Спросите в центральной библиотеке, меж тем советовал любезный гольд, – хотя нет, там ремонт… Да и в любом случае вряд ли что-то осталось, в начале пятидесятых всю еврейскую литературу списали и сожгли – сами знаете, как это называлось – устаревшая, неактуальная… вот что: попробуйте спросить в краеведческом музее, у них что-нибудь вполне могло сохраниться.

* * *

В краеведческом музее Мейлеха Терлецкого действительно знали. Милая брюнетка в каплевидных очках с тонкой металлической оправой – она на мгновение пригрезилась Бенци зрелой Рахилью, какой та, увы, так никогда и не стала, но не будешь ведь спрашивать о таком щекотливом предмете: еврейка, не еврейка… – сквозь биробиджанскую флору и фауну провела Бенциона Шамира к зальчику материально-духовной продукции раннего Красного Сиона. И там, за чучелом яростно оскалившегося уссурийского тигра, чьи подвиги самозабвенно воспевало чучело хинганского глухаря, меж рассохшейся продукцией сан-но-тележного объединения «Красное колесо» и бочечно-клепочной артели «Красный клещевик», прямо над венским «биробиджанским стулом» Бенци открылась доска объявлений, вроде тех, что развешиваются по вокзалам, – «Их разыскивает милиция». К доске были приклеены несколько норовивших свернуться желобком пожелтевших фотографий, мало отличающихся от той, которую Бенцион Шамир всю жизнь протаскал в жеваном портсигаре Берла.

И каждая из них являла Мейлеха Терлецкого в новой ипостаси. На самой первой Мейлех в красноармейской фуражке с пятиконечной звездочкой, из-под которой струился роскошный чуб (Мейлех-казак да и только!), словно охотник над тушей загарпуненного моржа, гордо поставил ногу в галифе на бревно, вонзив в него устремленный ввысь торжествующий багор. Мейлех был в маленьких круглых очках, гордо оседлавших тот самый еврейский нос, какие в России почтительно именуют шнобелями, – этакий еврейский Сирано… Затем он же браво восседает за рулем небольшого трактора со стальными колесами, передними совсем маленькими и плоскими, а задними зубастыми, высотой почти в человеческий рост, – «фордзоны», кажется, они назывались, эти тракторочки. Мейлеху явно известно, куда он правит свой трактор, пятиконечная звезда уверенно влечет его вперед и вперед. Затем он же в компании ему подобных еврейских юнцов в серых косоворотках составляет окружение солидного, как еще недавно выражались, «товарища» тоже сугубо еврейской – однако уже и европейской – внешности: биробиджанское литературное объединение во главе с известным идишистским писателем Давидом Бергельсоном. С биробиджанским литературным объединением соседствовал небольшой отрядик народного ополчения под Москвой – одеты кто во что, но Мейлех Терлецкий красуется в красноармейской шинели и пилотке все с той же пятиконечной звездочкой; очки и шнобель на месте, и даже чуб струится по-прежнему.

Мейлех Терлецкий в партияабадском госпитале; голова обмотана бинтами, как у старого разведчика, но очки и шнобель с неизменным бесстрашием устремлены в будущее. Как же они тогда разминулись, Мейлех и Бенци?.. А вот к этому моменту пути их окончательно разошлись: два совсем уж низкокачественных фото являли Мейлеха в фас и в профиль; лишенный своих роскошных кудрей Мейлех на первом упрямо смотрит из камеры в камеру, а на втором всем своим шимоновским ни перед кем не прогибающимся шнобелем дает понять, что он хотя и отвернулся, однако все видит. И тем не менее после десятилетнего перерыва гражданин Терлецкий представал уже спокойным совслужащим в двубортном костюме и крупных квадратных очках; поредевшие седые волосы аккуратно подстрижены и причесаны. За ним следовал усталый пенсионер с осыпанной черным перцем родинок лысиной, а затем…

– Не хотите посетить квартиру Михаила Израилевича? – сочувственно спросила зрелая Рахиль. – Его вдова после его смерти открыла там музей.

Разумеется, Бенци хотел.

IV

Дух Мейлеха Терлецкого обитал на улице Михаила Терлецкого, в наименее трущобной ее части, в бетонном «блочном» доме в зловещую черную клетку крайне расточительно промазанных смолою швов. Согласно общепринятой сказке, «хрущевки» строили пятиэтажными по той причине, что некие стандарты, предписанные советской властью самой себе, не допускали шестиэтажных домов без лифта. Михаилу Израилевичу, должно быть, требовалась вся закалка его бурной юности и не менее бурной зрелости, чтобы ежедневно подниматься по этим бетонным ступеням облупленного расписного подъезда до самого чердака, куда вел вертикальный ржавый трап. Сизый жестяной люк был заперт на маленький висячий замочек, это Бенци с бессознательным облегчением отметил еще с предпоследней площадки: значит, он уже забрался выше некуда.

И все же эта перехватывающая дыхание высота, эта облупленность с идиотскими полуанглийскими надписями по ней гениально гармонировали с близящимся финалом готовой вот-вот развернуться перед ним драмы. Творец всемирной трагедии, как всегда, был неистощим на пронзительнейшие детали при полном отсутствии общего замысла, который зрителю постоянно приходилось брать на себя.

И Бенци брал его с величайшей готовностью. Его одышка была лишь на одну половину порождена усталостью, на другую же, лучшую, – вдохновением, то есть восторгом и предвкушением еще большего восторга: высокая высота символа таилась за этой низкой высотой проживания. Низкие подробности были великолепны, потому что работали на высокий замысел. Дивно многозначительна была предваряющая вывеска у подъезда, весьма саркастически трактующая тему увековечения: «Гранитные и мраморные памятники. Срочные заказы». Более сложную символическую функцию несла паутина трещин, покрывавших разбитое стекло на скромной табличке: «Михаил Израилевич Терлецкий, писатель». И чуть пониже, еще более скромно: «Музей-квартира».

Бенцион Шамир поймал плясавший на проводке уворачивающийся звонок и придавил его пальцем к стене. Он был уверен, что звонок не работает, однако за картонной серой дверью раздался бесцеремонно резкий и громкий звон.

Павшая за дверью звенящая тишина длилась так долго, что Бенци успел увериться в безнадежности своей затеи: посмертное жилище Мейлеха Терлецкого, судя по всему, опустело окончательно. Его все же тянуло снова позвонить, но было слишком уж ясно, что такой тюремный сигнал побудки не расслышать невозможно.

Внезапно многослойный старческий кашель раздался у самого его лица, и под волосами Бенци пробежали щекочущие мурашки. Долго лязгал замок, и наконец – прямо в душу Бенци ударил так и не забытый, оказывается, дух еврейской билограйской нищеты. Однако возникшую на пороге оплывшую билограйскую старуху, портниху или стряпуху, лишь истинно гениальному режиссеру могло прийти в голову обрядить в переливающийся тренировочный костюм «Адидас по-китайски».

– Здххавствуйте, что вам интеххьесует? – спросила она с разрывающей сердце картавой певучестью, невыносимо трогательной, как все, что когда-либо могло послужить причиной безвинной смерти.

– Здравствуйте, меня интересует Мейлех Терлецкий, – со всей мыслимой почтительностью сообщил Бенцион Шамир.

– А… А ви откуда?..

– Я приехал из Израиля, я…

– Так ви щто, ххади Мили из самого Исххаиля сюда пххиехали?.. Ви же пьеххвий посетитьель с самого откххытия, нащи евххэи к нам не ходьят…

Из ее шоколадных еврейских глаз, неправдоподобно юных меж черепашьих век, по отечному лицу покатились слезы. Ее черты нисколько не исказились – слезы катились сами собой, словно кто-то приоткрыл крантик. Она просто стояла в своем обвислом как бы атласном черном «адидасе» и смотрела на респектабельного пожилого еврея со старомодными седыми усиками, а слезы катились и катились по лиловым щекам, покрытым червячками малиновых прожилок.

Похожих на имена исчезнувших племен.


* * *

Бенциону Шамиру доводилось посещать жилища впавших в бедность советских интеллигентов, но здесь было что-то особенного. Некогда полированная, а ныне страдающая оспой мебель из прессованных опилок осыпалась, подламывалась, отвисала, разваливалась где только можно.

Переваливаясь на войлочных шлепанцах с растрескавшимся клеенчатым верхом, госпожа Терлецкая благоговейно демонстрировала палестинскому паломнику пиджак, плащ, письменный стол, чернильный прибор великого человека, каждый раз со значением упоминая об особой роли, которую сыграла в его жизни та или иная вещь.

– Этот чеххньильный пххьибохх из нашего, бих-хаканского мххамохха. Миля им очьень гоххдьился. Он сам участвовал в ххазххаботке каххьехха. Он говоххьил, щто никакие дххугие каххьеххы его не ин-теххьесуют. Он во всьем хотьел участвовать сам, как же без ньего…

В ее старческом откашливающемся голосе прозвучала нежность и гордость влюбленной девочки.

Какой она и была, когда лет семьдесят назад вослед своему кумиру в фуражке с пятиконечной звездочкой, уже успевшему перекрестить в прогрессивный клуб реакционную местечковую синагогу, она устремилась возводить новый Сион вместо Ближнего на Дальнем Востоке.

Ползли через всю страну больше месяца. Бенци как опытный путешественник в товарном вагоне сразу представил солому, парашу… Но нет, наверно, своих первопроходцев советская власть устроила как-нибудь поприличнее. Однако про парашу и не спросишь: мало кто чувствует, что низкое лишь возвышает цену высокому.

Комсомольцы-добровольцы выгрузились на станции Тихонькая: неслиянные притоки Амура Бира и Биджан еще не успели слиться в новую еврейскую столицу Биро-Биджан. Дождь к тому времени уже лил и намеревался лить в будущем никак не меньше сорока дней и сорока ночей: земля под ногами колыхалась как самая настоящая трясина, намокшие и протекающие палатки на привокзальном поле подплывали пузырящимся болотом. Маловеры сплоченной плотвой набились в вокзальчик, еще не возвысившийся до своей столичной миссии, а Мейлех, бичуемый ледяными струями, в сопровождении своей верной Доры отправился месить грязь в поисках положенного сельхозинвентаря, который романтик Нью-Сиона прежде видел только издали – все эти плуги и бороны, включая лошадей и разнокалиберную скотину. Ничего, не сахарные, не растаем, повторял он, и к вечеру все раздобыл.

Дорога, ведущая к будущему колхозу-миллионеру Сталинфельд, со времени расказачивания местного населения совершенно заколодела и замуравела, а частью и вовсе ушла в болото. Мосты частично сгнили, частично сгорели, местами приходилось вязать плоты или, держась за переброшенные канаты, все перетаскивать на себе. Вздувшиеся речки превращались в неодолимые потоки, порой опрокидывавшие даже лошадей – и без того не пылавших энтузиазмом, норовивших разбежаться на каждом привале. Один из таких потоков оторвал от своего звена и потащил прочь присоединившегося к отряду аргентинского коммуниста Хаима Борхеса. Его тело удалось выловить лишь двумя километрами ниже по течению – одной окоченевшей рукой он держался за корягу, в другой сжимал партийный билет.

Кажется, небо спустило с цепи все казни египетские – и неправдоподобный гнус, не оставляющий на теле ни одного живого места, и нашествие жаб, а в довершение всего наводнение размыло скотомогильники, и сибирская язва начала косить как скотов, так и человеков. Павших лошадей, коров, овец приходилось оттаскивать подальше и закапывать в болотную жижу, заливая воображаемой известью. С людьми обходились не намного почтительнее. Неизвестно, сколько отчаявшегося люда попыталось бы спастись бегством, если бы обратная дорога не казалась еще более опасной, чем лагерь, в котором все-таки уже наладили какой-то кров и стол. Хотя среди еврейских ремесленников почти не было плотников и совсем не было крестьян (кое-кто из вчерашних портных и парикмахеров даже не знал, что такое хомут), все-таки кое-что удалось и построить, и вспахать, и засеять – не веря, что удастся еще и что-нибудь собрать, но лишь отодвигая неизбежный конец.

Один только Мейлех Терлецкий ни на миг не предавался унынию, колдовским образом возникая в трудную минуту в нужном месте с багром, с топором, с шуткой, с песней…

– Вы увидьите, вам ещье будут завьидовать, пххо вас ещье будут складывать легьенды, совьеххшенно сеххьезно твеххдьил Миля маловеххам… И ви знаете, на ньекотоххых это дьействовало!.. – качала растрепанной седой головой Дора Соломоновна, переливаясь своим траурным «адидасом». – Пххавда, Миля в посльедние годы повтоххьял, щто льегче осущить тысьячью болот и засьеять сто тысьяч гектаххов, чьем создать одну легьенду… Но он уже пьеххвой зимой начал пьисать – пххи кеххосьиновой лампе, стьены искххились от инея, хибаххка качалась от вьетхха, а он писал стихи! Как Маяковский! Чьеххез чьетыххе года здьесь будьет гохход-сад! Ми и нье пххьедставльяли, щто могут быть такие вьетххы, такие моххозы, а он писал, щто здьесь когда-ньибудь – ещье пххи нащей жьизни! – будут бьить фонтаны…

Дора Соломоновна качала своей седой разбухшей головой как бы сокрушенно, но в ее пропитанном кашлем голосе звучала скорее ностальгия, и Бенци более чем понимал ее: если уж ему самому манеж виделся со слезами счастья…

– А когда его пеххьебххосьили в Биххобиджан, его сххазу же отмьетил сам Давьид Беххгельсон!

Она произнесла это имя с таким благоговением, словно Давид Бергельсон был не менее чем Шекспир. А следовательно, он и был Шекспиром внутри какой-то сказки. Бенци приходилось более по душе создание даже глупых новых сказок, нежели утилизация старых – когда Моцарт становится сигналом мобильного телефона, Бетховен – псом, а Сикстинская Мадонна – рекламой прокладок.

– Давьид Ххафаиловьич одному только Миле по-даххьил свою кньигу. – Никаким старческим дребезжаниям было не скрыть этой поистине материнской гордости.

С тяжким усилием поднявшись с продавленного зеленого дивана, она в три переваливающихся шага добралась до главного алтаря – канцелярского письменного стола и взяла в руки одну из разложенных по треснувшему «пластигласу» брошюрок, то сизых, как билограйская зола, то желтых, как прессованные опилки. Доковыляв обратно, она протянула ветхую тетрадочку Бенциону Шамиру, сидевшему на том же диване, опустившись едва ли не до самого пола, покрытого облупленным линолеумом в крупную сизую клетку. Под четкой типографской надписью «Библиотечка „Огонька“» разбегалась нечеткая дарственная надпись: «Собрату по перу с пожеланием тверже держать свой рабочий инструмент».

Бенци начал осторожно переворачивать рассыпающиеся страницы – ему было и в самом деле любопытно: он давно слышал о Давиде Бергельсоне, но ничего не читал.

– Почьитайте, почьитайте, – любезно закивала Дора Соломоновна своей седой с недорастворившей-ся чернью кудлатой головой и деликатно запереваливалась в крошечную кухню (вся прочая музейная «площадь» состояла из небольшой гостиной и маленькой спальни).

Погрузиться в мир рассказчика обстановка все-таки не дозволяла, да и текст не околдовывал с первых же фраз, однако Бенцион Шамир сразу же сумел оценить, что перед ним так называемый крепкий реализм начала тридцатых. Деловой еврей Воля Бренер ранним утром прибывает в Москву, с хозяйским благодушием воспринимая давку и исступленный гомон вагонных кур и уток. Воля счастливый обладатель странной профессии «бракер» и опрятной седеющей бородки. Бородка Воли совсем по-ленински сочеталась с обычной советской кепкой – сочетание, ни разу не встретившееся Бенци за все его давние годы в Советском Союзе; более того, у него сложилось полное впечатление, что подобная бородка могла стоить жизни ее обладателю, если только он не Ленин и не Дзержинский.

Хозяин Москвы приходит в квартиру, где наслаждаются сном среди тазов, кувшинов и роскошных вычесанных прядей три его красавицы-дочери. Он любуется на них, как хозяйка на хорошо взошедшее тесто. Одна нечаянно раскрывается, обнажив полное дремотной истомы тонкое пылающее тело, – отец, отвернувшись, накрывает ее, вспомнив попутно праотца Ноя. А затем с наслаждением укладывается сам: вот это называется радостью жизни, ойлем хазе!

Он сам удивлен, как это ему никогда не скучно, особенно в последние годы.

Раньше, для того чтобы убить время, надо было заглядывать в сойфер – в священную книгу. Теперь же со времени революции и советской власти – вся жизнь кругом так интересна, что вполне достаточно читать газету, а часто даже и без нее обойдешься. Присматриваешься к тому, что творится в стране и во всем мире, и это одно заставляет тебя думать.

– Потому что из-за революции и из-за советской власти, – Воля Бренер хочет себя самого пощекотать, – мы со всем миром стали за панибрата. Пхе! Когда во всем мире у нас есть близкие друзья: в Китае, в Никарагуа.

– Ты, умник, знал ли ты когда-нибудь до революции, что у тебя есть где-то милый родственник, которого зовут Никарагуа? Ни-ка-ра-гу-а… Какое словцо?.. Ты мог его раньше выговорить?..

Он вспоминает беседу в поезде с двумя старыми знакомыми.

– Раби Бренер, – сказали они, указав на все окружающее, – скажите правду: вы действительно верите «во все это» или вы только так себе?..

– Пардон, – ответил он им. – Во-первых, я не раби Бренер, а гражданин Бренер. А во-вторых, вы – безмозглые! Почему бы мне не верить? Кем я был до советской власти? Служащий у капиталиста в лесу. А сейчас я, слава богу, участник, компаньон всей советской власти, акционер, значит. И разве только советской власти! Почему бы и не Коминтерна? У-вва! Вы шутите, что это за предприятие?.. И что за предприятие это еще будет!.. Подождите, оно еще только начало расти. Вы копеечники, вот вы кто! Вам главное – щелкать на счетах. Мелкие кулаки! Вы даже представления не имеете, что такое настоящее предприятие, а я знаю одно: у меня есть акции, у моих детей – тоже. А что же? Поверьте мне: ничто не пропадет… Будет прибыль, будет…

– Э! – прервали его, Бренера. – Мы вас серьезно спрашиваем, а вы шутками отделываетесь.

– Ослы, – ответил он им, – вам это шутки, а для меня это серьезно. Чем я виноват, что у вас узкие лбы? Клянусь, вы даже не понимаете, в чем суть. С вами надо с азов начинать, но у меня для этого времени нет – я только бракер, по лесу, вот кто я!

Воле Бренеру часто приходится заводить беседы в вагоне. Сегодня ночью в переполненном вагоне почтового поезда ему пришлось вести разговор. Было темно, как перед праздником, сидели друг на друге, соснуть хотелось до смерти, но напротив, на скамейке, вдруг заговорил незнакомый иностранец; он, видимо, возвращался с осмотра подмосковных заводов – важный спец как будто, – хотя лицом он казался немножечко своим, чуть-чуть знакомым. Выяснилось – он немецкий еврей, действительно большой спец, инженер и к тому же набожный… древнееврейское слово неплохо понимал.

– В Германии, – сказал он, – есть много таких, как я, – окончили университет и по пятницам сами святят свечи.

– А здесь в «Зовет-Унион», – сказал он с тоской по своему укладу, – здесь в «Зовет-Унион» я бы не остался.

– Варум? – обращается к нему Бренер.

– Варум? – говорит он. – Ваш шахтинский процесс… Страна с такими высокими идеалами, а все еще расстреливает людей…

На это он, Воля Бренер, ему тут же ответил:

– Вы еще сами святите свечи и еще понимаете язык предков – так выслушайте меня: был у нас некогда великий ученый, а именно: Симеон бен Сатах его звали. И этот Симеон бен Сатах: толо – повесил, мем – сорок, ношим – женщин, беашкелойн – в Ашкелойне. На это в Талмуде есть вопрос: «Ведь мы учили – только мужчина подлежит повешению, но не женщина?» Отвечает Талмуд: «В смутное время ты можешь повесить даже женщину». А у нас, понимаете, сейчас время смутное. Вы понимаете меня – весь капиталистический мир хочет нас задушить, а во-вторых, скажу я вам, вот я тоже спец – по лесному делу – и меня никто не расстреливает, и расстреливать не будет. Варум? Оттого что я не делаю того, что сделали те… Вот так, как вы меня видите…

Сейчас, засыпая и вспоминая, как немецкий спец после такого ответа остался с умным носом и с глупым лицом, ему становится жалко, почему он тому немцу не выпалил еще одну цитату, из Библии. Там же черным по белому сказано, что без этого, т. е. без смертной казни, не мог ничего построить даже Моисей.

– Ай-ай-ай, – делает Бренер гримасу и с чувством большого сожаления почесывает бороду, – жалко, жалко!.. Как это я не двинул этому немцу еще вот эту вот цитату!.. Ай, ай, ай!.. Жалко, жалко!..

М-да… Вот уж действительно жалко, что кровавую большевистскую сказку не удалось подкрепить кровавой сказкой библейской…

– Выпьейте чайку.

Дора Соломоновна, со свистом вдыхая и особенно выдыхая, доковыляла до заморского гостя с надбитой голубой чашкой без ручки, расплескивая спитой чай. Бенци из вежливости принял и даже сделал осторожный глоток. Осторожность оказалась излишней – «чай» был едва теплым.

– Пххочитали? Миля до посльедньих своих дньей очьень вьисоко ценьил Беххгельсона, – со значением сообщила она. – Миля очень ххадовался, щто ещье успьел пххочьитать матеххьиалы по его пххоцессу.

Доковыляв до стола, служительница памяти Мейлеха Терлецкого на этот раз вернулась со зловещим черным томом.

«ПОСЛЕДНИЙ СТАЛИНСКИЙ РАССТРЕЛ», – прочел Бенци. И пониже, более мелкими буквами: «Стенограмма судебного процесса над членами Еврейского антифашистского комитета».

Бенци хотелось почтительно заглянуть под надгробную обложку, но мешала чашка. Дора Соломоновна с неожиданной для служительницы божества чуткостью освободила его от своего обременительного подношения. Но зато тут же начала зачитывать вслух случайно раскрывшуюся страницу. Бенци отметил, что ему пришлось достать очки, а она все видела и так.

Или помнила наизусть?

– Фефехх: я должьен сказать, щто в наследьии льюбого наххода много мудххости. И я нье счьитаю, щто нужно отказываться от Соломона.

– Миля удивльялся, что Фефехх, этот сексот, пьеххед лицом смьеххти возвысился до такой хххабххости… Миля был очень умный, он всье поньимал!

Бенцион Шамир почтительно покивал, стараясь что-нибудь прочесть и сам.

Председательствующий: Вы все-таки пропагандируете идеи исключительно националистические, что больше всего пострадали евреи?

Фефер: Да, я считаю, что на долю еврейского народа исключительные страдания достались.

Председательствующий: Разве только один еврейский народ пострадал в Отечественной войне?

Фефер: Да, вы не найдете такого народа, который столько выстрадал бы, как еврейский народ. Уничтожено шесть миллионов евреев из восемнадцати миллионов – одна треть. Это большие жертвы, и мы имели право на слезу и боролись против фашизма.

Председательствующий: Это было использовано не для слезы, а для антисоветской деятельности. Комитет стал центром националистической борьбы.

Словно гадая на «Последнем сталинском расстреле», Бенцион Шамир закрыл черный том и раскрыл его в другом месте.

Маркиш: когда выходит книга Шолом-Алейхема на русском языке, она имеет тираж сотни тысяч и в состоянии накормить людей. А когда она выходит на еврейском языке, она не находит себе такого распространения, потому что наши евреи приобщены к русской культуре. Они хотят большой культуры, у них нет национального пафоса. Они по-еврейски не разговаривают – что они будут делать в Биробиджане? Их дети даже через десять лет не будут разговаривать по-еврейски.

– Ви почьитайте пххо Беххгельсона, – не позволила ему блуждать самостоятельно Дора Соломоновна и, поставив чашку на линолеум, открыла черный том на самом зачитанном месте.

Бергельсон: Меня воспитывали в строго националистическом духе. Другого духа вокруг себя я до семнадцати лет не видел. В моем детстве не было ни одной русской книжки.

Мне было одиннадцать или двенадцать лет, когда я научился кое-как по слогам читать по-русски от заглавных листов Талмуда, потому что там названия каждой книги, как это требовалось по закону, повторялись теми же самыми ассонансами слов по-русски. Почти большинство евреев, в том числе ремесленники, изучали Талмуд. Кто меньше знал, кто больше. Я помню шорника, который всегда в субботу, когда в синагогу собирались евреи, разбирал им довольно замысловатые вещи. Те, которые не знали, не могли разбираться сами, собирались в синагогу, и между двумя молитвами – предвечерней и вечерней – он читал Талмуд и объяснял, в чем дело.

В августе выпадает день, когда сгорел храм Соломона. В этот день сутки постятся все евреи, даже дети. На целый день уходят на кладбище, там «вместе с мертвыми» молятся, и я до того был насыщен атмосферой сгорания этого храма, так много говорили об этом, что, когда мне было шесть-семь лет, мне казалось, что я слышал запах этого угара-пожара. Я это говорю, чтобы показать, насколько врезался этот национализм.

– Ви смотххите, в чьем он ххаскаивается, – не давала Бенци вчувствоваться Дора Соломоновна. – В том, что пххьинимал сльишком бльизко к сьеххдцу тххагьедию своего наххода! Это мнье тоже Миля ххастолковал…

Бенци проникновенно кивал, но сам он не мог принять трагедию Бергельсона близко к сердцу, пока ему мешали сосредоточиться: воображение, то есть душа, было отключено, хотя глаза и улавливали смысл.

Бергельсон: Нас очень волновало закрытие еврейских школ. Это было открытое признание, что мы будем лишними. Во-вторых, мы считали, что это распоряжение не ЦК ВКП(б).