Перерыв в сражении, когда еще не известно, кто одержит победу, — самое тягостное, самое мучительное время для сражающихся. Кажется, они отдыхают; но тут-то, напротив, и устремляются на них все мучения, которых они не чувствовали в пылу боя; тут-то они ощущают всю боль своих ран, слышат стоны умирающих, начинают обдумывать свое положение, судить свои прежние поступки, предаваться угрызениям совести… тут-то невольный ужас украдкой заползает в души отважнейших героев. Когда патер остановился между нами, товарищи мои как будто инстинктивно переглянулись. Их малочисленность, раны, превосходство неприятеля, все подталкивало их задать друг другу роковой вопрос — что с нами будет? — а это значит: сложим оружие, покоримся! Но так думали, однако, не все; были еще мужественные сердца, которые ничего не боялись. Югурта, стоя неподвижно, в грозном положении человека, готового умереть, казался черной мраморной статуей бога брани. Старик, отец мой, также был совершенно спокоен. Дон Юлиан сердился на остановку, рвался вперед, хотел крови. Прочие с беспокойством ожидали, какое действие произведет выступление патера.
   Скоро исчезла всякая надежда на его посредничество. Испанцы, увидев, что к ним подходит служитель церкви, сочли это верным предзнаменованием победы, знаком, посредством которого само небо повелевает им сокрушить нас. Громкое «ура! » покрыло голос благочестивого старца. Они кинулись на колени, целовали полы одежды его, но не слушали, что он говорил, не обращали внимания на его слезы и унесли старика в трюм. Оставшиеся тотчас сомкнули ряды и начали наступать на нас.
   Я увидел, что судьба наша решилась.
   — Жизнь за жизнь! — вскричал я товарищам. — Цельтесь, друзья! Не теряйте даром зарядов! Жизнь за жизнь!
   — Две за одну! — отозвался Вильям Ваткинс, застрелив одного испанца и размозжив другому голову своим пистолетом. — Дважды два четыре! — прибавил он, сделав то же с другим пистолетом, который у него был в руках. — Пусть теперь эти негодяи попробуют убить меня четыре раза!
   Но мы выстрелили из всех ружей; заряжать было некогда; неприятель был силен и близок.
   — В каюту! — закричал я, и разом вся наша фаланга скрылась в это последнее убежище. Двери были завалены. Не теряя ни минуты, мы с доном Юлианом навели бывшие в каюте коронады на окна, схватили горящие фитили, приложили… Гром выстрела был ужасен; но крики, которые раздались в рядах неприятеля, еще ужаснее. Я никогда не забуду этого бесполезного порыва моей раздраженной мстительности; дикие голоса раненых, стоны умирающих будут слышаться мне и в час моей смерти. Но что делать! Я был в отчаянии, в бешенстве, я не помнил себя… Читатели знают, что Дринкватер, когда приходил ночью в каюту, набил наши коронады картечью по самое устье дула; можно себе представить, каков был залп! Мы на некоторое время совершенно оглохли, и когда слух к нам возвратился, первое, что мы услышали, это были страшные вопли несчастных жертв, проклятия, стоны, молитвы. Но в то же время другие звуки, еще более страшные, послышались из нашей задней каюты.
   — Ура! — кричал Дринкватер каким-то хриплым, скрипучим голосом. — Ура! Молодцы! Я умираю как…
   Он не договорил; кровь задушила его. Дранкватер умер на руках женщин.
   Между тем испанцы, как ни велика была их потеря, все еще могли одержать победу, и без труда. Вначале от ужаса, вызванного залпом, те из них, которые остались живыми, бросились прочь от каюты в самый отдаленный угол палубы, но минуту спустя они устремились на нас с новым остервенением. Сам Мантес, забыв думать о своей безопасности, присоединился к ним. Что было делать? Умирать или бежать?.. Но куда бежать? В пучины океана?.. Ах, холодная смерть в волнах, на дне моря, все еще казалась мне несравненно приятнее смерти от руки кровожадного врага, который будет наслаждаться моими предсмертными муками!
   В то самое время, как разъяренные испанцы неистово ломали перегородку, чтобы ворваться в наше убежище и подавить нас своей массою, я кинулся в заднюю каюту. Там весь пол был залит кровью, женщины лежали без сознания. Я не имел времени рассмотреть подробности этой сцены, не узнал ни доньи Исидоры, ни матушки; я видел только сестру мою, которая, с распятием в руках, молилась над телом Дринкватера, подбежал к пей, тронул ее за плечо и сказал:
   — Пойдем!
   Голос мой был груб и страшен. Гонория, бледная как покойница, вздрогнула, услышав этот отвратительный звук; по, подняв глаза, она узнала меня и с улыбкой, с видом покорности воле Провидения, спросила:
   — Куда, братец?
   — К смерти, — отвечал я.
   — Пойдем!
   Она встала. Я пошел вперед, не оглядываясь на Гонорию, открыл окошко каюты и бросился в море. Вслед за тем раздался плеск воды другого падения, потом еще и еще. Это были Гонория, Югурта и Баундер: они все трое последовали за мною.
   Я уже сказал, что капитан американского корабля, свидетель происходившего у нас сражения, спустил на воду шлюпку и велел ей держаться в пистолетном выстреле от нашего судна. Не прошло двух минут, как гребцы этой шлюпки вытащили нас четверых из воды. Гонория была без памяти, я тоже; но, вероятно, что мы с нею и совсем не пережили бы этих ужасных двух минут, если бы Югурта и Баундер не помогли нам бороться с волнами.
   Заметив наше бегство, дон Мантес и его сообщники еще больше ожесточились. Им нельзя было застрелить нас: у них не было пороха, зато они бросали в нас все, что попало: ядра, пики, ружья, и когда это не помогло, то кричали нам, что теперь все мое семейство непременно будет предано смерти. Я страдал, жестоко страдал; я не мог выговорить ни слова, а между тем чувства мои были обострены: я очень ясно видел Мантеса на борту нашего корабля, не упустил ни одного слова из его гнусных ругательств, страшных угроз и отвратительных богохульств.
   Скоро нас привезли на американский корабль. Мы были представлены капитану. Гонория прежде меня опомнилась: по праву своего пола, она могла плакать. Лишь только память возвратилась к ней, она бросилась в мои объятия и закричала:
   — О, мой Ардент! Хоть ты у меня остался!..
   Капитан Даркинс, его офицеры и доктор, все с одинаковым нетерпением желали узнать от нас разгадку странного происшествия, свидетелями которого они были. Они успели уже заметить, что Югурта не больше Баундера мог отвечать на вопросы, и им пришлось ожидать, когда опомнимся мы с Гонорией. Я со своей стороны думал, что мой рассудок навсегда помрачится; все окружающие предметы казались мне в какой-то красноватой, кровавой атмосфере; я напрасно силился рассеять этот обман зрения и, наконец, в изнеможении и ужасе закричал:
   — Гонория, я помешался; мне кажется, что мы с тобой плаваем по какому-то океану крови.
   Но мало-помалу мысли мои пришли в порядок. Тогда я рассказал капитану Даркинсу страшную историю наших бедствий. Слушатели мои содрогались от негодования. Гонория плакала. Кончив рассказ, я стал просить капитана, чтобы он спас мое семейство, если возможно. Даркинс отвечал, что он видел женщин в окнах каюты на нашем корабле и потому думает, что еще есть время вырвать их из рук Мантеса; но что касается мужчин… он с сомнением покачал головой. Увы, мне и самому казалось в эту минуту, что, пробегая через каюту нашу, я видел батюшку распростертым на полу, а дона
   Юлиана умирающего в луже своей собственной крови. Однако капитан Даркинс дал мне слово попытать счастия. Пригласили всех офицеров, посоветовались; потом капитан вышел на шканцы, собрал свой экипаж и, объявив коротко, в чем дело, спросил, хотят ли матросы спасти оставшихся на испанском корабле женщин, за что, — прибавил он, — будет хорошее вознаграждение, потому что у испанцев осталось несколько бочонков золота, которое принадлежит моему отцу. Все единодушно изъявили согласие и начали вооружаться.
   Между тем погода, которая до тех пор стояла прекрасная, внезапно переменилась: подул ветер, море начало шуметь, волноваться. Экипаж еще продолжал готовиться к нападению; но скоро поднялась настоящая буря, и капитан Даркинс принужден был думать уже не о спасении моего семейства, а о собственной своей безопасности. Ветер выл и рвал паруса, мачты гнулись, весь остов корабля скрипел. Убавили парусов: мало; убавили еще, и еще, — все мало. Море вздувалось, как кипяток, и страшные валы ходили вровень с бортом.
   Это была первая буря, которую видела Гонория, и, казалось, что душа ее возвышается по мере того, как разъяряются стихии. Вдруг ветер переменился и подул нам прямо в корму: корабль полетел словно взапуски с ветром; седые волны отставали от него одна за другой, как собаки, уставшие от погони за быстроногим оленем. Мы могли считать себя в безопасности; но зато, что ждало нас впереди? Буря, видимо, усиливалась не порывами, а беспрестанно, как оратор перед толпою разгорячается по мере течения своей речи и оканчивает порабощением умов слушателей. Казалось, что она, эта страшная буря, не хотела ударить нас неожиданно, как бы презирая нашу человеческую слабость; казалось, что она говорила нам: «Выходите бороться со мной на океане; вооружитесь своей силой, умом; стойте твердо; крепитесь. Сразимся как неприятели, достойные друг друга, без хитростей, без уловок, и посмотрим, кто победит. Слышите ли вы звуки труб моих, которые гремят смертью? Прислушайтесь к реву волн, которые им вторят. Я — страшный юго-западный ветер. Держитесь!.. Иду».
   — Ардент, — сказала мне Гонория, — бог бури говорит со мной; я слышу его голос. О, как он величествен и ужасен! Дай мне руку, Ардент; я не могу стоять. Как качается наш корабль! То взлетает на воздух, го погружается в бездну, словно маленькая песчинка, которую вертит ветер. Скажи, опасно ли это, братец?
   — Пока еще не опасно, Гонория.
   — Но что это за стук в задней каюте? Что там делают?
   — Закрывают окна, чтобы вода не набежала. Не лучше ли тебе сойти вниз, Гонория?
   — Если мы в опасности, так зачем? А если нет, то я ни за что не соглашусь заключить себя в темной каюте. Останемся лучше здесь. Посмотри, братец, как усиливается ветер. Ах, почему у нас нет крыльев? Мы полетели бы над этими кипящими волнами, стали бы обгонять вихрь.
   — Ты вольна это сделать, Гонория. Дух, который животворит человека, может подняться и летать быстрее птицы. Но что это за странное желание, Гонория?
   — Да, странное Ардент; твоя правда. Я сама не знаю, чего мне хочется, но чувствую, что мне чего-то недостает. Слышишь ли ты меня, Ардент? Волны ревут так громко.
   — Слышу, Гонория. Твой приятный голос не теряется и среди рева волн.
   — Однако я сама себя почти не слышу.
   — Прижмись поближе ко мне и говори, Гонория. Мне так утешительно слушать твой голос.
   — Благодарю. Как-то наш добрый папенька и маменька? Видишь ли ты их корабль?
   — Вижу. Вон он качается на волнах.
   — Они в опасности, Ардент?
   — В такой же, как и мы, Гонория, не больше.
   О, да сохранит их Бог! Замечаешь ли ты, Ардент, как уединенно мы с тобой стоим здесь на корме? Никто не подойдет к нам; все заняты; на лицах этих добрых матросов, что правят рулем, написан ужас. Они боятся, бедные! И посмотри, как они напрягают силы; а их четверо Скажи, Ардент, отчего их теперь четверо, тогда как я видела, что рулем правит один человек?
   — Так надо, Гонория. Несмотря на то, что их четверо, они едва в состоянии удерживать корабль в таком положении, чтобы ветер приходился прямо в корму. При малейшем их невнимании мы можем повернуться боком к ветру, и тогда нас опрокинет.
   — О, да сохранит их Бог! Замечаешь ли ты, Ардент,
   — Мы в воле Божией, Гонория. Наклони пониже голову: ветер так силен, что можно, кажется, умереть, если смотреть на него прямо.
   Мы все стояли на возвышении кормы, ожидая, что с нами будет, — хотя и без страха, однако с совершенной преданностью Провидению. К нам подошел Баундер; он лег у ног Гонории и, вытянув шею, посмотрел ей в глаза. Что касается Югурты, то он помогал экипажу; оглядываясь иногда на палубу, я видел, что наш добрый негр бегает то туда, то сюда, усердно работает сам и побуждает других к деятельности. Между тем ветер не унимался, корабль продолжал лететь, как стрела.
   — Что ты молчишь, Ардент? — сказала мне Гонория. — Говори; может быть, это последняя наша беседа. Если нельзя, чтоб она была веселой, то пусть будет по крайней мере ласкова и искренна. Расскажи мне что-нибудь о своем детстве или об Англии, которую ты так любишь.
   — С большим удовольствием, Гонория. Слушай. В Англии только три или четыре месяца продолжается зима; остальное время года этот край представляет самую веселую картину: луга покрыты сочной зеленью, по ним бродят многочисленные стада.
   Этот рассказ, которым я хотел отвлечь внимание Гонории от окружавших нас ужасов, был прерван ее пронзительным криком.
   — Боже мой! Смотри, братец: мы погибаем! Я вздрогнул, но опомнился.
   — Разве мы не должны быть каждую минуту готовы к смерти? — сказал я. — Теперешнее положение наше, конечно, не безопасно, но ты напрасно испугалась, Гонория: упали стеньги, и только. Мы идем под одним парусом; ветер не позволяет его убрать. Но тем лучше: корабль от этого идет быстрее. Наклонись и зажмурься, Гонория: не надо смотреть на палубу.
   Я говорил таким образом для того, чтобы Гонория не заметила нескольких матросов, изувеченных при падении стеньги и других снастей.
   Но этим, или почти только этим, ограничиваются все воспоминания мои о роковой буре. Ветер стал так жесток, что все море покрылось пеной: воды уже не было видно. Наступил мрак, серый туман повис над нашими головами. Минуты две-три я видел перед собой огромные черные горы, опоясанные ослепительно белой пеной. Звуки, которые тогда носились в воздухе, были ужасны, оглушительны: словно демоны силились победить гром всемогущего. Еще мгновение… Что тут случилось, не знаю; я только чувствовал, что Гонория сильнее прежнего сжала руку мою; потом какой-то удар: корабль страшно закачался; шум, треск; в ушах моих зазвенело… Дальше не помню ничего…

VI

   Не могу сказать, долго ли я оставался без чувств и без памяти. Была, кажется, минута, в которую я приходил в себя: тогда мне представились какие-то странные грезы, какие-то непонятные ужасы. Я не хотел открыть глаза, решился умереть… Да, умереть!.. И мне казалось, что я уже умираю…
   Но смерть, которая гоняется за нами повсюду, прихотливо увертывается от нас, когда мы сами ищем ее. Через некоторое время грезы мои рассеялись, я открыл глаза и увидел, что ложу на песке, между тем как ветерок доносит упоительный запах цветов и освежает лицо, обожженное солнцем, которое ослепительно блестит прямо над головой моей. Я зажмурился; боль гнездилась во всех моих членах; мне казалось, будто все мои кости переломаны, исковерканы; что-то тяжелое давило мне на грудь. Однако мало-помалу я стал находить приятным это положение; мне сделалось как-то весело, и я не смел шевельнуться, чтобы не рассеять своего таинственного удовольствия. Скоро память моя совершенно пробудилась; я вспомнил прошедшее, вспомнил сестру, которую дала мне жестокая судьба, и сказал:
   — Гонория!
   О, Боже великий!.. Безжизненное тело Гонории лежало на груди моей; лицо было подернуто смертной бледностью, руки судорожно ухватились за мое платье.
   Вмиг я забыл все страдания, боль. Я бережно поднял Гонорию на руки, встал и перенес ее под тень дерева, которое росло недалеко от нас. Щека моя прикоснулась к ее щеке. Какой сладостный трепет пробежал по всем жилам моим! Тело Гонории было еще тепло, на губах приметен румянец; из маленькой раны на лбу текла кровь… Она жива!.. Моя Гонория жива! Я перестал чувствовать тяжесть своей ноши, я сделался Голиафом силой, мужеством. Она жива!.. Если бы слезы не одолели меня, я стал бы смеяться, хохотать от радости. Жива!.. Я был почти сумасшедшим от восторга.
   Положить Гонорию на мягкую траву, отыскать ручей, нарвать широких листьев какого-то растения и принести в них воды для Гонории, все это было делом одной минуты. С неописуемым удовольствием заметил я, что Гонория дышит, что кровообращение восстанавливается в ее жилах. Наконец она открыла свои прекрасные голубые глаза, устремила их на меня с улыбкой, и губы ее начали шевелиться. Я приложил ухо: Гонория шептала:
   — О, мой Ардент! Как я счастлива! Я думала, что мне не удастся вернуть тебя к жизни.
   После этого голова ее снова упала мне на грудь, глаза закрылись, и Гонория уснула тихим, спокойным сном ангела. Я не спускал с нее глаз; она улыбалась: это было торжество красоты над смертью. Но скоро мой взор обратился на уединение, которое нас окружало, и сердце мое стеснилось: я затрепетал от двух противоположных чувств: блаженства и муки.
   В самом деле, не блаженство ли и не муку должен был я чувствовать в это время? Гонория спаслась от гибели, она со мною, она почивает на груди моей… Но когда она проснется, что тогда будет? Не для того ли проснется она, чтобы умереть с голода? Я огляделся и увидел кокосовое дерево. Слава Богу! Она будет иметь пищу… Но нам, или, лучше сказать, мне, угрожала другая опасность, еще важнее.
   Более трех часов Гонория покоилась крепким сном, и, кажется, я сам разбудил ее, уронив горячую слезу на ангельское лицо. Раскрыв глаза, она обняла меня с нежностью сестры и спросила:
   — Где мы, братец?
   — Не знаю, — отвечал я печально.
   — О чем ты плакал, братец?
   — Разве нам не о чем плакать?
   — Да… Да… Но перестань, Ардент! Мы можем быть счастливы, потому что мы вместе. Ведь мы уже никогда не расстанемся. Не правда ли?
   — О, Гонория!.. Никогда!
   Она захотела встать и, вставая, закричала от боли.
   — Посмотри, Ардент, что у меня на шее.
   Я взглянул: на шее Гонории был ясный отпечаток зубов какого-то зверя; но, к счастью, они только оцарапали кожу, не нанеся большого вреда.
   — Ничего, решительно ничего не помню! — сказала Гонория.
   Мы пошли вместе к морю. Тут была красивая бухта; низкий берег, покрытый белым песком, описывал полукружие, на оконечностях которого возвышались две скалы. Коралловая гряда тянулась между ними в прямом направлении и закрывала бухту от моря.
   — Как же мы сюда попали? — сказала Гонория. — Эта гряда не должна ли была остановить нас?
   — Не понимаю, — отвечал я, теряясь в догадках, — наверно, волны во время бури были выше гряды и бросили нас на этот берег.
   — Но каким чудом только мы двое спаслись?
   — Может быть потому, что мы стояли на корме, а эта часть корабля меньше других подверглась опасности, когда он ударился о подводный камень.
   — А разве он ударился о подводный камень?
   — Должно быть так.
   В раздумье Гонория отошла от берега; я последовал за нею. Мы оба чувствовали совершенное изнеможение, но скрывали это один от другого.
   — Мне хочется есть, — сказала Гонория.
   — Я тебе достану кокосов.
   Мы подошли к кокосовому дереву, но, увы, плоды его висели так высоко, что я не мог достать их. К счастью, нашлось несколько орехов, которые сами упали с дерева, от излишней зрелости. Один из них оказался годным в пищу. Мы разделили его и с наслаждением пили вкусное молоко; потом пошли дальше в рощицу, которая манила нас своей тенью, сели, задумались. Шум моря раздавался вдали; около нас царствовало глубокое безмолвие. Где мы? На какой безлюдный остров занесли нас волны? Мысль, что мы одни на всем острове, мгновенно взволновала наш разум, и мы вскричали одновременно:
   — О, как ужасно это уединение!
   — Но все-таки нам нужно благодарить Бога, — возразил я, подумав. — Наше уединение могло быть еще ужаснее.
   Невольно мы оба стали на колени и погрузились в теплую молитву. Между тем солнце село, и вечер настал без сумерек, как обыкновенно бывает в тропических странах. Надо было позаботиться об убежище на ночь. Я был готов лечь на сухих листьях, которые хрустели под ногами; я так утомился, что нисколько не думал о гадах и насекомых, которые могли потревожить меня на такой постели. Но Гонория, Гонория… для нее нужно было ложе лучше этого. Мы стали искать, ходили по роще и по долине: все напрасно. Наконец, какой-то добрый гений внушил мне мысль подойти к скалам, находившимся возле берега. В одной из них я увидел углубление вроде небольшой пещеры, фугах в пяти от земной поверхности. Мне легко было туда вскарабкаться; я нашел, что пещера суха, гладка и просторна.
   — Гонория, — сказал я, радостно спрыгнув наземь. —
   Провидение не совсем нас покинуло; оно приготовило тебе прекрасную комнатку в этой скале.
   — Мне будет везде хорошо вместе с тобою, братец. Я помог Гонории влезть в пещеру и, пожелав ей спокойной ночи, сел у подножия скалы.
   — Но здесь просторнее, чем я думала, — сказала Гонория. — • Иди ко мне, братец; тебе есть место подле меня.
   — Нет, нет, Гонория! — отвечал я, вздрогнув. — Спи, а я стану сидеть и беречь тебя; мне совсем не хочется спать.
   — О, если так, то и я лучше сойду к тебе. Зачем мне одной пользоваться покоем и безопасностью? Ведь я говорю, что здесь есть для тебя место. Почему же ты не хочешь лечь со мною? Разве я не сестра твоя? Разве ты не признаешь меня? Разве воля твоих родителей… О, Боже! Где они теперь… Воля наших родителей, Ардент, не священна для тебя? Иди, мой друг. Не отвергай меня!
   — Ах, Гонория! Ты моя сестра, моя добрая, невинная сестра! Но, пожалуйста, не принуждай меня; я дал клятву не спать эту ночь.
   Гонория не возражала. Глубокая тишина водворилась вокруг нас. Я сидел, опустив голову на руки, и думал. Я думал о моих добрых родителях и о сестре, которую дала мне не природа, но их воля. О, нет! Природа слишком мудра: она не сделала бы такой ошибки. Но для честного человека закон человеческий так же свят, как и закон природы: Гонория была мне сестрой!.. Родители мои, если они живы, никогда не согласятся нарушить великодушного акта, который составили и подписали их нежные и благородные сердца. Если они погибли, тогда мой долг — заботиться о его нерушимости. Положение мое было, я думаю, единственное в свете: лоскуток бумаги, исписанный по-испански, смешал естественные места наши, мое и Гонории, в природе! Произвол людей учредил между нами против нашей воли отношения, и люди уже не могли уничтожить этих отношений!.. Я заплакал. В этих горестных думах прошло с полчаса. Вдруг я услышал голос Гонории:
   — Ардент, я не могу заснуть.
   — Отчего, Гонория?
   — Мне страшно; мне все слышится шум моря и чудится, будто мы тонем на корабле.
   — Пой что-нибудь, Гонория. Это успокоит твое воображение, и ты уснешь.
   Через несколько минут Гонория в самом деле запела гимн из оратории, тот самый гимн, который я слышал в барселонской церкви. Ее нежный голос смешивался с отдаленным шумом валов, разбивавшихся о коралловую гряду. Какое-то святое спокойствие начало нисходить на мою душу, голова моя упала на грудь, и я заснул, прежде чем Гонория закончила свое пение.
   Так прошел первый день нашего пребывания на этом пустынном берегу, который я считал необитаемым островом. Поутру Гонория разбудила меня. Мы вместе умылись в ручье; но надо было завтракать: а где взять пищу? Я вспомнил, что в детстве мне давали читать приключения Робинзона; вспомнил, как искусно он умел пользоваться всякой безделкой, которая попадалась ему в руки на пустом острове, где он остался, и мне пришло в голову попробовать, не могу ли я подражать этому изобретательному человеку. Мы начали осмотр вещей, которые были в наших карманах. Увы! Это были два носовых платка, гребенка, карандаш в серебряной оправе и зубочистка.
   — Как же мы употребим эти вещи? — спросила Гонория.
   Я молчал. Они не могли служить никаким пособием в положении, в каком мы находились.
   — Мне хочется есть, Ардент, — сказала Гонория.
   Я пошел к кокосовым деревьям. Мы долго искали вместе, не найдем ли опять орехов, которые сами свалились с дерева; обошли всю рощу, пробирались через колючие кустарники, лазили через острые скалы; лица и руки наши были исцарапаны, обувь изорвана; мы утомились и все попусту. Надо было доставать орехи с дерева, и Бог знает, каких усилий я не делал, чтобы их достать, однако напрасно: стволы были так гладки, что я не мог взобраться ни на одно дерево; поднимался на несколько футов и потом скользил, падал.
   Слезы досады и отчаяния брызнули у меня из глаз.
   — О, как я неловок! — вскричал я, бросившись на траву почти в сумасшествии.
   Гонория наклонилась, взяла мою голову, прижала ее к своей груди и тихо плакала. Долго мы не могли говорить.
   — Послушай, Ардент, — произнесла, наконец, Гонория. — Видишь этот кустарник? Смотри, какие прекрасные на нем плоды. Почему бы нам не съесть их?
   — Это было бы безрассудно, мой друг. Может быть, они ядовиты, потому что в здешних странах множество ядовитых растений.
   — Но я читала где-то, что если плод клюют птицы, то и человеку можно есть его.
   — Неправда, Гонория, птицы клюют, например, волчьи ягоды, а они вредны для человека.
   Мы опять замолчали. Гонория грустно смотрела вдаль; я сидел, потупившись, и думал. О чем думал? Сам не знаю.
   Вдруг мне пришло в голову поискать устриц, мысль, на которую я давно бы был должен напасть, если бы мои умственные способности не находились в таком расстройстве, что самые обыкновенные идеи с большим трудом развивались в уме моем.
   — Гонория, может быть, ты не умрешь от голода! — вскричал я, обрадовавшись своей выдумке, как великому открытию, и побежал к бухте.