День выдался по-летнему теплый, с шашлычной полянки они отправились погулять в лес, Аня шла под ручку – то с Лешкой, то с Митькой, оказавшимся, кстати, не таким уж ботаником, смеялась их шуткам, самих шуток не слыша, отхлебывала из сверкающей рубиновой бутылки (мальчики предусмотрительно с собой захватили), кружились просвеченные солнцем, подернутые дымкой зелени березы – на кустах торчали острые, липкие почки, трава была свежей, новенькой, в желтых одуванчиковых кляксах. Лес еще не высох, под кустами и елками пряталась вода. На какой-то лужайке у ручья Аня села на сломанное дерево, кажется, дуб, потому что дальше идти была не в силах, и хохотала уже практически без перерыва, Лешка гладил ей плечи, Митька охотился на «оленя» – прыгал вокруг высокого пня с обрубками веток, – девчонки гоготали, а охотник подбежал к ручью и с криком/ «Прочь, нимфы!» начал брызгаться, все завизжали, захохотали еще звонче – особенно отчетливо в ушах прыгал колокольчик смеха Вики, к которой Митька, как обнаружилось только сейчас, был неравнодушен. Аня смеялась тоже, до нее брызги не долетали, ей было просто хорошо, но тут Лешка, стоявший рядом, вдруг повернулся, начал удаляться в сторону кустов, она протянула вслед руки, закричала: «Хочешь отплыть он нашей земли незаметно?»[2] Все снова засмеялись, а она запела эту же фразу на какой-то, как ей казалось, персидский мотив. Лешка исчез, а перед ней внезапно вырос Глеб (где, интересно, он бродил до этого?) и жестким голосом, вразрез с общим весельем, перебивая ее дивную песню, сказал: «Хватит. Сейчас же перестань. Напилась! Ведешь себя, как… Как…»
   Он задыхался и не мог подобрать слова, поднял правую руку – ударить? Аня вскочила. Громко, глядя прямо в дергающееся Глебово лицо, совершенно не запинающимся голосом произнесла: «Пошел ты на…!» Глеб повернулся и зашагал по тропинке к Олькиному дому. Визг у ручья стих – все всё слышали. Прошло несколько беззвучных мгновений, как вдруг тишину раздвинуло ровное густое гудение, на полянку прилетела пчела. Первая пчела этого года. Большая и грузная, деловито раздвинув лепестки-крылышки, она неторопливо и еще немного сонно летела к одуванчику, возвращая в оглохший мир движение и звуки.
   Аня училась с Глебкой в одном классе, а теперь и на одном факультете. Он давно уже воспитывал ее и почти давил – еще осенью, увидев ее на сачке с сигаретой, рассказывал о душевредности курения, принес даже выписку из Павла Флоренского про табачный дым («чертов ладан»). Явно постарался написать круглым, разборчивым почерком, на двух сторонах картонного прямоугольника, сквозь который продернул нитку: «Снежинка, тебе в коллекцию!» Она только засмеялась тогда. Что Глебка – верующий, ходит в церковь, постится как сумасшедший, не курит и не пьет, Аня знала еще со школы. Он и ее давно уже пытался обратить, наставить на истинный путь, в начале десятого класса принес ей Евангелие (изданное где-то за рубежом) и несколько самых важных молитв, отпечатанных на папиросной бумаге. Аня не противилась, ей было любопытно, однако молитвы оказались смутные, невнятные, «иже», «яко», «воздаждь» – какое-то избыточное жужжание во всем; встречались, впрочем, и поэтичные слова – но зачем? Не лучше ли молиться не по бумажке, а как получится, от сердца?
   Евангелие – книжку в серой обложке, размером с ладонь и совсем тоненькими страничками – она почитала повнимательней, и удивилась отстраненно: вот откуда Достоевский, оказывается, все взял! – впрочем, дочитать, даже Евангелие от Марка, которое Глеб рекомендовал ей особенно настоятельно, сил не хватило. Вскоре Аня вернула ему и папиросные бумажки с молитвами, и заморскую книжку. Все равно ж это только повод, думала она, радуясь своей проницательности: Евангелие тут, разумеется, ни при чем – это же любовь, ухаживает мальчик как умеет, делится чем может – больше ведь в классе Глебка никому никаких молитв не носил. И хотя самой ей Глеб не так уж и нравился (смуглый, длинный, черный, коротко стриженый, какой-то очень уж серьезный и погруженный в себя) – его внимание было приятно… Отчего-то только он никак не решался признаться в своих чувствах вслух, и терпение ее кончилось – на выпускном Аня нарочно осталась с ним в классе вдвоем, чтобы все наконец произошло.
   В белой рубашечке, синем галстуке, Глеб стоял у раскрытого окна – одухотворенный, строгий, красивый. Совершенно чужой. Сверху, из актового зала, неслась музыка, металлический голос Гребенщикова. «Кто любит, тот любим, кто светел, тот и свят…» В глазах у Ани защипало, как всегда от этой песни.
   – Знаешь, Он тебя очень ждет, – произнес вдруг Глеб.
   Взглянул на нее, быстро опустил глаза. Кто Он, было ясно по приподнятой интонации.
   – Да? Ну я тоже, тоже жду, – Аня тяжело вздохнула.
   Ей хотелось услышать другое, поцеловаться наконец; все, все девчонки в классе были целованные, а две вообще уже женщины и рассказывали такое… Она единственная не целовалась ни разу! Конечно, это был секрет, никому на свете Аня не признавалась, рассказывала сочиненные истории про пионерский лагерь, но хотелось уже не придуманного, а правды.
   А тут – «Бог», «ждет», да она тоже совсем не против встретиться, но позже, потом. А пока, Глеб, милый, посмотри, как хорошо на мне сидит это платье, белое, тонкое, воздушное, мамина знакомая сшила специально для выпускного. Посмотри, и глаза у меня не карие, а темно-зеленые на самом деле – такой необычный, таинственный цвет! Все мне так говорят. Но вслух Аня пробормотала «тоже жду». Глеб почувствовал себя уверенней. И уже не мог остановиться. Он говорил и говорил – о вере, любви Господней, о том, какую крепкую ощущает защиту с тех пор, как в прошлом году почувствовал в мире присутствие Божие, и какая на Пасху в храме небесная радость…
   Так ничем и не кончилось тогда дело.
   В универ Глеб поступил на русское, собирался изучать древнерусскую литературу, но они все равно часто встречались, ходили вместе в буфет, многие друзья тоже были общие.
   Под его влиянием Аня даже зашла летом, уже после экзаменов, в церковь, – и что? Полумрак, удушливый запах ладана, иконы толком не рассмотреть, все ограждены какими-то золотыми ручками, неприветливые бабуси, урод-нищий – то ли женщина, то ли мужик – странное сморщенное безволосое лицо. Но она могла что-то не понять так с первого раза, не въехать – и Аня сделала над собой усилие, пошла снова, уже в другую церковь, – здесь посередине храма на табуретках лежал покойник в гробу, около него столпился хор старушек, несколько женщин в черном, старушки пели. Наконец-то хоть чуть-чуть стали понятны слова: «Ве-е-е-чная па-а-мять!» Встреча с покойником показалась Ане символична – в Глебовой церкви царит духота и смерть. Осенью она бросилась в учебу, обожание Журавского, жила от лекции к лекции, писала на бесконечных карточках новые слова…
   В середине второго семестра Журавский уехал в Рим, на целый месяц – общаться с тамошними коллегами: быстро, быстро менялось время, выбивая прежде заколоченные двери ногой; и вот уже печатали Гумилева и Ходасевича, начали выходить запрещенные книги, в универе вовсю шли разговоры, что история партии – ненужный предмет. И начали выпускать «невыездных», пока еще только самых великих. Журавский отправился за границу впервые. Можно было только догадываться, с какими чувствами он ехал к тем камням и развалинам, о которых думал и рассказывал всю жизнь. Заменяла профессора Грунина – разница оказалась убийственной, аудитория вмиг опустела.
   Отъезд Журавского почти точно совпал с Аниной вселенской усталостью, и полжизни она проводила теперь на сачке, в милом нетребовательном трепе, покуривая, когда было что, попивая, когда приносили, пиво, обрастая новыми знакомыми, незаметно дозревая до романчика все-равно-с-кем… Последние надежды на Глеба окончательно рухнули после Олькиной дачи и лужайки. Глеб ушел. Из ее сердца тоже. Олька рассказала ей потом по секрету, что в тот день случайно обнаружила его на чердаке, где Глеб, кажется… рыдал! «Все лицо было красное, опухшее, страшно смутился, когда меня увидел». Ане было все равно. Летнюю сессию она не завалила только за счет прежних заслуг.
   После экзаменов все разъехались – кто по домам, кто путешествовать, Аня сама чуть было не поехала в Одессу, у Ольки там жила тетя и готова была поселить их обеих, но в последнюю минуту к ним решили присоединиться Вика, Ленка, Митька, еще двое ребят с русского, снять рядом домик – Аня решила не ехать. Олька обиделась смертельно, кричала в трубку: «Ты можешь мне сказать почему?!». Да если бы Аня могла. Если бы она сама хоть что-нибудь понимала, но отчего-то все, что еще недавно казалось таким соблазнительным – теплое море, старый портовый город, веселая компания – представилось бессмысленным, ненужным! Специально ездила к Ольке просить прощения, та складывала вещи, гладила маечки, сарафаны, Аня, вдыхая мокрый запах глажки, тупо говорила ей: «Мне кажется, я скоро умру, и это правда, а перед смертью ехать в Одессу, ну как ты не понимаешь». Олька бросила утюг, тряхнула черными кудрями, пнула чемодан ногой:
   – Да всё, всё я понимаю! И тоже никуда уже не хочу.
   Всхлипнула горько. Олька была горячая, но отходчивая, с настоящими казаками в близкой родне. Они познакомились еще на вступительных экзаменах, в коридоре, трясясь перед устным русским и литературой. Поступив, они сошлись – настолько близко, насколько Аня вообще могла с кем-то подружиться. Олька обладала феноменальной памятью, училась одной левой, преподаватели ее обожали, а у нее все силы уходили на любовь – безответную. Те, кому нравилась она, никогда не нравились ей – в тот момент она любила Митю, но Митя сох по Вике… Пинки по чемодану, возможно, предназначались именно им. Все-таки все они отправились в Одессу – без Ани.
   Наступил июль. У родителей начался отпуск, они поехали к тому же Черному морю, правда, в Новый свет, уговаривали и ее – отказалась без объяснений. Да и как объяснишь.
   Телефон звонил сначала часто, потом все реже – она не подходила. Листала разбросанные по комнате книжки – наиздавали горы, и она, как и все тогда, нервно скупала все подряд – Шаламова, Мережковского, Белого, Берберову, Соловьева, еще осенью заставила родителей подписаться на «Новый мир», на «Октябрь» – вырывая друг у друга из рук тексты, журналы тоже гнали «самиздат»… Аня читала что-то из одного места, потом из другого, шла на балкон, пряча огонек от ветра, закуривала, курила одну за одной. Табак занавешивал сознание дымкой отстранения, но и глядя на ситуацию со стороны, она только ясней понимала: к черту все! Отчаяние и какая-то непонятная, безадресная злоба поднимались и комкали душу, самое ужасное, что причин этому отчаянию и злобе не было никаких. Почему ей так грустно? Почему так гадко, тошно так? Она не знала, она не могла понять, снова и снова приходя все к тому же. Жизнь ее не имела ни малейшего смысла. Жизнь ее на фиг никому не была нужна. Пора было кончать этот затянувшийся праздник. И все внимательней она глядела в истоптанную, усыпанную окурками землю под балконом, все неотступней ее тянуло вниз.
   Седьмой этаж, без шансов. Железная балконная перегородка давила под ребра, оставалось только вздохнуть поглубже и… Но вроде б и жалко было родителей. Вернутся в один прекрасный день из своего Крыма, а под окном – трупик. Ясным воспоминанием мелькал иногда Журавский, его лицо, фразы, интонации, манера. Где он – была высота духа и – вот загадка! – мягкое, человеческое тепло. «Ладно уж, так и быть», – отвечала Аня кому-то невидимому сквозь зубы и возвращалась в комнату, подальше от соблазна. Жутко хотелось пить, проклятая южная душная сторона, вечное испепеляющее солнце, она доходила до кухни, захлебываясь, глотала из носика чайника воду.
   Среди множества накупленных книг Аня наткнулась на подаренного ей еще зимой Германа Гессе «Степного волка», которого так до сих пор и не прочла. Открыла и немедленно подпала под сумрачное очарование его героя: книга оказалась родной. Душевные страдания, в которых до сих пор она видела одну лишь давящую, унизительную муку, повернулись иной стороной: «всякая боль есть память о нашем высоком назначении», цитировал «Степной волк» Новалиса, Аня прочла даже его роман о Генрихе фон Офтердингене, он был у нее по-немецки. Но Новалис оказался наивным, совсем еще свежим и юным по сравнению с истерзанным, обремененным лишним столетием Гессе. На время все эти странные фантазии и мечты околдовали ее и отвлекли, даже на балкончик Аня стала выходить реже.
   Вернулись мама, папа – загорелые, помолодевшие, немножко одинаковые. Узнав, что весь месяц их похудевшая дочь просидела дома, практически не выходя на улицу, питаясь водой и корочкой хлеба, мама бросилась ее «спасать» – хотела отвести к врачу, какому-то знакомому психотерапевту – «он с тобой просто поговорит, у тебя же явная депрессия», но – счастье! Психотерапевт как раз сваливал в Израиль, ему было не до разговоров, и, к великому Аниному облегчению, мама просто пристроила ее на экскурсию от своей работы, на три дня во Владимир, Юрьев-Польский, Суздаль – развеяться, отвлечься. Она ехала на автобусе, смотрела на несущиеся по голубому небу волнистые облачка, заглядывала в книгу на коленках, книгу об одном одиноком волке, которую взяла с собой – как талисман, кусала от восхищения губы: «В ярости шагал я по серому городу, отовсюду мне слышался запах влажной земли и похорон». О, Моцарт, Моцарт!
   В Кидекше Аня искупалась в ледяной Нерли, и, вернувшись в Москву, почти сразу же нырнула в лихорадочный жар гриппа. Все поехали на картошку, она осталась болеть – с грустью в сердце, она уже страшно соскучилась по однокурсникам, роль отшельницы начала томить – хотелось поболтать от души с Олькой, Вичкой и с Глебом тоже (которые не звонили! а могли бы, между прочим, и позвонить!), но словно бы сама судьба снова отбрасывала ее в одиночество, в безводушье. Оттого и на похоронах Журавского Аня оказалась из их группы единственная. На отпевание в тесной кладбищенской церковке она опоздала, перепутав время, попала только на финальную, перед самым гробом панихиду, подпела нестройному хору «Вечная память», тихо оплакала профессора вместе с огромной скорбной толпой и, возвращаясь, домой, внезапно осознала: все, что с ней происходит, никакая не депрессия, а мука безбожия. На следующий день она отправилась на дачу.
   Родители так и не узнали, зачем их дочь вдруг сорвалась туда – снова в безлюдье и тишину. Никогда не заподозрили, что она ехала умирать. Смерть или встреча с Ним, Богом Журавского, Богом Глеба. Но никакого Бога – чем дольше Аня лежала в этой тьме непроглядней, тем безысходней становилась тоска. За окном не раздавалось ни шороха, ни звука, даже собаки не лаяли, даже стук поездов исчез, даже вечно шуршащие по крыше листья, капли, катящиеся шарики рябин стихли – как отрезало. Мертвая тишина. Аня попыталась вдохнуть поглубже и почувствовала: опустел и воздух, яблочный аромат тоже испарился. Бесконечная, гулкая, черная воронка, заглотившая запахи, звуки, жизнь. И на самом дне она златоволосая Анна. Именно теперь внутренним, внезапно раскрывшимся зрением Аня разглядела: далекий краешек неба, пусть недосягаемо, но неизменно, но всегда (оказывается, оказывается, а она и не замечала!) светивший над ее головой, мелькнул и исчез – точно заслонку задвинули.
   В городе так не бывает: огни фонарей, вывесок, визг тормозов, скользящие по комнате полосы света, но главное – живущие за стенкой, под полом, над потолком сотни, тысячи уставившихся в телевизор, гремящих посудой, моющихся в ванне, ненужных, неведомых, но живых людей оберегали, грели своим невидимым теплом ее остывающую жизнь. Здесь она была безоружна. Здесь она была совершенно одна. Сейчас жизнь ее заберут легко и без возражений, не надо и самоубийств, этих наивных балконных игр! Вынут из груди сердце, как гнилой орех. Надо было немедленно встать, скинуть этот мертвящий морок. Она попробовала приподняться, зажечь свет, включить телевизор в конце концов, но не смогла даже шевельнуться. Точно холодную каменную плиту положили на грудь и нажали сверху. Нечем было дышать. Может, это сердечный приступ? Гипертонический криз? Но она абсолютно здорова, сроду не бывало у нее никаких приступов! Ужас залепил глаза, уши, горло, тисками сжал сердце: это смерть была. И некому помочь, некому спасти ее. Хоть бы кто-нибудь, любой человек, те две собачки, жучки из бревенчатой стенки, просто кто-то живой… Ехала умирать, так чего ж ты трусишь, ехала умирать – на. Как хотелось ей теперь жаловаться и слабо плакать, может быть, даже просить прощенья – у Глеба, родителей, у всех, кого обидела зря. Да вот только где они? Поздно. Но разве знала она, что смерть – это так, что это не небытие, не забвенье – бездна, удушение, хлад. Раздавливает, как червяка, как лягушку, она не чувствовала больше собственного тела, только голова еще работала, но мысли путались – да, она об этом читала, последним умирает мозг, или наоборот?.. И уже на грани исчезновения и утраты сознания, в страшном напряжении, с усилием вдохнув каплю воздуха в легкие, она выговорила наконец еле-еле: «Боже мой!» Боже мой, помоги!
 
   Наутро Аня проснулась с устойчивым ощущением: что-то случилось. Она приоткрыла занавеску выглянула в окно. Погода стояла пасмурная, видно, дождь шел всю ночь. Посвистывали какие-то еще неулетевшие птички. За ночь комната остыла, воздух был прохладный. Завернувшись в одеяло, она прошлепала в угол комнаты, обжигаясь о холод пола, прикоснулась к печке – печка была чуть теплая. Тут же прыгнула обратно в постель – может, не так поздно, и можно еще поспать? Взглянула на часы: половина первого. Что такое, видно они остановились?! Поднесла к уху: часы звонко тикали. И тут Аня вспомнила.
   Боже мой, помоги! После этих слов ужас и смерть постепенно стихли, дышать стало легче, она снова почувствовала себя живой, горячей, и… не одной. Рядом появился кто-то. Кто согреет, когда холодно. Вытрет слезы, когда тяжело. Будет ее любить.
   Она уснула в слезах, проспала в ту ночь не меньше четырнадцати часов и дневной электричкой вернулась в город.

Не до борща

   Дома она вручила маме астры и бумажный пакет с антоновкой. Мама с папой, впрочем, и сами собирались завтра на дачу – добрать последние яблоки, укутать лапами ветвями розы и закрыть сезон. Быстро и молчаливо пообедав с родителями (по официальной версии она ездила за город просто проветриться слегка), Аня набрала знакомый номер. Вчера все должны были вернуться с картошки. Действительно – трубку взял Глеб.
   – Глеб! Вы вернулись?
   – Вчера, уже ночью. Автобус сломался, – он, кажется, не узнавал ее, спросил неуверенно: «Аня?»
   – Глеб, нам нужно поговорить. Не по телефону.
   – Что прямо сейчас? Но я должен…
   – Это займет четыре минуты!
   Через час они встретились в университетской библиотеке. С того злополучного дня рождения они не сказали друг другу ни слова.
   – Куда ты пропала? На целое лето! И на картошку не поехала. Ты что, все лето не подходила к телефону?
   – А ты звонил?
   – Нет, – Глеб смутился. – Рассказали добрые люди.
   Он уже знал про Журавского, сказал, что завтра всей группой решили ехать на его могилу.
   – А меня возьмете?
   – А ты поедешь?
   Он посмотрел на нее – ей показалось, печально, с немым вопросом. За лето его темные густые волосы выросли до плеч, он повязал их цветной тесемочкой, борода удлинилась и разлохматилась. Даже брови, которыми Глеб любил шевелить в минуты раздумий, как будто стали гуще.
   – Глеб, ты прости меня…
   – А я и не сержусь. Я просто не знал, что и подумать – исчезла, никого не хочешь видеть, на картошке тебя нет…
   – Глеб, я исчезла, чтобы найти твоего Господа. Глеб, я Его нашла.
   Он замер, нервно усмехнулся.
   – Ты для этого меня сюда притащила?
   – Разве можно было сказать это по телефону?
   – Я так этого ждал…
   – Знаю.
   – Что же ты собираешься теперь делать? – он уже расслабился, улыбался.
   – Пока просто принеси мне что-нибудь почитать. Евангелие у меня уже есть, в прошлом году, помнишь, протестанты всем раздавали. Теперь я все полностью прочту, по-настоящему, ты не думай. Но хочется еще и человеческого свидетельства, не апостолов, а такого же человека, как я или ты. Чтобы все, все мне говорили снова и снова, что это – правда. Чтобы убеждали меня.
   – Я понял, я принесу. Кстати, как раз недавно приобрел одну замечательную книгу. Хочешь, пойдем ко мне. Дам тебе прямо сейчас, я ее прочитал.
   – Ты говорил, что торопишься?
   – Анюта…
   Была суббота, он не пошел тогда на всенощную – из-за нее, но Аня поняла это только много позже. Они отправились к Глебу. Глеб жил вдвоем с матерью, суровой, всегда усталой и много курящей женщиной, работавшей хирургом в городской поликлинике. До сих пор мать сердилась на Глеба, что тот не пошел по ее стопам, не поступил в медицинский, и на церковные его увлечения взирала с холодным недоумением. Отец бросил их давным-давно.
   Глеб открыл своим ключом, в квартире, как обычно, стоял невыветриваемый запах сигаретного дыма, Галина Ильинична выглянула в коридор, кивнула Ане, бормотнула Глебу: в кастрюле борщ, и скрылась в своей комнате.
   – Борщ – тебе, я-то уже поел. Видишь, мама заботится.
   Глеб улыбнулся, он отлично знал, что мама у него не такая уж страшная. Но Ане было не до борща.
   Они закрыли дверь в крошечную Глебову комнатку, сплошь завешанную иконами и вырезанными из календарей фотографиями церквей. Усевшись на тертый Глебов диванчик, Аня сбивчивой скороговоркой рассказала, что случилось с ней на даче. Глеб сидел за своим письменным столом – слушал, затаив дыхание, ничего не говорил. Только вздохнул тихо: «У меня все было совсем по-другому». Дальше она стала спрашивать его обо всем подряд – про церковь, священников, молитвы, праздники, причастие, он отвечал и только веселел от ее любопытства и напора.
   В тот вечер Аня узнала, что день рожденья Церкви случился в Троицу, когда на апостолов слетел Дух Святой, под шум ангельских крыльев, что священник – только проводник, посредник между Богом и человеком; что духовенство бывает черным и белым, хотя иногда монахи живут и в миру, что монашеский крест – пожизненный. Сначала человек послушник, а потом его постригают и дают ему другое имя. Имя меняется, потому что прежний человек умирает. Католики и православные особенно близки друг к другу, но пока соединение вряд ли возможно. Нет на свете такого греха, которого не простил бы Бог. В году четыре длинных поста, плюс среда и пятница каждую неделю. Причащаться надо натощак, накануне утром нельзя пить даже воду. Митрополиты – тоже монахи, как и Патриарх. Крещение отменяет всю прежнюю твою жизнь, ты рождаешься заново, прошлого за спиной больше нет. Исповедь – второе крещение.
   После той дачной истории Глеб, кажется, стал намного спокойнее. Он больше никуда не тянул ее, не звал, не давил, только ясно и кратко отвечал на вопросы, только мягко улыбался иногда. Уже в коридоре, перед уходом, вручил ей обещанную книжку, написанную архимандритом Киприаном Урусовым. Книга была перепечатана на машинке и переплетена в бордовый клеенчатый переплет. Откуда она у Глеба, Аня спросить не посмела.
   – Только в автобусе не читай.
   – Глеб, ты что? А перестройка?
   – До нас дело дойдет еще не скоро, если вообще дойдет, – серьезно отвечал Глеб.
   «До кого это – до нас?» – замирая подумала она и отправилась домой.

Архимандрит Киприан все объяснил

   Сев в автобус, Аня немедленно раскрыла книгу. Оторваться было невозможно. Архимандрит Киприан словно все уже знал про нее, про ее черную тоску, отчаяние, жуткую дачную ночь и пробуждение.
   Сам архимандрит, как сказал Глеб, был старинного княжеского рода Урусовых, ведущего родословную со времен хана Тамерлана, он мальчиком покинул Россию вместе с родителями. До шестнадцати лет жил невером и нехристем, пока, по собственному его выражению, Бог не победил его. Бог побеждал его не напрасно, подыскав Себе верного слугу и проповедника. В каждом слове архимандрита дышала непонятная сила, – может быть, это была власть посвященного, а может, сила веры, но именно она, эта внутренняя мощь абсолютной убежденности, вея над словами, удивляла сердце, будила душу.
   «Помимо веры в Бога, – писал архимандрит, – существует и вера в человека, вера в его достоинство в его, быть может, еще не раскрывшуюся глубину, о которой и сам он не всегда знает». Верить в человека уже и означает любить его. Для этого надо всего лишь его расслышать – когда он говорит, рассказывает тебе что-то, не думать о своем, не готовиться к ответу, выбирая, на что можно возразить, с чем согласиться, но просто слушать. Слушать, чтобы услышать, вот и все! Но для того, чтобы услышать другого, надо научиться вслушиваться в себя, в голос своей совести, в голос той правды, которая присутствует в каждом, слушать и не бояться, не заслонять уши.
   Да, надо научиться слушать себя и себя узнавать, хотя если делать это всерьез – это невыносимо. Это знают монахи, это знают одинокие люди. Вместо глубины и богатства человеку открывается его внутренняя бедность и пустота. Попробуйте посидеть день-другой в закрытой комнате, не выходя, лишив себя всех внешних впечатлений. Попробуйте побыть наедине с собой. Многие монахи выбегали из своих келий с криком – такое тяжкое это испытанье – увидеть себя. Люди в одиночных камерах часто сходили с ума, кончали жизнь самоубийством. Наша внутренняя пустота – страшная, и ничем на земле ее не заполнить, какие бы земные наслажденья и радости мы не бросали туда, все исчезнет, как в черной скважине, один только Бог…