Страница:
Майя Александровна Кучерская
Бог дождя
…О, кто бы направил
К золотым твоим берегам
скитальческий парус!
Гёльдерлин. К Эфиру
Часть первая
О ВСТРЕЧЕ
Некролог
Она успевает. Втискивается в ближайший вагон, он забит, пятница, вечер, последние предзимние работы, закутанный, толстый от одежды народ. Духота. Она пробирается по вагонам дальше, вперед, туда, где людей наверняка меньше и есть места. Проходит сквозь густые дымные облачка тамбуров, сквозь скопившихся в них мужиков, запах пота и перегара. Вот он, пустой лакированный край скамейки, она садится, сумку бросает в ноги. Электричка трогается. За окном плывут хрущевки, облупленные железки детских площадок, гнутые столбы от качелей, качелей давно нет. Чахлые деревца, розовый квадратик одеяла сушится на балконе – единственная яркая точка в студне вечера; дома исчезают, начинаются пустыри, тянется бетонный забор, на нем написано синей краской: «Светка, я тебя люблю». Лес. В темной, зрелой зелени мелькают желтые прядки.
Ее подташнивает, она плотно закрывает глаза, но так еще хуже. Нащупывает в кармане пачку, страшно хочется покурить, но тогда наверняка займут ее место. А ехать еще долго. Она остается сидеть. В ногах черная сумка, она расстегивает молнию – батон хлеба в целлофановом пакете, плоская банка шпрот, «Литературная газета», купленная по пути на вокзал. Она вынимает газету, раскрывает, заметно вздрагивает. Со второй страницы на нее смотрит тот, кого они вчера хоронили. Фотография, краткий некролог, рядом большая статья о нем. Читать она не может, закрывается газетой, газета слегка дрожит. Поезд набирает скорость, из оконных щелей пробивается ветерок, уже несколько станций позади, и она поднимает голову, смотрит в его лицо, в кроткие глаза за стеклами очков, в мелко набранный текст.
«Человеческая гениальность как бы одухотворяла и поясняла его гениальность как ученого», – читает она первую фразу и ничего не понимает. Перечитывает еще и еще, наконец пробивается и сквозь «как бы», и сквозь «гениальности». Читает дальше: «Свободное владение несколькими древними языками, включая арамейский и древнеегипетский, удивительная способность к проникновению в давно исчезнувшие культурные пространства и их реконструкции, кажется, были бы невозможны без его личной убежденности, что ни культура, ни язык, ни люди не бывают мертвы, но лишь забыты. "Надолго забыты? – часто вопрошал он в одном из своих бесчисленных "публичных" выступлений (более напоминавших не обращение к слушавшим, но сосредоточенное собеседование с самим собой, на таинство которого допускались студенты) – Всего лишь на время. Кем забыты? Всего лишь нами". Напрашивалось: нами, а не…? Довершить ответ предоставлялось самой публике. Он же в качестве последнего доказательства и подсказки оставил образцовые художественные переводы античных авторов, неизменно отмеченные редкой естественностью ума и вкуса. Мысль, чуждая претенциозности, вкус, избегающий стилизации, – так просто».
Она скользит взглядом вниз – под текстом подпись, вот это да! Ольга Грунина! Да это же Грунис, которая вела у них латынь… Просклоняйте, переводите, вы занимаете чужое место, grex, gregis, gregi, gregem, grege[1] – так и стоит в ушах ее металлический голос. Для нее они – как раз «стадо», тупые первокурсники, не умеющие распознать третье склонение мужского рода, путающие герундив с герундием. Но тут, видно, пробило даже Груниса. «Нами, а не…» Еще недавно такое не напечатали б ни за что.
Впервые Аня увидела его полтора года назад. Она была еще школьницей и ходила в университет на подготовительные курсы филфака; на филфак она собиралась точно, не решила только, на какое отделение поступать. Толкать стеклянную дверь первого Гума, стягивать в гардеробе куртку, сжимать в кулаке пластмассовый номерок, подниматься на лифте на девятый этаж было необыкновенно приятно: каждый раз в этих стенах ее охватывало ощущение приобщенности – к самому важному, почти святому…
В тот день занятия неожиданно отменили – заболел преподаватель. Аня тихо шла по коридору, никуда не торопясь, мимо сновали студенты, они уже учились, они поступили, но, вместо того чтобы смеяться от счастья, были какие-то бледные, нервные, что-то озабоченно друг другу говорили: опоздаем, курсач, не поставит… Она остановилась около большого стенда. Два ватмановских листа с расписаниями: 1-й курс русского отделения, 2-й курс романо-германского отделения. Историческая грамматика, история лингвистических учений, датский язык! Номера аудиторий, фамилии преподавателей, все учено и чинно, как вдруг рядом – пришпиленный булавкой – голубой листок объявления: «Лекции по античной литературе в связи с недостатком помещения переносятся из ауд. 110 в ауд. 7». «В связи с недостатком помещения» – это как? Аня улыбнулась. На бумажке стояло число – сегодняшнее, и время – лекция началась полчаса назад. Она спустилась на первый этаж, в седьмую аудиторию. Дверь в нее была чуть приоткрыта.
Аня осторожно глянула в щелку: огромная аудитория действительно оказалась битком – «недостаток помещения» наблюдался и здесь! Многие сидели на ступеньках. Над деревянной кафедрой возвышался человек – седой, сутулый, в сером обвисшем костюме, в очках с толстенными стеклами. Стояла абсолютная, только не мертвая, а живая тишина. Человек говорил – протяжно, довольно высоким, но приятным и мягким голосом. Ни на кого не смотрел. Говорил, точно бы пробиваясь сквозь легчайшую дрему, отвлекаясь от другого, не менее важного дела. Аня напряглась, вслушалась: слова плыли медленно и плавно, и казались завораживающе красивы – только ничего было не понять. Как будто он говорил на иностранном языке; только щепочки, только осколки – «император», «Рим», «первородство», «царство», «вульгарная латынь»… Она стояла и слушала, все равно как слушают музыку. И вдруг, еще через несколько минут, внезапно разобрала смысл: «…в интонациях его чудной серьезности, не разрушенной опытностью, неизменно звучит "мальчишеский", юношеский тембр. На фоне его поэзии фривольность Овидия кажется перезрелой. Можно сказать, он относился к особой породе людей, не вечных юношей, а вечных отроков… И действительно Гёльдерлин, Гюго, Шиллер держали его за своего…» Аня встрепенулась: кого, кого его? Тут же позвучал и ответ.
«Захватывающая тайна и сладкая жуть "Энеиды" очаровывала, манила их за собой, притягивала, как магнит. Вергилий стал для своих современников»…
Она начала терять сознание. Словно чьи-то руки вдруг подняли и понесли – к сладкой жути, вечным отрокам, к этому сутулому сонному человеку, в каждом слове которого – чудо и жар. Что это? Почему то, что он говорит, так прекрасно и так трогает? Она отпрянула от двери, слушать дальше было невозможно! И быстрой тенью в сознании промелькнуло совсем другое лицо – чем-то этот лектор неуловимо напомнил ей давно умершего деда. Дед всю жизнь проработал водителем на заводе, а в войну возил снаряды, дед, конечно, был совсем из другого мира, но тоже как-то таинственно связывал ее с прошлым, с тем, чего не коснешься рукой. Аня спустилась в гардероб, руки в рукава, шарф вокруг шеи, шапку в карман – вылетела на улицу, толкнув плечом прозрачную дверь.
Зима кончилась, снега почти не осталось, только редкие бугорки под кустами да голая, темная, чуть смущенная земля. Стояло любимое ее время – апрель, она вдохнула сырой, пропитанный солнцем воздух, и тут же ощутила тоску. По этому странному лектору, по Вергилию, Гёльдерлину, Шиллеру, кому-то еще, о ком он говорил, а она не запомнила.
И она поехала не домой, а в районную библиотеку, где бывала часто, знала всех библиотекарш в лицо – попросила стихи Гёльдерлина и «Энеиду» Вергилия, из абонемента ее отправили на второй этаж, в читальный зал. Там ей выдали Вергилия в черной, бархатистой обложке и какую-то рассыпающуюся хрестоматию по европейской поэзии – с тремя стихотворениями Гёльдерлина – о Греции, о весне, об Эфире. С них она и начала. «Снег слетает с ветвей подобно груде лохмотьев, Прыгают рыбы вверх над яркой гладью потока…» А что, совсем неплохо! Даже весело. И про ветр, который веет «сквозь поры трепетной жизни» – ей тоже понравилось, в этих стихах было так много красоты и действительно юношеской мечтательности. С Вергилием дело пошло хуже – разве что энергию его строк она уловила, но проникнуть в их смысл было трудно – незнакомые имена, боги, люди, намеки на неведомые ей обстоятельства – не лазить же за каждым словом в комментарий! В Вергилии, в отличие от Гель дер лина, Аня не разглядела даже намека на отрочество – ничего из того, о чем говорил сутулый, протяжный лектор. Но может быть, тексты – просто оболочка, черно-белая фотография, и нужно, чтобы именно этот человек лично представил им тебя, привел, передал из рук в руки?
Вскоре она узнала имя лектора – Журавский. Профессор с классического отделения, преподающий классикам и ромгерму античную литературу, светило и всеобщая любовь. Попасть на другие его лекции она даже не пыталась. Все было ясно и так: она поступит в университет, просто чтобы учиться у Журавского. На классику или ромгерм. Но от классики их школьный учитель по литературе, веселый и по-своему великий Эпл, прозванный так за ярко-красные, и правда похожие на яблоки щеки, удивительно контрастировавшие с его уже почтенным возрастом (ему было пятьдесят лет тогда, но им казалось – старик!), быстро ее отговорил: «Праздник жизни, молодости годы я сгубил под тяжестью труда? Хочешь дни и ночи учить латынь и греческий?». Аня дрогнула, молодых лет стало вдруг действительно жаль, и она остановились на ромгерме, немецком, разумеется, отделении – немецкий она учила со второго класса в спецшколе. Эпл помогал как мог – нашел репетитора по немецкому, строгую и четкую Ингу Генриховну, давал книжки из собственной библиотеки, правил ее внеурочные сочинения, а уже в июне, перед самыми экзаменами, занимался с ней одной каждый день – бесплатно, разумеется. До этого подобной чести удостаивалась, кажется, только Петра…
Аня поступила, провела на даче чудесный август, и вернулась в Москву к сентябрю – раз в неделю Журавский читал им лекцию. Давнее чудо повторялось неизменно. Ощущение, что прикасаешься к Другому, несло прочь из старой аудитории, от исписанных столов и глупой зеленой доски, к ним – вечно бушующему морю, нежным курчавым грекам, у которых, по выражению Катона, слова стекали с губ, к меднолицым римлянам, говорящих прямо и от сердца, к Гете, Брентано, Шекспиру, Данте, которых Журавский тоже постоянно обильно цитировал – на пир к всеблагим.
Выяснилось, что профессора в универе не просто любили, уважали – его обожали – с затаенным ужасом и восторгом, именно как вестника иного мира. Даже начальство терпело его странности и прощало ему все – так прощают юродивых.
С каких заоблачных высей он спустился, из каких приплыл к ним земель? Толком ничего не было известно. Говорили, что мать его приходилась близкой родственницей Иннокентию Анненскому, отец был кадровым офицером, сам профессор признался однажды, что дед и бабка его жили еще при крепостном праве. Иногда в лекциях его проскальзывали упоминания о заседаниях каких-то эфемерных обществ любителей древностей, он цитировал какие-то всеми кроме него навеки забытые, читавшиеся там доклады… Случайно выяснилось, что и сам Журавский когда-то писал стихи – две дотошные девочки-русистки наткнулись однажды в ветхом журнальчике на два его стихотворения. «В златой дубраве Аполлона / Сквозит сиреневая мгла»… Найденные стихотворения распространялись среди студентов в списках. Поговаривали и о позднем, большом «дальневосточном» цикле: как будто профессору довелось побывать и в тех далеких краях, но возможно, то были лишь пустые слухи, домыслы, не важные, не, как любили у них выражаться, релевантные, потому что главным в Журавском было другое. Облик его дышал немыслимой, незнакомой ни по кому другому, свободой.
Зимой в университете плохо топили, он входил в аудиторию в потертой ушанке с опущенными ушами в черном пальто. И читал лекцию одетым, все так же знакомо сутулясь, опустив глаза, без бумаг, цитируя на память непостижимо длинные куски из Гесиода, Пиндара, Плутарха, Катулла, иногда спохватываясь и переводя, иногда просто комментируя. Кажется, он не понимал, что первокурсники еще просто не в состоянии воспринять на слух греческий и латынь. В середине лекции Журавский мог вдруг прервать себя и пуститься в длинные застенчивые объяснения. Беда в том, что со вчерашнего вечера его бьет озноб, надежды поправиться по дороге на лекцию не оправдались, если только позволительно говорить о несбыточности каких бы то ни было надежд, а из окна сильно дует, он уже пытался отодвинуться, но лишь напрасно потратил силы, озноб усиливается, и он просит почтеннейших слушателей простить и отпустить его душу на покаяние. Все это тем же лекционным, протяжным тоном, обстоятельно, без всякого кокетства, но с неуловимой, едва угадываемой слушателями тихой улыбкой. Душу отпускали на покаяние, и неторопливо, в полной тишине он шел.
Проходя мимо него по сумрачному университетскому коридору, можно было расслышать вдруг невнятное, но как будто ритмически организованное мычание – редкие знатоки этих мелодий и ритмов узнавали псалмы Давидовы, щеголяя даже и номерами – профессор часто напевал их, направляясь в аудиторию. Но был ли он христианином? Был ли православным? Он был человеком.
Так и говорили старенькие университетские гардеробщицы, кроме него вряд ли кого еще так хорошо знавшие из многочисленных преподавателей, а о Журавском жалели, по очереди ходили к главному выходу читать некролог, он у них раздевался, он с ними всегда со странной, трогавшей их сердечностью здоровался, говорил неподолгу, и они причитали, качали головами: «Какой человек был!».
Мужичок слева от Ани засопел, едва они отъехали от Москвы, но голова его болталась, он поерзал и, не просыпаясь, положил голову ей на плечо. В нос ударило легкое облачко вони – перегар, пот, давно не мытое тело. Аня попробовала отодвинуться – и не смогла, сонная голова потянулась за своей подушкой – ее плечом. Темные жилистые руки в шрамах, на большом пальце голубела татуировка – рыбка в чешуе. «Налакалси», – неодобрительно подытожила бабка напротив, нахохлившаяся, коричневая, худая, в шерстяном зеленом платке, с двумя набитыми доверху сумками, одна в ногах, другая на верхней полке, бабка изредка поднимала туда глаза – проверяла. Рядом с бабкой пристроился длинный нескладный парень с книжкой в руках, которую он читал не отрываясь – электричку качнуло, книжку повернуло обложкой вверх – батюшки, Бердяев!
У окна сидела полная женщина с белокурой девочкой в рейтузах. Девочке не сиделось, она крутилась ныла, мать отпустила ее немного погулять по вагону. Вскоре девочка вернулась, счастливая – с чужим подаренным петушком на палочке. По пути к маме девочка вдруг остановилась, вынула изо рта леденец, хитро посмотрела на Аню, протянула ей сырую липкую палочку: на, полижи! Аня замотала головой; мать сердито усадила дочку на колени, Ане улыбнулась – слегка забито. Липкие ладошки сейчас же были вытерты материнским платком, петушок снова поселился во рту.
«Голос его был камертоном подлинности, – читала Аня дальше и надивиться не могла: безжалостная Грунина писала прочувствованно и мягко. – Никогда он не был окружен явными учениками – для этого профессору не доставало уюта и домашности, при трогательной внимательности к людям, слишком много в нем было инаковости, неотмирности, делавшей близкое общение невозможным».
Это было правдой, и сама Аня разговаривала с Журавским лишь однажды в жизни, минуты три, все-таки решилась посоветоваться с ним по поводу реферата по античке. Вопрос ее был высосан из пальца, ей просто очень хотелось перемолвиться с ним хоть словом – они стояли у аудитории, он сказал ей в ответ несколько в общем ничего не значащих слов, которые сразу же и забылись, вытеснились. Потому что после этого профессор пошел в аудиторию, чуть споткнулся, уронил книгу, темно-зеленый литпамятниковскии том, она мгновенно подняла, он взял книгу, но уронил ручку, она подняла, и тут Журавский с какой-то невозможной кротостью поцеловал ей обе руки… Экзаменов он никогда не принимал, отправлял аспиранток.
«Отчего-то казалось: такой человек должен был угасать медленно и красиво. Он же умер с трагической резкостью – упал поздним вечером на улице от сердечного приступа».
Это не он упал с трагической резкостью, это упала вся Анина жизнь.
Она ехала на дачу. Ехала умирать, и в этом у нее не было ни малейших сомнений. Пусть лежит вонючий мужичок на плече – он провожает ее в последний путь. Пусть девочка протягивает ей леденец и режет младенческой лаской сердце – вот она прощальная улыбка судьбы. Пусть не куплена новая пачка сигарет – зачем? И пусть умер Журавский, это уже не важно.
Он жил, и было понятно, зачем эти книги, эти тени, блуждающие в миртовом лесу, зачем бесконечная череда бывших и небывших героев, озорных богов, мстительных богинь, троянцев, дарданцев, вечно бьющихся друг с другом, вечно ждущих попутного ветра и плывущих навстречу судьбе. Их упрямое движение вперед завораживало, в их готовности к смерти пряталась тайна. Раньше она только изучала их, теперь двинулась за ними вслед.
За окном поплыли квадратные лоскуты огородов, кое-где еще не убрана была картошка, запах сырой земли проникал даже сквозь толстые деревянные, сплошь изрезанные рамы окон их вагона. Люди входили и выходили, исчезла нахохленная бабка с сумками, исчез парень с Бердяевым, на его место села смуглая женщина с коричневым пуделем в красной клеенчатой сумке, пудель слегка дрожал и поднимал уши, хозяйка, опустив в сумку руку, чесала ему за ухом. Девочка в рейтузах давно уже спала на руках у матери, которая тоже задремала. Место бабки осталось незанятым, вагон пустел. Мужичок все посапывал у нее на плече, грел, подскакивал головой, его серая кепка упала на пол. Электричка отходила от «Зосимовой пустыни», следующая была ее. Аня передвинула теплую голову на спинку скамьи, подняла кепку, положила на синеватые сцепленные руки. Прощай, дружок! Дружок только тихо всхрапнул в ответ.
Ее подташнивает, она плотно закрывает глаза, но так еще хуже. Нащупывает в кармане пачку, страшно хочется покурить, но тогда наверняка займут ее место. А ехать еще долго. Она остается сидеть. В ногах черная сумка, она расстегивает молнию – батон хлеба в целлофановом пакете, плоская банка шпрот, «Литературная газета», купленная по пути на вокзал. Она вынимает газету, раскрывает, заметно вздрагивает. Со второй страницы на нее смотрит тот, кого они вчера хоронили. Фотография, краткий некролог, рядом большая статья о нем. Читать она не может, закрывается газетой, газета слегка дрожит. Поезд набирает скорость, из оконных щелей пробивается ветерок, уже несколько станций позади, и она поднимает голову, смотрит в его лицо, в кроткие глаза за стеклами очков, в мелко набранный текст.
«Человеческая гениальность как бы одухотворяла и поясняла его гениальность как ученого», – читает она первую фразу и ничего не понимает. Перечитывает еще и еще, наконец пробивается и сквозь «как бы», и сквозь «гениальности». Читает дальше: «Свободное владение несколькими древними языками, включая арамейский и древнеегипетский, удивительная способность к проникновению в давно исчезнувшие культурные пространства и их реконструкции, кажется, были бы невозможны без его личной убежденности, что ни культура, ни язык, ни люди не бывают мертвы, но лишь забыты. "Надолго забыты? – часто вопрошал он в одном из своих бесчисленных "публичных" выступлений (более напоминавших не обращение к слушавшим, но сосредоточенное собеседование с самим собой, на таинство которого допускались студенты) – Всего лишь на время. Кем забыты? Всего лишь нами". Напрашивалось: нами, а не…? Довершить ответ предоставлялось самой публике. Он же в качестве последнего доказательства и подсказки оставил образцовые художественные переводы античных авторов, неизменно отмеченные редкой естественностью ума и вкуса. Мысль, чуждая претенциозности, вкус, избегающий стилизации, – так просто».
Она скользит взглядом вниз – под текстом подпись, вот это да! Ольга Грунина! Да это же Грунис, которая вела у них латынь… Просклоняйте, переводите, вы занимаете чужое место, grex, gregis, gregi, gregem, grege[1] – так и стоит в ушах ее металлический голос. Для нее они – как раз «стадо», тупые первокурсники, не умеющие распознать третье склонение мужского рода, путающие герундив с герундием. Но тут, видно, пробило даже Груниса. «Нами, а не…» Еще недавно такое не напечатали б ни за что.
Впервые Аня увидела его полтора года назад. Она была еще школьницей и ходила в университет на подготовительные курсы филфака; на филфак она собиралась точно, не решила только, на какое отделение поступать. Толкать стеклянную дверь первого Гума, стягивать в гардеробе куртку, сжимать в кулаке пластмассовый номерок, подниматься на лифте на девятый этаж было необыкновенно приятно: каждый раз в этих стенах ее охватывало ощущение приобщенности – к самому важному, почти святому…
В тот день занятия неожиданно отменили – заболел преподаватель. Аня тихо шла по коридору, никуда не торопясь, мимо сновали студенты, они уже учились, они поступили, но, вместо того чтобы смеяться от счастья, были какие-то бледные, нервные, что-то озабоченно друг другу говорили: опоздаем, курсач, не поставит… Она остановилась около большого стенда. Два ватмановских листа с расписаниями: 1-й курс русского отделения, 2-й курс романо-германского отделения. Историческая грамматика, история лингвистических учений, датский язык! Номера аудиторий, фамилии преподавателей, все учено и чинно, как вдруг рядом – пришпиленный булавкой – голубой листок объявления: «Лекции по античной литературе в связи с недостатком помещения переносятся из ауд. 110 в ауд. 7». «В связи с недостатком помещения» – это как? Аня улыбнулась. На бумажке стояло число – сегодняшнее, и время – лекция началась полчаса назад. Она спустилась на первый этаж, в седьмую аудиторию. Дверь в нее была чуть приоткрыта.
Аня осторожно глянула в щелку: огромная аудитория действительно оказалась битком – «недостаток помещения» наблюдался и здесь! Многие сидели на ступеньках. Над деревянной кафедрой возвышался человек – седой, сутулый, в сером обвисшем костюме, в очках с толстенными стеклами. Стояла абсолютная, только не мертвая, а живая тишина. Человек говорил – протяжно, довольно высоким, но приятным и мягким голосом. Ни на кого не смотрел. Говорил, точно бы пробиваясь сквозь легчайшую дрему, отвлекаясь от другого, не менее важного дела. Аня напряглась, вслушалась: слова плыли медленно и плавно, и казались завораживающе красивы – только ничего было не понять. Как будто он говорил на иностранном языке; только щепочки, только осколки – «император», «Рим», «первородство», «царство», «вульгарная латынь»… Она стояла и слушала, все равно как слушают музыку. И вдруг, еще через несколько минут, внезапно разобрала смысл: «…в интонациях его чудной серьезности, не разрушенной опытностью, неизменно звучит "мальчишеский", юношеский тембр. На фоне его поэзии фривольность Овидия кажется перезрелой. Можно сказать, он относился к особой породе людей, не вечных юношей, а вечных отроков… И действительно Гёльдерлин, Гюго, Шиллер держали его за своего…» Аня встрепенулась: кого, кого его? Тут же позвучал и ответ.
«Захватывающая тайна и сладкая жуть "Энеиды" очаровывала, манила их за собой, притягивала, как магнит. Вергилий стал для своих современников»…
Она начала терять сознание. Словно чьи-то руки вдруг подняли и понесли – к сладкой жути, вечным отрокам, к этому сутулому сонному человеку, в каждом слове которого – чудо и жар. Что это? Почему то, что он говорит, так прекрасно и так трогает? Она отпрянула от двери, слушать дальше было невозможно! И быстрой тенью в сознании промелькнуло совсем другое лицо – чем-то этот лектор неуловимо напомнил ей давно умершего деда. Дед всю жизнь проработал водителем на заводе, а в войну возил снаряды, дед, конечно, был совсем из другого мира, но тоже как-то таинственно связывал ее с прошлым, с тем, чего не коснешься рукой. Аня спустилась в гардероб, руки в рукава, шарф вокруг шеи, шапку в карман – вылетела на улицу, толкнув плечом прозрачную дверь.
Зима кончилась, снега почти не осталось, только редкие бугорки под кустами да голая, темная, чуть смущенная земля. Стояло любимое ее время – апрель, она вдохнула сырой, пропитанный солнцем воздух, и тут же ощутила тоску. По этому странному лектору, по Вергилию, Гёльдерлину, Шиллеру, кому-то еще, о ком он говорил, а она не запомнила.
И она поехала не домой, а в районную библиотеку, где бывала часто, знала всех библиотекарш в лицо – попросила стихи Гёльдерлина и «Энеиду» Вергилия, из абонемента ее отправили на второй этаж, в читальный зал. Там ей выдали Вергилия в черной, бархатистой обложке и какую-то рассыпающуюся хрестоматию по европейской поэзии – с тремя стихотворениями Гёльдерлина – о Греции, о весне, об Эфире. С них она и начала. «Снег слетает с ветвей подобно груде лохмотьев, Прыгают рыбы вверх над яркой гладью потока…» А что, совсем неплохо! Даже весело. И про ветр, который веет «сквозь поры трепетной жизни» – ей тоже понравилось, в этих стихах было так много красоты и действительно юношеской мечтательности. С Вергилием дело пошло хуже – разве что энергию его строк она уловила, но проникнуть в их смысл было трудно – незнакомые имена, боги, люди, намеки на неведомые ей обстоятельства – не лазить же за каждым словом в комментарий! В Вергилии, в отличие от Гель дер лина, Аня не разглядела даже намека на отрочество – ничего из того, о чем говорил сутулый, протяжный лектор. Но может быть, тексты – просто оболочка, черно-белая фотография, и нужно, чтобы именно этот человек лично представил им тебя, привел, передал из рук в руки?
Вскоре она узнала имя лектора – Журавский. Профессор с классического отделения, преподающий классикам и ромгерму античную литературу, светило и всеобщая любовь. Попасть на другие его лекции она даже не пыталась. Все было ясно и так: она поступит в университет, просто чтобы учиться у Журавского. На классику или ромгерм. Но от классики их школьный учитель по литературе, веселый и по-своему великий Эпл, прозванный так за ярко-красные, и правда похожие на яблоки щеки, удивительно контрастировавшие с его уже почтенным возрастом (ему было пятьдесят лет тогда, но им казалось – старик!), быстро ее отговорил: «Праздник жизни, молодости годы я сгубил под тяжестью труда? Хочешь дни и ночи учить латынь и греческий?». Аня дрогнула, молодых лет стало вдруг действительно жаль, и она остановились на ромгерме, немецком, разумеется, отделении – немецкий она учила со второго класса в спецшколе. Эпл помогал как мог – нашел репетитора по немецкому, строгую и четкую Ингу Генриховну, давал книжки из собственной библиотеки, правил ее внеурочные сочинения, а уже в июне, перед самыми экзаменами, занимался с ней одной каждый день – бесплатно, разумеется. До этого подобной чести удостаивалась, кажется, только Петра…
Аня поступила, провела на даче чудесный август, и вернулась в Москву к сентябрю – раз в неделю Журавский читал им лекцию. Давнее чудо повторялось неизменно. Ощущение, что прикасаешься к Другому, несло прочь из старой аудитории, от исписанных столов и глупой зеленой доски, к ним – вечно бушующему морю, нежным курчавым грекам, у которых, по выражению Катона, слова стекали с губ, к меднолицым римлянам, говорящих прямо и от сердца, к Гете, Брентано, Шекспиру, Данте, которых Журавский тоже постоянно обильно цитировал – на пир к всеблагим.
Выяснилось, что профессора в универе не просто любили, уважали – его обожали – с затаенным ужасом и восторгом, именно как вестника иного мира. Даже начальство терпело его странности и прощало ему все – так прощают юродивых.
С каких заоблачных высей он спустился, из каких приплыл к ним земель? Толком ничего не было известно. Говорили, что мать его приходилась близкой родственницей Иннокентию Анненскому, отец был кадровым офицером, сам профессор признался однажды, что дед и бабка его жили еще при крепостном праве. Иногда в лекциях его проскальзывали упоминания о заседаниях каких-то эфемерных обществ любителей древностей, он цитировал какие-то всеми кроме него навеки забытые, читавшиеся там доклады… Случайно выяснилось, что и сам Журавский когда-то писал стихи – две дотошные девочки-русистки наткнулись однажды в ветхом журнальчике на два его стихотворения. «В златой дубраве Аполлона / Сквозит сиреневая мгла»… Найденные стихотворения распространялись среди студентов в списках. Поговаривали и о позднем, большом «дальневосточном» цикле: как будто профессору довелось побывать и в тех далеких краях, но возможно, то были лишь пустые слухи, домыслы, не важные, не, как любили у них выражаться, релевантные, потому что главным в Журавском было другое. Облик его дышал немыслимой, незнакомой ни по кому другому, свободой.
Зимой в университете плохо топили, он входил в аудиторию в потертой ушанке с опущенными ушами в черном пальто. И читал лекцию одетым, все так же знакомо сутулясь, опустив глаза, без бумаг, цитируя на память непостижимо длинные куски из Гесиода, Пиндара, Плутарха, Катулла, иногда спохватываясь и переводя, иногда просто комментируя. Кажется, он не понимал, что первокурсники еще просто не в состоянии воспринять на слух греческий и латынь. В середине лекции Журавский мог вдруг прервать себя и пуститься в длинные застенчивые объяснения. Беда в том, что со вчерашнего вечера его бьет озноб, надежды поправиться по дороге на лекцию не оправдались, если только позволительно говорить о несбыточности каких бы то ни было надежд, а из окна сильно дует, он уже пытался отодвинуться, но лишь напрасно потратил силы, озноб усиливается, и он просит почтеннейших слушателей простить и отпустить его душу на покаяние. Все это тем же лекционным, протяжным тоном, обстоятельно, без всякого кокетства, но с неуловимой, едва угадываемой слушателями тихой улыбкой. Душу отпускали на покаяние, и неторопливо, в полной тишине он шел.
Проходя мимо него по сумрачному университетскому коридору, можно было расслышать вдруг невнятное, но как будто ритмически организованное мычание – редкие знатоки этих мелодий и ритмов узнавали псалмы Давидовы, щеголяя даже и номерами – профессор часто напевал их, направляясь в аудиторию. Но был ли он христианином? Был ли православным? Он был человеком.
Так и говорили старенькие университетские гардеробщицы, кроме него вряд ли кого еще так хорошо знавшие из многочисленных преподавателей, а о Журавском жалели, по очереди ходили к главному выходу читать некролог, он у них раздевался, он с ними всегда со странной, трогавшей их сердечностью здоровался, говорил неподолгу, и они причитали, качали головами: «Какой человек был!».
Мужичок слева от Ани засопел, едва они отъехали от Москвы, но голова его болталась, он поерзал и, не просыпаясь, положил голову ей на плечо. В нос ударило легкое облачко вони – перегар, пот, давно не мытое тело. Аня попробовала отодвинуться – и не смогла, сонная голова потянулась за своей подушкой – ее плечом. Темные жилистые руки в шрамах, на большом пальце голубела татуировка – рыбка в чешуе. «Налакалси», – неодобрительно подытожила бабка напротив, нахохлившаяся, коричневая, худая, в шерстяном зеленом платке, с двумя набитыми доверху сумками, одна в ногах, другая на верхней полке, бабка изредка поднимала туда глаза – проверяла. Рядом с бабкой пристроился длинный нескладный парень с книжкой в руках, которую он читал не отрываясь – электричку качнуло, книжку повернуло обложкой вверх – батюшки, Бердяев!
У окна сидела полная женщина с белокурой девочкой в рейтузах. Девочке не сиделось, она крутилась ныла, мать отпустила ее немного погулять по вагону. Вскоре девочка вернулась, счастливая – с чужим подаренным петушком на палочке. По пути к маме девочка вдруг остановилась, вынула изо рта леденец, хитро посмотрела на Аню, протянула ей сырую липкую палочку: на, полижи! Аня замотала головой; мать сердито усадила дочку на колени, Ане улыбнулась – слегка забито. Липкие ладошки сейчас же были вытерты материнским платком, петушок снова поселился во рту.
«Голос его был камертоном подлинности, – читала Аня дальше и надивиться не могла: безжалостная Грунина писала прочувствованно и мягко. – Никогда он не был окружен явными учениками – для этого профессору не доставало уюта и домашности, при трогательной внимательности к людям, слишком много в нем было инаковости, неотмирности, делавшей близкое общение невозможным».
Это было правдой, и сама Аня разговаривала с Журавским лишь однажды в жизни, минуты три, все-таки решилась посоветоваться с ним по поводу реферата по античке. Вопрос ее был высосан из пальца, ей просто очень хотелось перемолвиться с ним хоть словом – они стояли у аудитории, он сказал ей в ответ несколько в общем ничего не значащих слов, которые сразу же и забылись, вытеснились. Потому что после этого профессор пошел в аудиторию, чуть споткнулся, уронил книгу, темно-зеленый литпамятниковскии том, она мгновенно подняла, он взял книгу, но уронил ручку, она подняла, и тут Журавский с какой-то невозможной кротостью поцеловал ей обе руки… Экзаменов он никогда не принимал, отправлял аспиранток.
«Отчего-то казалось: такой человек должен был угасать медленно и красиво. Он же умер с трагической резкостью – упал поздним вечером на улице от сердечного приступа».
Это не он упал с трагической резкостью, это упала вся Анина жизнь.
Она ехала на дачу. Ехала умирать, и в этом у нее не было ни малейших сомнений. Пусть лежит вонючий мужичок на плече – он провожает ее в последний путь. Пусть девочка протягивает ей леденец и режет младенческой лаской сердце – вот она прощальная улыбка судьбы. Пусть не куплена новая пачка сигарет – зачем? И пусть умер Журавский, это уже не важно.
Он жил, и было понятно, зачем эти книги, эти тени, блуждающие в миртовом лесу, зачем бесконечная череда бывших и небывших героев, озорных богов, мстительных богинь, троянцев, дарданцев, вечно бьющихся друг с другом, вечно ждущих попутного ветра и плывущих навстречу судьбе. Их упрямое движение вперед завораживало, в их готовности к смерти пряталась тайна. Раньше она только изучала их, теперь двинулась за ними вслед.
За окном поплыли квадратные лоскуты огородов, кое-где еще не убрана была картошка, запах сырой земли проникал даже сквозь толстые деревянные, сплошь изрезанные рамы окон их вагона. Люди входили и выходили, исчезла нахохленная бабка с сумками, исчез парень с Бердяевым, на его место села смуглая женщина с коричневым пуделем в красной клеенчатой сумке, пудель слегка дрожал и поднимал уши, хозяйка, опустив в сумку руку, чесала ему за ухом. Девочка в рейтузах давно уже спала на руках у матери, которая тоже задремала. Место бабки осталось незанятым, вагон пустел. Мужичок все посапывал у нее на плече, грел, подскакивал головой, его серая кепка упала на пол. Электричка отходила от «Зосимовой пустыни», следующая была ее. Аня передвинула теплую голову на спинку скамьи, подняла кепку, положила на синеватые сцепленные руки. Прощай, дружок! Дружок только тихо всхрапнул в ответ.
Свежий воздух
Здесь небо было выше и светлей, чем в городе, видно дождь не шел тут со вчерашнего дня – идти от станции было почти сухо. Аня шагала по каменным плитам сквозь жидкую желтую рощицу, вдыхая горькие осенние запахи. При малейшем ветерке с деревьев слетали стайки листьев, и, казалось, несли на землю ранний тихий сумрак.
Она открыла никогда не запиравшуюся калитку, врезанную в почерневшие деревянные ворота, пошла по песчаной дороге. На их улице никто пока не приехал: задернутые окна, пустые участки – может, съедутся завтра. Только из трубы бревенчатой сторожки, стоявшей в самом конце ряда, летел дым. Там жил их старый сторож дед Андрей; Аня помнила его еще с детства – сейчас он ходил уже еле-еле, с двумя кривыми палками, всегда в ватнике и ушанке, с белой щетиной на щеках. Дед Андрей любил заложить за воротник, пел скрипучим голосом песни, было у него и хозяйство – петух, куры, две козы – он пас их по очереди со своей бабкой Маней, которая была пободрей. От сторожки прибежали две собаки, мать и дочка – очень похожие: темная спина, светлое косматое пузо и грудь. Аня назвала их по именам: Альма, Лейка, привет! Альма счастливо заскулила, Лейка завиляла хвостом – красивые пушистые дворняги с сибирской лайкой в прапрабабках. Аня отломила им хлеба; понюхали и не стали: весной, исхудав за зиму, собаки бросались даже на огурцы, но после сытного колбасного лета рано было переходить на хлеб. Хвостатые девочки проводили ее до калитки и побежали домой.
Ключи по общему договору хранились в целлофановом пакетике, под крыльцом. Аня нащупала их в темной сырости под ступеньками, сняла с двери большой замок. Родители и тетка приезжали в прошлые выходные, и дух запустения еще не нашел сюда. Небольшой телевизор с антенной, который увозили на зиму в город (от воров), пока что стоял на тумбочке, прикрытый вязаной еще бабушкой кружевной салфеткой.
Дом был крошечный, отстроенный в строгие послевоенные годы, когда лишние квадратные метры карались законом. Сруб привезли из соседней деревни, а фундамент и крышу делали дедушка с тогда еще крепким дедом Андреем. Времена мягчали, родители давно уже собирались расширить и перестроить избушку, но никак не доходили руки. После тесной террасы с электроплитками и посудой начиналась отгороженная фанерной стенкой большая комната, в первой части которой они ели, во второй спали. В спальном углу приютилась кирпичная печка, над ней висел сушеный букет из неведомых Ане трав; по дому стелился свежий яблочный дух – под кроватью на газете лежала антоновка, но не так уж много – год выдался неурожайный.
Пока Аня ходила к колодцу, стемнело – мгновенно, резко. За дровами она пошла уже с фонариком. Затопила печку, поужинала чаем и шпротами, помочила из чайника тряпку, вытерла клеенку, вышла в тьму за добавкой дров. Подкинула деревяшки в печку, чтобы они тлели всю ночь и грели комнату. Включила телевизор, но звук почему-то не работал – по первой программе кругло открывал рот черно-белый Михал Сергеич, по второй тревожно хмурилось знакомое лицо какого-то актера, фамилии она, конечно, не помнила, здесь он играл явного председателя колхоза. Третья и четвертая на даче не ловились, да и по второй шла рябь – Аня повернула выключатель, экран погас. Вышла на крыльцо, выкурила последнюю сигарету, зажевала табачную горечь антоновкой из-под кровати. Заперлась на щеколду, разделась и погасила свет.
Она храбрилась, как могла, но, полежав несколько минут в темноте, поняла: это конец. Это конец был. И улыбнулась горько тщетности своих усилий: зачем так старательно топила печку, зачем набивала живот хлебом и рыбой – до утра не дотянуть. Да нет, все правильно, конечно, все как она хотела – в тихой пустоте, во тьме кромешной встретить смерть. Все складывалось точно по плану, вот он – дряблый финальный аккорд ее дурацкого пути.
Предчувствие конца охватило ее задолго до гибели Журавского, уход его всего лишь поставил точку. В конце фразы, сказанной по-гречески, по-латыни, по-немецки, по-русски, ха-ха. В этой фразе было всего-то три слова: не хочу жить. Ладно, четыре: жизнь не имеет смысла. Не чья-то – ее. У всех – да, видимо, имела, она не слишком смотрела по сторонам, – у нее нет.
Осознание этого настигло ее весной. До этого Аня училась – ходила на все лекции и семинары с прилежностью первокурсницы, по вечерам сидела в библиотеке, пропуская даже законные перекуры, на которые снимались почти все. Кто-то рассказал ей об этом старинном способе, и она тоже начала писать на бумажках новые немецкие и латинские слова, развешивала их по комнате на длинных нитках, цепляя к люстре, полкам, занавесочному карнизу. На обратной стороне русский перевод. Белые квадратики качались, с нежным шелестом гладили по голове – как пошутил однажды Глеб, «снегопад учености». Мама сердилась – только пыль собираешь. Но она не только, она заглядывала в них то с одной, то с другой стороны, каждый раз ощущая странный сладкий укол, надежду, обещание скорого родства. С мировой культурой. Дорога к пиру всеблагих лежала через этот пляшущий воздушный мостик, на это, именно на это счастливое преображение плебеев в патриции намекали и все их преподаватели, осторожно, но недвусмысленно давая понять: подлинными аристократами духа, аристократами от культуры становятся лишь знатоки языков, читатели Тацита и Гете. Сыворотка элитарности незаметно впрыскивалась в кровь, еще немного – и вы тоже будете иными, лучшими, чем сейчас, чем все…
Тошнота подобралась незаметно, сначала тошнило краткими приступами, потом все чаще и чаще. Чем резче Грунина корила их за невежество, чем обильней и заливистей немка цитировала классиков, тем противней ей становилось – фальшь. Хорошее немецкое слово. Она все это выучит, и что? Мировая культура повернется к ней не спиной, а вполоборота, пусть даже в профиль, в профиль – и что? Ну вырвет она, зубами, задницей, это мировое гражданство, а дальше, а потом?! Аспирантура, положим, даже преподавание, сосредоточенные занятия наукой, и это – жизнь? Ажурный мостик тихо разваливался на унылые пыльные обрывки. Falsch.
Глеб с несколько вопросительной, впрочем, интонацией сказал: может быть, ты просто устала, надо отдохнуть. Олька засмеялась: да сколько уже можно учиться, поехали на майские ко мне, у меня день рождения, забыла? Аня поехала, вместе со всей их группой. Дача находилась в Опалихе, двухэтажные деревянные, только что отстроенные хоромы (папа у Ольки бросил науку, открыл кооператив и быстро процвел) – газ, теплая вода, большая полянка напротив дома, манящий грубый запах жареного мяса, красное вино, которого мальчишки, по протекции все того же всесильного Олькиного папы, купили целую реку, но это девчонкам, себе – водки. Аня, правда, тоже отпила несколько глотков, никому не признавшись, что это впервые! Как-то именно водки не доводилось… Кажется, она была в тот день красивой. Светлые волосы, вечно собранные в хвостик, распустила, даже Лешка, их главный красавец, откинув за плечи длинные каштановые кудри, подошел к ней с витиеватым гекзаметром-тостом, начинавшимся словами: «Златоволосая Анна, сияешь ты ярче светлого мая…» Дальше она не запомнила, кажется, еще что-то про «влажные очи без дна – привет царю Посейдону»…
Она открыла никогда не запиравшуюся калитку, врезанную в почерневшие деревянные ворота, пошла по песчаной дороге. На их улице никто пока не приехал: задернутые окна, пустые участки – может, съедутся завтра. Только из трубы бревенчатой сторожки, стоявшей в самом конце ряда, летел дым. Там жил их старый сторож дед Андрей; Аня помнила его еще с детства – сейчас он ходил уже еле-еле, с двумя кривыми палками, всегда в ватнике и ушанке, с белой щетиной на щеках. Дед Андрей любил заложить за воротник, пел скрипучим голосом песни, было у него и хозяйство – петух, куры, две козы – он пас их по очереди со своей бабкой Маней, которая была пободрей. От сторожки прибежали две собаки, мать и дочка – очень похожие: темная спина, светлое косматое пузо и грудь. Аня назвала их по именам: Альма, Лейка, привет! Альма счастливо заскулила, Лейка завиляла хвостом – красивые пушистые дворняги с сибирской лайкой в прапрабабках. Аня отломила им хлеба; понюхали и не стали: весной, исхудав за зиму, собаки бросались даже на огурцы, но после сытного колбасного лета рано было переходить на хлеб. Хвостатые девочки проводили ее до калитки и побежали домой.
Ключи по общему договору хранились в целлофановом пакетике, под крыльцом. Аня нащупала их в темной сырости под ступеньками, сняла с двери большой замок. Родители и тетка приезжали в прошлые выходные, и дух запустения еще не нашел сюда. Небольшой телевизор с антенной, который увозили на зиму в город (от воров), пока что стоял на тумбочке, прикрытый вязаной еще бабушкой кружевной салфеткой.
Дом был крошечный, отстроенный в строгие послевоенные годы, когда лишние квадратные метры карались законом. Сруб привезли из соседней деревни, а фундамент и крышу делали дедушка с тогда еще крепким дедом Андреем. Времена мягчали, родители давно уже собирались расширить и перестроить избушку, но никак не доходили руки. После тесной террасы с электроплитками и посудой начиналась отгороженная фанерной стенкой большая комната, в первой части которой они ели, во второй спали. В спальном углу приютилась кирпичная печка, над ней висел сушеный букет из неведомых Ане трав; по дому стелился свежий яблочный дух – под кроватью на газете лежала антоновка, но не так уж много – год выдался неурожайный.
Пока Аня ходила к колодцу, стемнело – мгновенно, резко. За дровами она пошла уже с фонариком. Затопила печку, поужинала чаем и шпротами, помочила из чайника тряпку, вытерла клеенку, вышла в тьму за добавкой дров. Подкинула деревяшки в печку, чтобы они тлели всю ночь и грели комнату. Включила телевизор, но звук почему-то не работал – по первой программе кругло открывал рот черно-белый Михал Сергеич, по второй тревожно хмурилось знакомое лицо какого-то актера, фамилии она, конечно, не помнила, здесь он играл явного председателя колхоза. Третья и четвертая на даче не ловились, да и по второй шла рябь – Аня повернула выключатель, экран погас. Вышла на крыльцо, выкурила последнюю сигарету, зажевала табачную горечь антоновкой из-под кровати. Заперлась на щеколду, разделась и погасила свет.
Она храбрилась, как могла, но, полежав несколько минут в темноте, поняла: это конец. Это конец был. И улыбнулась горько тщетности своих усилий: зачем так старательно топила печку, зачем набивала живот хлебом и рыбой – до утра не дотянуть. Да нет, все правильно, конечно, все как она хотела – в тихой пустоте, во тьме кромешной встретить смерть. Все складывалось точно по плану, вот он – дряблый финальный аккорд ее дурацкого пути.
Предчувствие конца охватило ее задолго до гибели Журавского, уход его всего лишь поставил точку. В конце фразы, сказанной по-гречески, по-латыни, по-немецки, по-русски, ха-ха. В этой фразе было всего-то три слова: не хочу жить. Ладно, четыре: жизнь не имеет смысла. Не чья-то – ее. У всех – да, видимо, имела, она не слишком смотрела по сторонам, – у нее нет.
Осознание этого настигло ее весной. До этого Аня училась – ходила на все лекции и семинары с прилежностью первокурсницы, по вечерам сидела в библиотеке, пропуская даже законные перекуры, на которые снимались почти все. Кто-то рассказал ей об этом старинном способе, и она тоже начала писать на бумажках новые немецкие и латинские слова, развешивала их по комнате на длинных нитках, цепляя к люстре, полкам, занавесочному карнизу. На обратной стороне русский перевод. Белые квадратики качались, с нежным шелестом гладили по голове – как пошутил однажды Глеб, «снегопад учености». Мама сердилась – только пыль собираешь. Но она не только, она заглядывала в них то с одной, то с другой стороны, каждый раз ощущая странный сладкий укол, надежду, обещание скорого родства. С мировой культурой. Дорога к пиру всеблагих лежала через этот пляшущий воздушный мостик, на это, именно на это счастливое преображение плебеев в патриции намекали и все их преподаватели, осторожно, но недвусмысленно давая понять: подлинными аристократами духа, аристократами от культуры становятся лишь знатоки языков, читатели Тацита и Гете. Сыворотка элитарности незаметно впрыскивалась в кровь, еще немного – и вы тоже будете иными, лучшими, чем сейчас, чем все…
Тошнота подобралась незаметно, сначала тошнило краткими приступами, потом все чаще и чаще. Чем резче Грунина корила их за невежество, чем обильней и заливистей немка цитировала классиков, тем противней ей становилось – фальшь. Хорошее немецкое слово. Она все это выучит, и что? Мировая культура повернется к ней не спиной, а вполоборота, пусть даже в профиль, в профиль – и что? Ну вырвет она, зубами, задницей, это мировое гражданство, а дальше, а потом?! Аспирантура, положим, даже преподавание, сосредоточенные занятия наукой, и это – жизнь? Ажурный мостик тихо разваливался на унылые пыльные обрывки. Falsch.
Глеб с несколько вопросительной, впрочем, интонацией сказал: может быть, ты просто устала, надо отдохнуть. Олька засмеялась: да сколько уже можно учиться, поехали на майские ко мне, у меня день рождения, забыла? Аня поехала, вместе со всей их группой. Дача находилась в Опалихе, двухэтажные деревянные, только что отстроенные хоромы (папа у Ольки бросил науку, открыл кооператив и быстро процвел) – газ, теплая вода, большая полянка напротив дома, манящий грубый запах жареного мяса, красное вино, которого мальчишки, по протекции все того же всесильного Олькиного папы, купили целую реку, но это девчонкам, себе – водки. Аня, правда, тоже отпила несколько глотков, никому не признавшись, что это впервые! Как-то именно водки не доводилось… Кажется, она была в тот день красивой. Светлые волосы, вечно собранные в хвостик, распустила, даже Лешка, их главный красавец, откинув за плечи длинные каштановые кудри, подошел к ней с витиеватым гекзаметром-тостом, начинавшимся словами: «Златоволосая Анна, сияешь ты ярче светлого мая…» Дальше она не запомнила, кажется, еще что-то про «влажные очи без дна – привет царю Посейдону»…