– Неправда! Не три селедки, а две! Отлично помню, это было в прошлый четверг. Жена принесла две селедки – именно две! – и я ей сказал: «Зачем тебе понадобилось две, мало одной на ужин?» И она мне ответила: «Пускай одна останется на завтра… Ведь дети… Завтра снова ходить… Взяла сразу две…» Слышите, две! Не три, а две!

Мойше-Лейб косится на Хаима. Тот все еще сидит, обняв руками колени. Снова разглядывает запись.

Отчетливо написано – «три…». Мойше-Лейб чувствует, что лицо у него пылает – вероятно, от костра… Он отворачивается, берет охапку соломы и бросает в огонь. Пламя выхватывает из тьмы качающиеся колосья и среди них – силуэт лошади.

– Буланый! – Мойше-Лейб вскакивает с места, бежит выгонять лошадь из хлебов, обронив второпях листок. Бумага осталась в освещенном кругу, подрагивая краем, будто тянулась к огню. Потом ветерок подхватил листок, пододвинул к костру. Там бумагу подхватили, словно пальцами, два недогоревших прутика. Она перевернулась, на секунду прикрыла пылающие ветви и вдруг вся вспыхнула.

И Хаим бросил в огонь картофелину: пусть Мойше-Лейб поест, когда вернется.


* * *

Ну и что – ведь и в самом деле частная собственность разобщает людей, а совместный труд сближает, в оправдание Мейлеху и себе самому подумал Бенци, хотя еще час назад прекрасно знал, что сближают людей лишь общие сказки, а общий труд в Ерцеве рождал лишь взаимную ненависть. Однако ему уже почему-то не хотелось об этом помнить. А хотелось умилиться душой над наивной любовью бригадира трактористов, белозубого паренька Мишки, и черноволосой Фани, секретаря комсомольской ячейки. Они страстно тянулись друг к другу, но их разделяло соперничество колхозов, которым они принадлежали: Мишка болел за свой колхоз «Ройтер Октябрь», а Фаня за свой – Калининдорф. Кто вывезет первый воз на элеватор – вот что стояло на карте! Поражение в таком споре невозможно было простить даже любимому.

И вот наступил решающий день – оба колхоза ринулись убирать урожай. Что делать, кому желать победы?.. Колхозу им. Монтекки или колхозу им. Капулетти?.. И Мишка великодушно решил бежать в Калининдорф, чтобы предложить соперникам мировую: вывезти оба воза одновременно. Но та же спасительная мысль в этот же миг явилась и Фане (к Фане Бенци испытывал особенно нежное чувство). И она бросилась навстречу Мишке, не зная, что Мишка бежит навстречу ей.

Внезапно стемнело. Низко над землей повисла неизвестно откуда взявшаяся черная туча. Упaли первые тяжелые капли дождя, оставляя следы на белом Фанином платье. Налетел прохладный ветерок, зашелестел испуганно колосьями. Из-под ног выскользнули две ящерицы и тут же исчезли. Черную тучу над головой рассекло молнией, и гром расколол небо. Начался ливень, и Фаня мигом промокла в своем тонком платьице. Согнувшись, она пустилась бежать. От дождя захватывало дыхание, навстречу хлестали, перекатываясь через колосья, водяные потоки.

В полуверсте от колхоза «Ройтер Октябрь» на склоне холма, заросшего высокой рожью, она вдруг наткнулась на Мишку. Глаза его радостно сверкнули. Прозрачные капли стекали по его лицу. В руках он держал башмаки.

– Куда бежишь, Фаня? – изумленно воскликнул он и добавил, понизив голос: – Ты же мокрая, как рыбка, Фаня!

И продолжал:

– Пропал, Фаня, наш первый день. Я шел, – заговорил он смущенно, – чтобы сказать… Чтоб мы… значит…

Он умолк, но, собравшись с духом, выпалил:

– Чтобы выехать вместе… Мы же подготовились одинаково. Скажешь – нет?

Он выжидательно глядел на нее. Она не отвечала. Опустив глаза, она крепко прикусила губу.

Он стоял с опущенной головой и ощипывал мокрый колосок.

И тут они увидели радугу, которая сияла над степью всеми семью цветами.

Радуга показалась им разноцветным рукопожатием, которое соединило их родные колхозы.

Он быстро схватил ее, совершенно мокрую, под мышки и поднял на руках, прижимая к себе. Потом опустил ее и, пока она не успела коснуться земли, крепко поцеловал.

– Какой противный дождь! – тихонько промолвила она.

– Какой чудесный дождь! – громко и радостно воскликнул он и крепко обнял ее.

Радуга все светлее сияла на небе, поднимаясь все выше над юношей и девушкой, над степью и над людьми, утонувшими в золоте полей.


* * *

Ну, а что? Могло быть и так. Почему бы не быть и американскому писателю, который проводил дни в славе и самодовольстве, а потом почувствовал, что в мире появились новые веяния, о которых он ничего не знает. Но без которых он уже не может быть писателем.

Новая мечта шла из Советской России, и Кеслер понял, что должен там побывать. И увидел людей, которые поглощены своим делом, а на его американский костюм и кожаные чемоданы смотрят с насмешливым сочувствием.

Чувство впустую прожитой жизни особенно обострилось у Кеслера в Биробиджане: вокруг высились стройки, сопки, и Кеслер понял, что всю жизнь надо начинать сызнова.

Ну, так и что – человек, оставшийся без сказки, неизбежно будет завидовать чужому счастью, которое можно обрести только в коллективной фантазии.

Бенци посмотрел на дату написания – 1937.

И он с особой отеческой нежностью покивал Доре Соломоновне, светящейся сдержанной материнской гордостью. А затем отправился на свидание с большой семьей Берла Пружанского – от деда Эфраима с его белоснежной бородой до десятилетней Голды с ее черными косичками, торчащими в разные стороны, как будто они поссорились.

Биробиджанская семья собирала посылку для бойцов Красной Армии, которая гнала врага от советских границ у озера Хасан.

Чего только не было в посылке! Каждый член семьи Пружанских посылал вещь, уверенный, что он один и больше никто в мире ее не посылал. О ней думали не одну ночь, потому что это должна была быть вещь, лучше которой и представить себе нельзя…

И только одна Голда – девочка с черными косичками и с большими черными глазами, готовая вот-вот расплакаться, – бродила по дому, не зная, какой подарок будет лучше всех других подарков в мире.

Послать свою куклу? Но на что бойцу кукла? Купить что-нибудь, но что? Ведь уже нет ничего такого, чего бы не посылали ее старшие братья и сестры.

И вдруг девочка выбежала из комнаты и через несколько минут вернулась раскрасневшаяся и счастливая. Все с любопытством обернулись к ней и увидели у нее в руках кусок красной материи. Она его аккуратно сложила и стала укладывать в ящик.

Прошло немного дней. Красная Армия отогнала врага от озера Хасан и окружающих его высот. Из газет весь мир узнал об этом, узнала и семья Пружанских, в том числе и десятилетняя Голда.

А потом оказалось, что один из советских бойцов под градом пуль добрался до вершины сопки и водрузил на ней красное знамя. И знамя это, пробитое пулями, так и осталось на вершине.

Велика была в те дни общая радость. Но ничью радость нельзя было сравнить с радостью Голды. Она побежала к учительнице, к товарищам и подругам.

– Знаете? Слыхали уже? Там на горе красное знамя. И знаете, чье? Мое!

Но вечером Голда пришла домой хмурая, грустная и молча забилась в уголок.

– Но скажи мне, – не отставала мать, – где ты была?

– У Зямы, – пробормотала Голда, не выдержала и расплакалась: – Зяма говорит, что знамя… Знамя там, на горе… что оно вовсе его, Зямино… а не мое. Он говорит, что тоже послал красную материю, даже еще больше, чем моя.

Мать успокоила девочку: Зяма просто врунишка и больше ничего.

Через минуту она убежала из дому сообщить об этом подружкам. Но что такое? Когда она начала рассказывать о знамени своей подруге Мире, оказалось, что та уже все знает. А когда Голда сказала, что знамя на горе ее, Мира просто расхохоталась ей в лицо. Потому что она, Мира, оказывается, тоже вложила красную материю, и не простую, а бархатную…

– Какое же знамя поставят на таком месте? – сказала Мира. – Ясно, бархатное…

В таком случае, чье же все-таки знамя поставил советский воин на той горе: ее, Голды, Зямы или Миры? И тут Голде пришла в голову мысль: спросить у деда. Он все знает. Как он скажет, так, значит, оно и есть.

Дедушка хитровато улыбнулся в густые свои усы.

– Так вот, – сказал дед, легонько щелкнув ребят по носам, – знамя, которое поставили там, на горе, будет нашим общим знаменем!


* * *

А потом Бенци долго топтался с каким-то тусклым Гершлом у какой-то тусклой двери, вернувшись с тусклого фронта и не решаясь войти к своей тусклой жене… Гершл вдруг подумал, что жена за эти годы постарела, и даже попытался представить себе морщинки, которые легли возле ее продолговатых черных глаз…

Но чудо – чем дольше Бенци пребывал среди этой тусклости и ординарности, побрызганной третьесортным советским сиропом, тем более нормальным он все это ощущал – и тусклость, и ординарность, и слащавость. Он даже умилился вместе с немолодым папой, дожидавшимся поезда на ночном биробиджанском вокзале вместе со своим маленьким сынишкой.

– Мне жарко! – пожаловался сын, и мы вышли на площадь.

Тут-то, как будто впервые, я увидел фонтан. Вернее, первым увидел его сын.

– Папа, фонтан говорит? – вдруг обратился он ко мне.

– Как говорит? – не понял я.

– Ну, говорит! – В его голосе послышалось раздражение: до чего несообразительны эти взрослые!

Я вслушался – фонтан и правда что-то бормотал.

– А сегодня ты мне не рассказал сказки, – вспомнил Володя, когда мы остановились у фонтана.

Мы присели на ограду.

– На этом самом месте, где мы с тобой сидим, – тихо сказал я, – когда-то была тайга.

– Давно?

– Не очень. Лет тридцать тому назад. Приехали люди с лопатами, топорами, машинами.

– А какие машины?

– Тракторы, грузовики.

– А «Москвичи» и «Волги» были?

– Нет, «Москвичей» и «Волг» не было. Тракторы были – не гусеничные, как теперь, – колесные, маленькие. Грузовики засасывала тайга. Стали тайгу корчевать. Жили в палатках. Комары и мошкара донимали, но люди работали. Вырубили лес, проложили дороги, стали строить город.

– Здесь, где мы сидим, тоже палатки были?

– Были. А вокзала не было вовсе и этих домов вокруг.

– И фонтана?

– И фонтана…

Сын помолчал, смешно наморщив выпуклый лобик под рыжей челкой. В мозгу его шла напряженная работа.

– А есть еще места, где ничего-ничего нет – ни домов, ни дорог?

– Есть.

– Когда я вырасту, буду там строить.

– Будешь, обязательно будешь.

– А разве сказки бывают правдой?

– Бывают.

Что вчера было сказкой, сегодня становится былью.


* * *

Дата написания указывала на то, что автор едва-едва успел выбраться из лагеря. Но эта готовность забыть все ужасы и несправедливости уже казалась Бенциону Шамиру исключительно благородством и великодушием.

Дора Соломоновна, словно внимательная хозяйка, видя, что его тарелка опустела, тут же подложила новое блюдо. Книжка была тоже не из толстых, в мягкой обложке с какой-то удручающе ординарной советской символикой, не политической, трудовой, но Бенци уже не видел в ординарности ничего неординарного: все нормально, а как же еще?

Дора Соломоновна причитала, до чего трудно было опубликовать книгу, в которой герои носят еврейские имена, но между тем люди как люди, и Бенци проникновенно кивал ей, действительно испытывая все более глубокое понимание.


* * *

И погружение.

Весь состоящий из готовых блоков, а потому не имеющий ни цвета, ни запаха беззвучный неосязаемый поезд якобы мчался, а на самом деле бесконечно тащился среди таких же бесплотных скал, равнин, рек и озер, влача в своем невидимом чреве лишенных каких бы то ни было качеств, обладающих одними лишь именами, должностями и фамилиями артиллерийского капитана Лагутина, выпускницу московского фармацевтического техникума Лену Симонову, бухгалтера Гнесина, гидролога Василия Петрова, грациозную и жизнерадостную Зинаиду Семеновну Звягину и беременную на сносях Мирру Ефимовну Зильберг, которая направлялась в Биробиджан к мужу, инженеру-электрику, посланному туда на работу полгода назад после окончания политехнического института.

Мирра Ефимовна вполне могла бы родить и в Москве, но они с мужем хотели, чтобы их сын был не просто жителем, но именно уроженцем Биробиджана – чтобы Биробиджан сделался его родиной в самом точном значении этого слова. Бесполые мужчины произносили лишенные какой бы то ни было неповторимости слова, не выходя из ординарнейших стандартов, монотонно ухаживали за легкомысленной Зинаидой Семеновной, однако ее успех был полностью отравлен той рыцарской почтительностью, которую все они при каждом удобном случае выказывали Мирре Ефимовне – отнюдь не выказывая ничего подобного по отношению к вертихвостке Зинаиде Семеновне.

И вот Биробиджан уже на носу, но и младенец не дремлет, он рвется наружу, – чья возьмет? Все перепуганы, где-то в поезде разыскивают доктора, доктор тоже благоговеет, но Мирра Ефимовна так быстро родить не желает, ей нужно дотянуть до Биробиджана… И в конце концов она берет верх – ее выносят на носилках под фонари, муж бросается к ней – и это последнее, что видит Зинаида Семеновна: поезд трогается, и она начинает безутешно плакать о том, что впустую растратила жизнь в суетных удовольствиях…

Но чудо: чем схематичнее, бесцветнее и слащавее становилась сказка, тем уютнее располагался в ней Бенци. Он нежился в ординарности, словно в теплой ванне, отечески кивая Доре Соломоновне, которая при каждой возможности поймать его взгляд приговаривала: ви не пххьедставльяете, как тххудно было всье это пххобьить – евххэи ноххмальные льюди, евххэи ххаботают, евххэи тххудьятся…

Бенци кивал и кивал без малейшей фальши; ему уже легко дышалось именно в этом бесплотном бесцветном мире – кажется, погрузи его сейчас в мир той литературы, которую он привык считать настоящей, – и он задохнулся бы в чрезмерности ее густоты, словно карась, вместо аквариума запущенный в кастрюлю с борщом…


* * *

Теперь он был настолько чужд самокопанию, что даже не замечал овладевшего им небывалого простодушия. Он был настолько непритязателен, что необыкновенно уютно чувствовал себя на подбитом стуле за душевным разговором о том, что быть щедрым хорошо, а скупым плохо, что справедливым быть хорошо, а антисемитом плохо, и желтоватая вода с парой черных соринок представлялась ему настоящим чаем, пожухлые бумажные занавеси на стенах – обоями, переливающийся китайский «адидас» – пижамой, а разномастные чашки с отбитыми ручками – чайным сервизом. Ему уже и написать хотелось что-нибудь простое, бесхитростное, общедоступное, назидательное… Какой-нибудь, скажем, Вечный Жид, соприкоснувшись с судьбой Мейлеха Терлецкого, обретает покой в Биробиджане – почему бы и нет, это было бы прекрасным завершением рассказа о писателе Кеслере.


* * *

И тут-то наконец его озарило: так вот как оно бывает, вот как можно в зародыше придушить певца – окружить его третьесортными образцами, и он уже никогда не создаст собственной сказки. Под тысячетонным давлением ординарности с годами плющились даже гении, а ему, Бенциону Шамиру, хватило и трех часов, – куда уж было выстоять Миле Терлецкому с его двумя классами хедера, тремя классами пятилетки и беззаветной преданностью рабочему классу! Советская власть на удивление прозорливо отсекла всех потенциальных творцов от высоких канонов и тем надежно выжгла лоно, где только и могла родиться несанкционированная высокая сказка.

Миля Терлецкий не создал такой сказки. Что ж, значит, он, Бенци Давидан, сделает это вместо него. Он не умрет, пока не сочинит новую историю о Мейлехе, Берле и Бери… Бори… Биробиджане. Он перевоплотится в Мейлеха Терлецкого, каким тот мог бы стать, обладая должным образованием, то есть включенностью во всемирные бессмертные грезы. И уж тогда он сотворит пронзительно печальную и высокую сказку о несбывшейся еврейской родине, подобно матрешке, вложенной в другое, могучее и всеобщее отечество.


* * *

– Ви нье хотьите посетьить Милину могьилу? – вернула его к реальности Дора Соломоновна.

– Да, конечно, конечно, – заторопился Бенци. – Как у вас вызывают такси?

– Щто ви, это же очьень доххого…

– Ничего. Мейлех это заслужил. Извините, может быть, я сказал что-то бестактное, но я совершенно не имел в виду…

– Ничьего, ничьего, Миля тоже любьил пощутить. Подтххуньивать над своим гоххьем – это так по-евххэйски…


* * *

День клонился к вечеру. Зрелище вечернего кладбища всегда наполняло душу Бенци невыносимой тоской, но кладбище умирающее – это было что-то особенное. Облупленные и проржавевшие пятиконечные звездочки, покосившиеся, повалившиеся пирамидки в ветеранском, если так можно выразиться, квартале города мертвых пробудили в его душе образ Берла с такой осязаемостью, что он завыл бы от боли, если бы – если бы не был защищен ощущением своей высокой миссии, то есть важной роли в высокой сказке. Поэтому, хотя за грудиной и теснило, дышать он все-таки мог посвободнее, чем его свистящая спутница.

Мейлех Терлецкий был удостоен похорон в престижной «аллее». На горизонтальной мраморной плите было четко выбито его имя: МИХАИЛ ИЗРАИЛЕВИЧ ТЕРЛЕЦКИЙ. И чуть помельче – писатель. В вертикальную же стелу «в головах» была впечатана его эмалевая фотография – фотография усталого еврейского Сирано, пребывающего на небогатой пенсии. Над фотографией была высечена довольно большая пятиконечная звезда, поверх которой чья-то рука жирным мелом начертала косоугольную звезду шестиконечную, пояснив для непонятливых неумелыми печатными буквами: «ЖИД».

Шестиугольная звезда все-таки одержала верх – и как звезда манящая, и как звезда отвергающая.

Дора Соломоновна с горестными причитаниями бросилась стирать могендовид рукавом своей обвисающей немаркой кофты (ради посещения дорогой могилы она сменила свой «адидас» на более «парадную» форму), но Бенци остановил ее:

– Зачем? Пусть лежит под двумя звездами. Он же и хотел их объединить.

Дора Соломоновна оторопело воззрилась на него своими странно юными меж черепашьих век шоколадными глазами и что-то поняла. Почти повеселев, она с нежностью погладила мраморную плиту:

– Это биххаканский мххамохх. Миля очьень гоххдьился, щто пххиньимал учьястие в его ххазххаботке. Он говоххил, щто ньикакие дххугие каххьеххы его нье интеххьесуют.

Бенци ласково и грустно покивал ей и склонился к бираканскому мрамору, чтобы возложить на него купленные у кладбищенских ворот алые гвоздики.

Из его внутреннего кармана что-то выскользнуло и клацнуло о камень. Это был жеваный портсигар Берла.

Бенци поднял его и извлек фотографию. Удостоверяющая ее подлинность масляная печать г-на Хиляниченко оказалась долговечнее рассеявшихся в воздухе, растворившихся в воде, смешавшихся с землей билограйских евреев. Он последний пока еще мог произнести о них какое-то слово, включить их в какую-то сказку – единственное средство сохранить хоть какую-то память о них.

Бенци в последний раз вгляделся в их неразборчивые лица и положил фотографию на бираканский мрамор рядом с гвоздиками, алыми, словно новенькие пятиконечные звездочки. А затем протянул портсигар вдове-хранительнице:

– Дора Соломоновна, это дар вашему музею от всех евреев, кто мечтал обрести здесь родину, но сгинул в пути. Я потом вам расскажу, что это за портсигар.

Дар сгинувшего мечтателя умирающему музею – это сильно. И, стало быть, завещание Берла можно считать исполненным.

А вот самому ему, Бенци Давидану, завещать свое дело было некому. Приходилось полагаться на себя.

Но он ничуть не сомневался, что все успеет довести до конца. Покуда он будет проживать разворачивающуюся сказку, смерть ему не страшна. Если даже он немножко и умрет, все равно он не обратит на это внимания.

Дыхание по-прежнему оставалось стесненным, но это уже скорее от азарта, от предвкушения в ближайшие же часы погрузиться в чарующий дурман, в низкое наслаждение преображать ужас и безобразие в высоту и красоту. На год-полтора этой дозы хватит, а какой баловень судьбы станет заглядывать дальше!.. Биробиджан, страна слияния двух звезд, и вправду оказался животворным источником для износившегося польского еврея.

Все-таки родина есть родина, Сион есть Сион, если даже он декретный. Может быть, так и назвать: «Декретный Сион»? Или все же лучше не декретный, это плохое слово, а пролетарский? Или красный? Как оно на слух – «Красный Сион»? Ну-ка, еще раз: «Красный Сион». «Красный Сион».

Вроде бы неплохо…


В романе использована проза биробиджанского писателя Бориса Миллера.