил все свое имущество в деньги и решился вместе со своей прекрасной сестрицей присоединиться к нам. Дон Мантес, как моряк, принял команду над кораблем, купленным отцом моим для переезда в Новый Свет. Он развил кипучую деятельность. Корабль наш требовал многочисленного экипажа, а люди в то время были редки: нищий, бродяга, мошенник, всякий находил себе место, если имел крепкие руки. Так экипаж наш составился из ста шестидесяти человек всех возможных наций и всякого достоинства; но разборчивость была бы неуместна: слава Богу, что и этих удалось собрать.
   Наконец, отслужили на корабле молебен, окропили все каюты и снасти святой водой, поставили на шканцах маленькое восковое изображение Богоматери, перед ним зажженную лампаду, и все было готово к отплытию. Есть что-то торжественное в минуте вечной разлуки с отечеством или страной, где мы долго жили. Переезжая в шлюпке на корабль, я взглянул на батюшку: он был молчалив, мрачен и едва удерживался от слез. Матушка не скрывала своей грусти, а Гонория то плакала, то молилась, или молилась и плакала одновременно.
   Когда мы взошли на шканцы, дон Мантес встретил нас с какой-то надменной учтивостью. Увидев, что Гонория ласкает моего Баундера, он скорчил недовольную мину и сказал, что по морским уставам и обычаям нельзя держать собаку на корабле.
   — «Санта-Анна» принадлежит мне, и следовательно, я имею некоторое право брать с собой все, что мне нужно, любезный дон Мантес, — возразил батюшка.
   — О, разумеется! Я пошутил, — отвечал капитан, — но скажите, неужели и это черное животное будет составлять часть нашего груза!
   — Югурта, точно так же, как Баундер, находится под моим особым покровительством.
   — Они оба — мои любимцы, — прибавила Гонория.
   — А мои друзья, — заключил я, с негодованием посмотрев на дона Мантеса.
   — Хорошо, хорошо! — сказал он с притворной веселостью. — Я на все согласен. Не угодно ли вам, сеньор Троттони, и вам, сударыня, войти в каюту, пока готовятся поднимать якорь?
   Все последовали за доном Мантесом, но я с Югуртой остался на палубе.
   — Югурта, скажи, ведь ты честный малый? Негр улыбнулся.
   — Да, я знаю, ты мне друг. Но капитан, Югурта, не друг нам; это злой человек. Понимаешь ли, что я хочу сказать?
   На лице Югурты появилось какое-то адское выражение. Он приподнял голову, оглянулся по сторонам, потом обнажил свой нож, разинул рот и сделал движение, как будто режет себе язык. Я не понял, однако содрогнулся: у меня невольно родилась мысль, что не хочет ли Югурта дать мне почувствовать, что зон Мантес — тот злодей, который лишил его употребления языка? Я прошелся несколько раз по палубе, стараясь избавиться от этой догадки; но она не выходила из головы моей. После борения с самим собою я решился опять подойти к Югурте и сказал ему:
   — Послушай, когда мы с тобой умирали от голода, носясь по волнам в неоснащенной шлюпке, я дал клятву считать себя твоим братом, и ты, как брат, должен открыть мне всю истину. Скажи же, кто так безбожно изувечил тебя? Неужели дон Мантес?
   Бедный негр сложил руки, взглянул на небо, потом опустил свой взор на меня и попытался ответить мне словами; но из гортани его не вышло ничего, кроме каких-то диких и страшных звуков. Тогда слезы брызнули из глаз несчастного; он закрыл лицо руками и кивнул мне, как бы хотел сказать: «Да! »
   Да?.. Если бы вместо этого слова разразился надо мной оглушительный громовой удар, то и он не произвел бы на меня такого ужасного впечатления. Однако я еще не совсем поверил; я сомневался, надеялся.
   — Югурта, — сказал я, — мне больно поверить тому, что ты хочешь сказать, или, может статься, я не так понимаю тебя. Если злодей, который тебя изуродовал, точно Мантес, подними руку к небу в знак клятвы.
   Он тотчас поднял одну руку; в другой был нож. Югурта поднес его к толстым губам своим и поцеловал, как будто хотел приласкать оружие, посвященное мщению.
   — Бедный Югурта! — вскричал я в отчаянии. — Когда же это случилось?.. Где?.. Почему?… И кто этот Мантес?.. Не совершил ли он еще каких преступлений?
   Но негр не мог отвечать мне. Между тем капитан вернулся на палубу, и я поспешил уйти, шепнув своему несчастному другу:
   — Будь осторожен. Небо не оставит злодея без наказания.
   Я пошел к дамам и спросил, не хотят ли они посмотреть, как станут поднимать якорь. Мы все разместись па юте, то есть на возвышенной части кормы, где была устроена особенная каюта, занимаемая капитаном. Дон Мантес с зрительной трубой в руках спешно окинул взглядом весь корабль, море и зрителей, собравшихся на барселонской крепости.
   — К шпилю! — скомандовал он потом, и десятка четыре оборванных негодяев бросились в беспорядке кто туда, кто сюда. Такое начало не предвещало ничего доброго, однако мы ждали, что будет дальше. Мало-помалу некоторые из матросов успели обнести вокруг шпиля толстый канат, другой конец которого был прикреплен к канату, державшему якорь. Теперь следовало вертеть шпиль, чтобы он, навивая на себя первый канат, таким образом поднял якорь. Верхушка шпиля с рычагами для верченья выходила на верхнюю палубу, так что мы, стоя на юте, могли очень хорошо видеть весь маневр. Дон Мантес подал знак: началась работа; якорь тронулся. Но между тем подул довольно свежий ветерок, море заволновалось, корабль закачался, пошел, и движение шпиля с каждой минутой становилось труднее. Напрасно капитан ободрял матросов: каждый из них тоже хотел приказывать, а никто не слушался. Однако кое-как якорь был вытащен: оставалось только закрепить его на борту корабля, как обыкновенно водится.
   — Что ты скажешь об этом маневре? — спросил у меня батюшка.
   — Дай Бог, чтоб нам никогда не приходилось делать маневров, — отвечал я.
   — Тише, Ардент! Не перепугай дам. Но что же, разве этот маневр сделан худо?
   — Как нельзя хуже.
   — По крайней мере мы, кажется, не можем винить капитана. Он показал примерную деятельность, кричал, бегал… Взгляни на бедняжку, как он измучился.
   В это время дон Мантес взошел на ют с важным и самодовольным видом человека, который ожидает благодарности за свою ловкость.
   — Есть еще кое-что, мешающее нам благодарить капитана, — шепнул я батюшке по-английски.
   — Послушайте, любезный дон Мантес, — сказал он, — отчего вы не велите убрать рычаги, что торчат в шпиле?
   — Сейчас, — отвечал тот и спустился опять на палубу. Но в ту самую минуту что-то тяжелое вдруг бухнуло в воду, и на палубе поднялись крик и суматоха. Дело в том, что по беспечности капитана и неопытности матросов забыли закрепить шпиль и тем удержать якорь в одном положении; шпиль повернулся, якорь упал, и так как корабль был на ходу, то канат, свиваясь со шпиля, стал поворачивать его с такою силою, что несколько матросов и сам капитан, сбитые с ног рычагами, полетели в разные стороны, как щепки, — кто с разбитой головой, кто с переломанной рукой.
   Дамы побледнели, думая, что все погибло, что мы тонем. Между тем ругательства и стоны на палубе превратились в какой-то оглушительный гул. Никто не смел тронуться с места: матросы, бывшие вдали от шпиля, стояли в оцепенении, с разинутыми ртами и выпученными глазами. Но вот канат свился весь; судно дрогнуло, остановилось, и все, кто не приготовился к толчку, попадали друг на друга. К довершению неприятностей это происходило в виду какого-то английского корвета. Капитан его, красноносый и рыжий моряк, выставил через борт свою моржовую харю и закричал нам в рупор: