Снова, как тогда, перед первой их встречей, ей захотелось убежать. Никогда ни с кем не разговаривала она о собственной душе – столько преград надо было преодолеть, такое бесконечное расстояние… Но отец Антоний опять совсем по-свойски хмыкнул, что-то добавил, пошутил и незаметно, незаметно она заговорила:
   – Вы знаете, после крещения внутри было такое счастье, а теперь я чувствую, как оно уходит, ушло. И мне не хватает… Чего? Я не знаю.
   – Да-да, – он тихо улыбнулся, – это счастье… кончается. Если б мы были святы, мы сумели бы удержать, но мы просто не можем вместить. Господь милует, живет с нами в первые дни, а потом эта сладость духовная, благодать исчезает, ничего не поделаешь. Это грустно, но неизбежно. Бог требует от нас веры, уже в подлинном смысле, веры в то, чего не ощущаешь, не видишь в данный миг. Тут-то все и начинается. Не хватает… – он опять едва заметно улыбнулся, – это голод. Наступает страшный духовный голод. Но его можно утолить. Я обязательно принесу вам что-нибудь почитать, духовную литературу, и – почаще приходите в церковь. Даже когда все хорошо и полно, надо учиться и благодарить тоже. Главное, не отворачивайтесь сами, обращайтесь хотя бы мысленно к нашему Спасителю всегда…
   Он говорил спокойно, медленно, и, странное дело, Аня чувствовала, как эти простые слова заполняют опустевшую душу, то чудесное послекрещенское состояние возвращается, обнимает сердце, пусть чуть слабее, чем раньше, и все же… Отец Антоний простился с ней, благословил, теперь и она тоже научилась испрашивать благословения и легко целовала ручку. На прощанье батюшка вручил ей бумажку со своим расписанием на месяц вперед, там были указаны дни, по которым он бывал в храме.
   И еще несколько дней, в универе, дома, в гостях, стоило только вспомнить об этом разговоре – внутри делалось ясно. Бог был рядом, и она теперь Его благодарила. В воскресенье утром Аня сходила на службу, видела отца Антония издалека, он служил, подходить после литургии не решилась – вроде пока незачем. Но прошла еще неделя, в пятницу первой парой был русский язык, Гарина шпарила все по собственному учебнику – и, сверившись с бумажкой, Аня вновь отправилась в Покровскую, за добавкой.
   И снова у отца Антония нашлось для нее время, даже больше, чем в прошлый раз:
   – Вам надо бы еще раз причаститься, исповедоваться. Вы никогда не исповедовались еще?
   – Никогда.
   – Это будет теперь необходимо. Потому что существует диссонанс греха, и счастье, – он снова улыбнулся, – счастье благодати Божией оттого и отходит. Крещение отменяет все, что было позади, Господь уже никогда вас не спросит о вашем прошлом, и прежнего не помянет, но за все, что случилось после, нужно будет дать ответ. Сразу после крещения человек, как младенец, безгрешен и чист, но он очень быстро «взрослеет» к сожалению, потому что не грешить не может. Нет на земле человека без греха… – твердо говорил отец Антоний.
   «Какая убийственная убежденность! – с ужасом думала она. – А вдруг все-таки есть такой человек? Где-нибудь? Разве это можно проверить?»
   – Вот почему надо неустанно себя обличать. Только так мы сумеем остаться с Богом. Я вообще думаю, что муки ада не в шипящих сковородках, как рисуют иногда, а в богооставленности, – последнюю фразу отец Антоний произнес уже не так же отчетливо и ровно, в голосе послышалось волнение. На мгновенье он смолк.
   Аня слушала, опустив голову.
   – Нет ничего мучительней для человека, – продолжал отец Антоний, – чем остаться одному, без Бога. На земле это невозможно в полной мере, на земле до последней минуты Господь рядом, Господь надеется и ждет, что человек все же обратится к Нему, все же взглянет на небо, но в вечности, в вечности – иные законы. Хотя, конечно, и в этом мире вспыхивают иногда страшные отблески, приоткрывается завеса, и бывает, что человек может ненадолго испытать свою Голгофу, когда оставляет даже Отец… – он замолчал.
   Она стояла не двигаясь – балкончик, ночь на даче – что такое богооставленность, ей было знакомо. И вот, судя по тому, как проникновенно он говорит, ему тоже.
   – Простите, увлекся, а мне еще крестить, люди ждут. Конечно, нам нужно обязательно поговорить еще. Приходите, приходите как можно чаще.
   Она приходила. Но разговаривали они совсем понемногу – Аня робела и сжималась. Отец Антоний был так непохож на всех ее прежних знакомых! Подтянутый, стремительный, легкий, весь какой-то иной, диковинный, из другого мира – и говорил-то он странно, почти не глядя на собеседника, напрочь лишая беседу взглядов-мостиков, поддакиваний, улыбок – как бы снимая с разговора всю обволакивающую, скрадывающую его неизбежные угловатости одежду – невыносимо прямо, жестко, голо. Слишком о том, о чем в эту минуту говорил. Может быть, поэтому даже самые обычные слова приобретали в его устах пронизывающий и высокий смысл.
   – Как ваши дела, Анна?
   А как будто бы все прежнее свое: «Вы веруете, что Христос – Сын Божий?» И она умирала: ну как мои дела? Ответить обычное: «нормально», «сдала коллоквиум», «выучила наизусть "Верую"», «прочитала Феофана Затворника» не поворачивался язык… Казалось, здесь меньше, чем «вчера мне было видение», прозвучит кощунственно. И она молчала. И злилась на себя.
   Близилась сессия, нужно было учиться, Аня вяло запоминала новые выражения по немецкому, списывала Викины конспекты по диамату – несмотря на то, что в начале семестра у них прошло собрание курса, на котором все кричали, что этот бессмысленный предмет давно пора отменить! Им ответили: вот сдадите сессию, у следующего курса отменим. И опять нужно было читать Ленина, а главное конспектировать его подпрыгивающие, дерганые мысли… Спасала Вика – помимо смешливости у нее был дар каллиграфического почерка и какого-то ласкового пофигизма, диамат ее не злил, не раздражал, надо так надо – вся группа на нее молилась.
   Как-то в библиотеке Аня столкнулась с Глебом, вместе они получили книжки и пошли на второй этаж, в читальный зал. Глеб тоже был озабочен – завтра у него зачет по истграму, и он нервничал: в их группе вела грозная Палкина, к которой ходили пересдавать по пятнадцать раз. Они уселись рядом за длинный стол, и когда оба устали смотреть в книжки, Аня прошептала:
   – Глеб, как ты разговариваешь со своим батюшкой?
   – А как я с ним разговариваю?
   – Ну, как ты, например, отвечаешь на вопрос, как у тебя дела.
   – Отвечаю как.
   – Гле-е-е-б!
   На них зашикали, они встали, вышли из зала на галерею. Глеб оперся о перильца, посмотрел вниз (там в очереди за книжками стояли Митька с Викой), почесал в своей черной шевелюре.
   – Я понял. Скажу тебе честно: был бы рядом отец, и будь он верующим, я, наверное, говорил бы с ним похоже. Конечно, я совсем не все батюшке рассказываю, у нас тоже толпы народу, только самое важное, это как-то сам понимаешь, что важней. Да и потом, мы в основном на исповеди общаемся, а там все просто. Разговор короткий. Ты, кстати, исповедуешься?
   – Да, уже один раз.
   Она не стала говорить Глебке, что исповедь ее разочаровала. Разговаривать просто так оказалось намного интереснее. А на исповеди отец Антоний был сдержан, молча выслушал ее, сказал одну в общем самоочевидную вещь, и только она собралась ответить, как накрыл ей голову. Стало даже немножко обидно, но батюшка спешил: сзади стояла большая очередь, было воскресенье. Зато отойдя от чаши с причастием, Аня почувствовала, что в сердце точно бросили уголек, который вдруг согрел изнутри жаром, и жар этот жил в ней до самого вечера, так что даже разговаривать ни с кем не хотелось. «Я – непалимый куст, я не имею уст», – родился вдруг в ней вечером смешной стишок. К утру жар остыл, и снова захотелось если не огня, то хотя бы тепла.

Еще немного поговорим

   Глеб так просто все сказал. Разговаривать как с отцом – и хотя с собственным, обычно слегка отрешенным папой-физиком Аня почти никогда не говорила откровенно, представить, как это могло бы быть, было легко! И при следующей встрече с батюшкой она чувствовала себя смелее. Даже задала ему вопрос – про то, как лучше готовиться к Причастию, и опять отец Антоний подробно и бережно ей все объяснил, а на рассказ про жар после причастия, сказал, что этот опыт лучше хранить в себе, ни с кем им не делиться, даже с батюшками: опасно! И опять смотрел немного сурово, строго, но все равно было видно, какой добрый он человек. Бесконечно далекий. Совершенно чужой. Ревностно исполнявший свой пастырский долг. Ведь так же складно и умно он говорил с каждым и уходил, как только кончались ее вопросы – ни словечка лишнего. Умри она внезапно – он даже не узнает об этом. Это было удивительно: он же духовный отец, батюшка, а про свою духовную дочь так толком ничего и не знает.
   Как она жила раньше, с кем дружила, кого любила? Не знал. А может, она страшная преступница? А вдруг в сердце у нее неисцельные раны? С кем она встречается, куда ходит, что делает в свободное от храма время? Он и понятия об этом не имел. Раз только спросил: «Учитесь? В университете? На кого ж вы учитесь?» И все. Но Ане казалось, что лишь высказанное в слове, произнесенное вслух, на худой конец написанное несет информацию, существует, тогда она еще не понимала, что читать можно не только слова, но и сам облик ее, сбивчивую речь, невинный возраст. Не понимала и погружалась в мысленные беседы с ним – утешительные, полнящие душу теплом.
   – Как ваши дела, Анна?
   – Отец Антоний, – говорит она как можно спокойней. – Мои дела ужасны. Вчера вечером на меня напали разбойники, а потом я попала под грузовик, и теперь у меня сорок ножевых ран, перелом всех костей и растяжение всех-всех сухожилий. Это не считая сквозного ранения в легкие. Видите ли, я вот-вот умру.
   – Как ваши дела, Анна?
   – Не знаю, как и сказать вам, – она едва сдерживает слезы.
   – Что-то случилось? – в голосе его звенит неподдельная тревога.
   Глухие рыдания.
   – Анна, успокойтесь, не надо плакать, скажите, что с вами?
   Всхлипы.
   – Анна!
   – Батюшка!
   – Я вас слушаю.
   – Я беременна.
   Что сделать, чтобы он заметил ее, чтоб разглядел, увидел, и… пожалел! Чтобы мучился о ней сердцем чтоб стал родным? Несколько раз Аня замечала, что иногда отец Антоний не остается на крестины после службы, а одевается и идет к остановке. А однажды батюшка вышел из храма вместе с пожилой женщиной, женщина негромко всхлипывала, отец Антоний присел с ней на лавочку, стоящую в укромном уголке церковного двора, и о чем-то долго беседовал.
   Вот что. Надо поговорить с ним наконец по-человечески! Надо по-настоящему познакомиться. Ей ведь есть что сказать ему, о чем спросить – вопрос, глубокий, болезненный, совсем не о ходе всенощной и смысле соборования давно уже вызревал в ней и требовал разрешения.
   Она начала обдумывать будущую речь. Родители уходили утром на работу, Аня просыпалась незадолго до начала первой пары, на нее торопиться было уже бесполезно, а до второй еще оставалось время; умывшись и прочитав коротенькое правило Серафима Саровского, она шла на кухню, готовила завтрак и репетировала.
   – Отец Антоний, пожалуйста, поговорите сегодня со мной подольше. Мне хочется сказать вам что-то необычайно важное, – произносила Аня с серьезным и грустным лицом, быстро взглянув на себя в стеклянную створку шкафчика, и вытаскивала сковородку и нож.
   Отец Антоний легко соглашался ее послушать.
   – Отец Антоний, дело в том, что, я не только прихожу в церковь, молюсь и причащаюсь, – продолжала она, вынимая из холодильника молоко и яйца, – я ведь еще учусь в университете. На филологическом факультете, на ромгерме, в шестой немецкой группе. И после службы прекрасно успеваю к третьей, а то и ко второй паре.
   Она выливала перемешанные с молоком яйца на скворчащую сковородку, приподнимала вилкой схватившиеся куски. Отец Антоний слушал ее очень внимательно.
   – Отец Антоний, все острее я ощущаю внутренний разлад. Вот уже почти четыре месяца я хожу в церковь, исповедуюсь и причащаюсь, молюсь, читаю Евангелие – в общем, делаю то, чего никогда прежде не делала, и все это доставляет мне огромную духовную радость, – яичница готова, она заваривает себе чай и делает бутерброд с сыром.
   Отец Антоний смотрит на нее сочувственно, улыбается своей ласковой, немного печальной улыбкой.
   – Отец Антоний, несмотря на это, я так часто выхожу из храма с чувством огромного облегчения. Стягиваю с головы платок, складываю его в сумку. Понимаете, мне это страшно нравится – снять, запихнуть его подальше, тряхнуть головой: все! На улице стало еще теплее, сугробы чернеют и оседают прямо на глазах. Громыхая, подходит трамвай, я сажусь около окошка и незаметно нюхаю воздух – из оконных щелей тянет сыростью и скорой весной.
   Она накалывает на вилку гладкие яичные куски, отхлебывает чай, не замечая, что жует, не слыша как мурлыкает радио, как звенит на улице троллейбус.
   – Отец Антоний, до самой остановки я не могу оторваться, смотрю сквозь стекло на заморосивший первый весенний дождик, первые чистые лужи, разлившиеся на тротуаре, голые мокнущие деревья, темные ветки с крупными острыми почками. Я смотрю на входящих людей с россыпью брызг на одежде, женщины в вязаных шапках и беретах с усталыми лицами, бабушки в шерстяных платках, с желтыми, еще зимними меховыми воротниками, молодые парни уже в куртках – и все поводят плечами, стряхивают воду, приглаживают намокшие волосы, складывают зонты… Отец Антоний, я люблю, люблю этих женщин, береты, парней, бабушек, эту дрожащую влагу, воротники и почки, я люблю этот первый мартовский дождь, эту теплую и хмурую погоду. И я вся ее, их, они мне родные – эти люди, промокший город, оттепель, эта сладкая весенняя хмарь, и все они мне дороже в тысячу раз – свечек, темных икон, неясных слов хора и службы, такой длинной, – простите! Наверное, все это страшный грех. Я схожу с трамвая и уже от самой остановки знакомые-незнакомые люди попадаются мне навстречу. Они возвращаются из универа. Кому-то я киваю, а кому-то нет – каждый день мы встречаемся в коридорах, но многих я так и не знаю, как зовут.
   Распахнув стеклянную дверь, снимаю куртку, вручаю ее гардеробщице, получаю номерок, и едва успеваю взбежать по небольшой лесенке, как уже слышу, слышу свое имя:
   – Анька! Анюта! Нюшенька!
   Звук его подобен божественной музыке – к этому нельзя привыкнуть, неизменно, всегда мне приятно, мне счастливо – меня здесь все знают, меня окликнули несколько раз!
   Перемена, и на просторной площадке между лифтами множество народу. Это место называется у нас «сачок». Вдоль прозрачной стеклянной стены тянутся низенькие батареи, на которых в это дневное срединное время ни одного свободного места. Подхожу к кучке знакомых, получаю несколько чмоканий в щеку, кто-то теснится, втискиваюсь на свой ребристый кусок, усаживаюсь поуютней, закуриваю, опускаю сигарету пониже (курить здесь категорически запрещено, но дым стелется), стряхиваю пепел за батарею, слушаю, болтаю, смеюсь.
   Это – целый космос, «сачок», великая Тусовка изо дня в день вершится в этом прокуренном пространстве, здесь обсуждаются последние новости, книжки, сплетни, здесь можно услышать очередной анекдот советского, но, впрочем, и местного фольклора, вполне в хармсовском духе, из жизни удивительной супружеской пары – Демки и Семки, например. Демкина преподает у нас теорию литературы, Семкин – диамат. Но еще чаще здесь не обсуждается ничего и ничего особенного тут нельзя услышать – потому как не в этом дело и не в том суть.
   Пролетают двадцать минут перемены, звенит звонок, можно пойти на лекцию, можно не пойти – сачок немного пустеет.
   В день степухи прямо сюда приносят нехитрое угощение – пивко, на радость нашим врагам – бабусям в красных повязках, изредка проверяющим при входе студенческие: «Хамы! Ни стыда нет, ни совести. Алкоголики. И девки с ними. И курют. Да какие ж вы девушки!». Кто сказал тебе, что мы девушки, бабаня? Иногда еще и дедок с одесским акцентом и вечным орденом на лацкане, стуча костылем, откуда-то припрыгивает им на подмогу: «Мы воевали». «Ты, отец, лучше скажи, где орден купил?» – беззлобно интересуется кто-то. К всеобщему восторгу, дед немедленно начинает материться.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента