Поэтому он никогда не смел поднять глаза на соседей по огромной серой спальне, по пропахшей капустой столовой, по разновозрастному классу – маячили в памяти только какие-то серые силуэты, расцвеченные исключительно пятнами зеленки да двухвостыми красными галстуками (какой ради единообразия повязали и ему). Хотя это были в подавляющем большинстве просто несчастные дети, так же, как и он, потерявшие кормильцев в столкновении грандиозных сказок века электричества и квантовой механики. Правда, среди них постоянно рыскали несколько уличных крысят, обещавших в будущем сделаться по-настоящему опасными гиенами. Особенный трепет ему внушал белесый Хиляниченко по кличке Хиля, как и сам Бенци, покрытый фурункулами, посвечивающими из-под зеленки своими гнойными кратерами. Хиля был старше прочих, белесая глиста в сером, всегда разговаривавшая как бы через неохоту, скрипучим потягивающимся голосом и отнимавшая у младших припасенные корочки так, словно бы делая им некое презрительное одолжение. Любимым развлечением у него было, тягомотно перекидываясь словом с кем-то через плечо, внезапно сделать как бы взволнованный жест, чтоб как бы нечаянно заехать кому-нибудь по физиономии тыльной стороной ладони, покрытой серыми цыпками. Все у него было «как бы». Как бы в рассеянности он любил душить кого-нибудь подмышкой, а однажды Бенци сквозь слезы, еще загодя выжатые из глаз пронзительной вонью вечношипящей хлорной извести, увидел в многодырном глиняном сортире, как неотличимый от прочих испятнанный зеленкой сосунок сосет у Хили его страшный, как будто бы тоже покрытый цыпками серый член, и Бенци, словно ожегшись, шарахнулся назад, чтоб и его не заставили делать то же самое. Он понимал, что отказаться не посмеет – кто он такой, чтобы от чего-то оказываться…

На Бенцино счастье, Хиля его не замечал как инфузорию слишком уж микроскопическую: Бенци и учился хуже всех, вернее сказать, даже вовсе не учился, а только делал вид, будто пытается читать чужие страшные книги, написанные чужими страшными буквами, будто пытается писать эти страшные буквы в чужих страшных тетрадях в чужую страшную клетку под чужими страшными картинками на обложке. «Как ныне сбирается вещий Олег», – гласила бессмыслица под одним неизвестно к чему относящимся рисунком…

Бенци даже и не пробовал что-то понимать, ибо понимал слишком хорошо, что в новой жизни все это больше никогда и никому не понадобится, и, совсем еще недавно без трех минут вундеркинд, всех восхищавший хваткой памятью и быстрой смышленостью, он наверняка оставил по себе тусклый и кратковременный след как умственно отсталый польский беспризорник-цыганенок, временно перекрещенный в Веню.

Этот образ больше всего и устраивал Бенци: лучше всего быть незаметным безвредным моллюском, когда с дерзким прищуром из-под золотистой косой челки, невероятно аристократической среди испятнанных зеленкой тюремных ежиков, обдавая ветром распахнутой солдатской шинели, гордо расправив цыплячью грудь, казавшуюся тогда несокрушимой, как форштевень дредноута, проносился мимо Витька Гонов по кличке Гончик, оставляя за собой восторженный шепот или потупленные косые взгляды. В присутствии Гончика даже Хиля старался на всякий случай никого не душить, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания. У них даже финки были разные – у Хили какой-то неопрятный обрезок заточенной пилы с обмотанной серой изоляционной лентой хватательной частью, а у Гончика сияющий обоюдоострый клинок-мини-шпага с многослойной рукояткой, ошарашивающе праздничной и разноцветной, словно фруктовый ряд на базаре. Пластинки, из которых набиралась рукоятка, назывались «пластиглас».

Интересно, что девочек он совсем не помнил, ибо опасности они не представляли. Маленькие нацменки на улицах хотя бы отличались бахромой сверкающих черных косичек, а детдомовские девочки и стрижены-то были по-мальчишески, то есть по-тюремному, и зеленкой испятнаны ничуть не менее щедро.

Бенци и впрямь сделался чем-то вроде улитки, а потому и не помнил ничего, кроме дорожек, по которым он переползал, стараясь не сворачивать попусту, из спальни в класс, из класса в столовую. И все же он бессознательно тянулся к тем, кто еще помнил его человеком, кто хоть как-то выделял его из того коловращения неодушевленных тел, которое и было подлинной жизнью.

С матерью ему встречаться было нельзя, чтобы не догадались об их родстве, – разве что совсем редко и на бегу. Но вскоре даже и это сделалось почти невозможным, ибо, освободившись от Бенци, мама, словно избавившись от балласта, стремительно взлетела в высший свет районного центра. Сначала кто-то из партийно-торговой знати пригласил ее давать уроки немецкого языка на черный день, намереваясь, если пожелает злая судьба, сделаться фронтовым переводчиком, а если судьба окажется совсем уж свирепой, упростить работу немецких переводчиков. Мама взялась за дело с таким успехом, что даже вошла в кратковременную моду, пока какой-то добрый человек из райотдела энкавэдэ не посоветовал как можно скорее прекратить прогерманскую пропаганду.

Однако за это время мама успела обзавестись знакомствами, отмылась, чуточку отъелась, переоделась в дареное платье и, несмотря на внезапно проступившую путаницу седины, сделалась почти неотличимой от немногочисленных светских дам Партияабада. Она перешла на уроки музыки и французского и даже обзавелась собственным топчаном в коридоре за занавеской в доме настолько изысканном, что Бенци достаточно было заглянуть туда одним глазком, чтобы понять все неприличие своего здесь появления (теперь он и порог своего билограйского отчего дома ни за что не посмел бы переступить). Самое большее, что удавалось маме, – изредка с оглядкой подловить его за оградой детдома (мама вполне серьезно верила, что за обман ее посадят в тюрьму, – а впрочем, кто их и в самом деле знает…) и незаметно сунуть два-три странных чужестранных печеньица, зачем-то исколотых советскими иглами: Бенци уже успел привыкнуть, что вещи прокалывают только во время обыска.

Короче говоря, последним зеркалом, в котором Бенци еще напоминал себе человека, оставался лишь его старый друг Берл.


* * *

Поскольку это явно не сулило никакой пользы, Бенци и в голову не пришло поинтересоваться, кому принадлежали те козы и пара верблюдов, за которыми был приставлен наблюдать его единственный друг. Бенци было достаточно знать, что в глиняном лабиринте, ведущем к Берлу, каждый раз нужно было сворачивать в ту сторону, откуда во время дождя сбегаются ручьи. Поэтому в сухую погоду он и не пытался разыскивать старого друга, но, к счастью, дождь в эту зиму, частенько смешанный с раскисшим снегом, принимался молотить по головам по нескольку раз в день, а мокрые ноги для Бенци теперь были столь же естественным ощущением, как еще недавно зуд во всем теле. В дождь Берл вместе со своими козами забирался под длинный навес на краю глиняного ущелья, пугающе величественного для вьющегося по его дну ручья, именуемого Арык, – который во время ливней, однако, впечатляюще вздувал свои грозные грязные мускулы; чтобы согреться – как там, у пограничной речки… – Берл забивался в козье стадо, нервно переступающее своими козьими ножками, и, если бы не красные горящие глаза, его, кудлатого-бородатого, вполне можно было принять за безрогого вожака козьего стада, а проще говоря – дикого козла.

Верблюды же, небрежно свесившие куда придется рыжие мохнатые горбы, до навеса не унижались, продолжая надменно взирать поверх всего земного, которое они лишь в исключительных случаях удостаивали несмываемого плевка, в вечной боевой готовности свисающего с вечно жующих губ вечной гроздью вечнозеленой пены. Верблюды настолько не желали замечать, куда ступают, что Бенци в первую встречу даже спросил Берла, не боится ли он своих горбатых подопечных.

– Зачем мне их бояться? – азартно фыркнул Берл. – Я горбатый, и они горбатые! Пастырь должен быть похож на свою паству! Вернулись дни Авраама и стад его. Но ты должен понять, что верблюд в Азии – важное транспортное средство! Я имею полное право считать себя работником тыла. Кующим продовольственную базу фронта.

Теперь Берл читал еще более прокуренную и ворсистую, чем «Биробиджанская звезда», районную газету «Звезда Востока», черное имя которой подсвечивалось черной же пятиконечной звездой, испускавшей коротенькие черные лучики. Звезда испускала свой черный свет с макушки острой башни, наверняка кремлевской, хотя настоящие кремлевские звезды явно светили с запада, а не с востока.

Считая себя работником транспорта, Берл тем не менее не расставался и со своей верной чугунной ногой, накрепко усвоив жалобу какого-то биробиджанского рабкора на то, что рабочему человеку негде подбить каблук.

– Осталось перетерпеть последнюю зиму, – напористо внушал он Бенци. – Весной нас обязательно отправят в Биробиджан. Зимы там суровые, всех сразу не разместить. А за лето мы сами выстроим себе дома. Только бы здоровье не подвело…

Он озабоченно изучал последнюю отхаркнутую звезду и удовлетворенно констатировал, что она заметно светлее предыдущей: та была как спелый арбуз, а эта уже как неспелый. Зато рука, окончательно превратившаяся в фиолетовую картофелину с пятью отростками, никак не желала светлеть. Ее бросало из лилового в малиновый, из малинового в пурпурный, а однажды бывшая штанина открыла самую настоящую черноту, непроглядную, как ночное полярное небо, на котором недоставало лишь оскаленных пробоин во всемирную пылающую топку. И Берл впервые за их бесконечные годы знакомства не пытался хорохориться, но просто сидел среди безучастных коз, выпятив горб и бессильно свесив кудлатую грязно-седую голову, заговаривался и трясся всем своим деформированным телом. «Бори… Бери… Бире… Бид-жан», – повторял безумец.

Однако на другой же день после срочной ампутации он, едва шевеля языком, выразил чувство гордости оттого, что он лежит в одной палате с настоящими ранеными и руку, в сущности, он тоже потерял на фронте – трудовом. Вся его кудлатость была обрита, впервые открыв для обозрения его заостренный череп, на котором оставили вмятины огромные пальцы бросившего изделие на полдороге нетерпеливого создателя. Берл выглядел неправдоподобно помолодевшим, только нечеловечески белым, белым даже не как мертвец – те-то все были чумазые, – а как… Впрочем, может быть, так и должен выглядеть приличный покойник, умирающий в собственной постели?

Смерть Берла вызывала у Бенциона Шамира, пожалуй, самые серьезные сомнения: когда персонажи последовательно умирают один за другим, это в конце концов начинает производить комическое впечатление. Как в том еврейском анекдоте: молодой человек женится на старшей из трех сестер – Хае; Хая умирает. Погоревав, он женится на следующей – Циле; Циля тоже умирает. Тогда он берет последнюю, Риву, – и через месяц снова возвращается к ее родителям и разводит руками: вы будете смеяться, но Рива тоже умерла.

Спору нет, смешно. Но что же делать, если все именно так и было?

Что же делать, если на четвертый день белоснежный однорукий Берл, погрузив свой горб меж двух кип сплющенных подушек, еле слышно посетовал, что, подобно Моисею, умирает на рубеже Земли обетованной, а затем извлек из-под свекольной дерюжки одеяла свой недожеванный каким-то чудовищем фамильный портсигар старинного серебра и попросил своего единственного друга, когда тот наконец попадет в Красный Сион, сдать портсигар в фонд поддержки биробиджанских вдов и сирот, а фотографию его семьи (Берл то и дело заговаривался) положить у подножия памятника товарищу Сталину как дар благодарных евреев-трудящихся всего мира вождю мирового пролетариата.

Самая же последняя просьба Берла была обращена к починявшему оконный шпингалет хромому слесарю, поскольку именно он оказался ближайшим человеком в белом халате. Берл просил, чтобы его погребли там же, где хоронили всех, кто умер от ран, и поставили на его могиле такую же пирамидку с красной звездой на макушке – он уже давно себе такую присмотрел. Растерянный слесарь обещал и обещание свое исполнил.

Но это случилось лишь на следующий день, а в тот вечер, когда ничего не соображающий Бенци с портсигаром в руках добрался до детского дома, в темном коридоре его встретил Хиля и, втолкнув его в пустую темную столовую (на ночь администрация вывинчивала лампочки, остающиеся вне зоны контроля), вырвал портсигар и закатил такую профилактическую затрещину, что, когда Бенци сумел подняться на ноги, он уже окончательно не мог ощущать ничего, кроме заполнившего всю вселенную электрического звона.

Однако какой-то механизм в нем все-таки продолжал действовать. Он перевалился через раздаточное окошко в темную кухню, на цинковом столе нашарил полусъеденный временем нож с мокрой деревянной рукояткой, сел у издыхающей плиты и, взявшись одной рукой за рукоятку, а другой за лезвие, острым, как кремлевские башни, кончиком, изо всех сил зажмурившись, сделал как можно более короткий и глубокий надрез на шее.

Не сдержал сдавленного мычания, которое сквозь поднебесный звон и сам едва расслышал, и принялся ждать.

Однако время тянулось невыносимо медленно, уже через минуту ему показалось, что вот-вот забрезжит утро.

Новый надрез, новое мычание.

И снова невыносимое ожидание.

Каждые две секунды он пробовал рукой – какая-то мокрость усиливалась, уже текло за шиворот, но ему требовалось быстрее, быстрее…

И он, вдыхая запах пареной капусты, резал и мычал, резал и мычал.

Но резал только с одной стороны, чтоб было как у папы.


* * *

– Эй, это кто тут?.. Ты чего тут делаешь?..

Вспышка осветила просунувшуюся в раздаточное окно голову, и, если бы Бенци был способен чему-то изумляться, он бы обомлел: это был Шимон. Только казачий чуб его в отсветах мечущегося пламени был совсем золотой.

Бенци никогда не осмеливался поднять взгляд на Гончика даже сбоку, а потому не подозревал, что он такой же горбоносый, как Шимон.

Пламя погасло, послышался тигриный прыжок. Затем пламя снова вспыхнуло у самых его глаз.

– Нниххерра себе!.. Ты чего это с собой сделал? Какой портсигар?.. Ты чего – из-за портсигара?!. Вообще, что ли, охренел?!. Что за портсигар-то?.. Кого-кого? Это батю твоего, что ли, так звать? Ну, понятно… Только зачем себя-то пороть?

Меняя спички, Гончик какой-то кухонной тряпкой обмотал Бенци шею и двумя руками под зад выпихнул его обратно в раздаточное окошко. По-прежнему ничего не соображая, Бенци лишь старался не отстать от мотающихся черных крыльев шинели своего спасителя.

От света, ударившего в лицо, Бенци снова качнулся, как от новой затрещины. Хиля праздновал удачу – Бенци в первый и последний раз видел его таким веселым: забыв о своей всегдашней тоскливой скрипучести, он припрыгивал задницей на койке, шлепая себя по ляжкам в такт частушке:


Если бы нам Гитлера поймать, да-да,
Знали б мы его как наказать, да-да,
Привязали б ж… й к пушке,
Х… м били по макушке,
Чтобы знал, как с нами воевать, да-да.

Запавшие в его память песенки, анекдоты, загадки о немцах вообще и о Гитлере в частности у Бенциона Шамира не оставляли сомнений, что всенародная ненависть к Гитлеру не была пропагандистской имитацией. Но, вспоминая Хилину частушку, он каждый раз дивился, насколько мягкую кару для него изыскало народное воображение.

Гончик стал перед Хилей, неумолимый как судьба.

– Портсигар, – после подобающей паузы распорядился он и постучал указательным пальцем по раскрытой ладони: – Ложи об это место.

Хиля немедленно вернулся в свою тоскливую скрипучесть.

– Да нахх… На х… он мне обоср… ся, этот портсигар х… в…

Протягивая Гончику жеваное серебро, он даже отвернулся, показывая, до чего ему осточертели все эти портсигары.

– Твой? – повернулся к Бенци Гончик. – Не хватает чего-то? Какой фотографии, батиной? Ну ты, хер эмалированный, гони фотку!

– Да нахх… мне его фотка, – томился скрипучей тоской Хиля. – Я ее сразу в помойный бак скинул… Да щас, сгоняем кого-нибудь, по-шустрому… Ты, сявка, вот тебе спичары, чтоб через минуту тут был, ты поэл?.. С фоткой!

– Не бзди, найдем, – ласково склонился к Бенци Гончик, но Бенци по-прежнему не смел поднять глаз. Мир уже открыл ему свое лицо, и стереть это знание теперь было невозможно самыми щедрыми подачками.

Тем более что фотография восстала из небытия обмакнутой в какой-то понос – посланник держал ее за чистый уголок, словно дохлую крысу.

– Гороховый суп, – определил Гончик и пригляделся: – Смотри, суки что делают – они масло себе в суп ложат! А нам и понюхать не дают!

Он поднес за запястье руку посланника поближе к своему шимоновскому носу, внюхался:

– Подсолнечное… Хорошо бы сейчас с лучком!

И подбил справедливый итог:

– Ладно, Венчик, сам отмоешь, подсушишь… Это что, все твоя родня?.. И все цыгане?.. Ты только не обижайся… Ладно, боль-мень видать, а прополощешь, будет как раньше.

И действительно, в конце концов стало видно почти как раньше. То есть очень плохо. И покоробилась фотография не намного сильнее прежнего. А с масляным пятном так даже стало вроде и почетче.

Так что от этого приключения Бенци, можно сказать, даже выиграл: под высоким покровительством Гончика бояться ему стало почти что нечего. Однако он все равно ходил, не поднимая глаз, – мир уже показал ему, на что он способен, и что-то поделать с этим было невозможно. Похоже даже, Гончику история Бенциного спасения доставила гораздо больше удовольствия.

– Слышу, кто-то в темноте мычит, – при каждой встрече со смехом начинал он рассказывать Бенци. – Я даже забздел – что, думаю, за херня?..

Бенци старательно растягивал губы, усиленно кивал, но сам он не видел в этом ничего смешного. Как, впрочем, и во всем, что когда-либо было, есть и будет на этом свете.


* * *

Когда Бенци покидал детский дом, Гончик долго тряс его руку, и Бенци тоже старался по мере сил трясти мужественную кисть своего покровителя, и ему наконец-то стало немножко стыдно, оттого что вместо благодарности и грусти расставания на душе его недвижно лежало каменное равнодушие и тоска.


* * *

Если в русском детском доме для поддержания иллюзии о его цыганском происхождении Бенци было достаточно помалкивать, то в польском от него потребовались серьезные ухищрения: здесь умели отличать евреев от цыган. Наиболее обостренная бдительность требовалась во время общих помывок: Бенци всегда входил последним и уходил первым, целомудренно прикрываясь мочалкой (которые, кстати сказать, здесь росли в огороде, подобно огурцам, и каждый мог, имея кастрюлю, выварить из них запутанный пружинящий остов, внутри которого довольно часто еще виднелись семена).

Впоследствии Бенцион Шамир в воспоминаниях так называемых детей Тегерана не раз читал о том, что они подвергались разным антисемитским унижениям, однако самого его в ту пору унизить было практически невозможно: он воспринимал окружавших его людей точно так же, как животных, а потому глупо было обижаться на то, что одна собака кусачая, а другая добродушная, – нужно только кусачих обходить, а добродушным, пожалуй, иной раз можно и позволить себя обнюхать. Но уж маме-то мелькать у поезда, махать рукой, обниматься на прощание ни в коем случае не следовало, чтобы не погубить все дело.

Унижения – их, казалось Шамиру, привносил взгляд из благополучного будущего. В польском детдоме он познакомился с абсолютно ассимилированным еврейским мальчиком, необрезанным, носившим маскировки ради крестик на шее, темно-русым и совершенно неотличимым от поляка. Однако Бенци он раскусил и, улучив минуту, время от времени заводил чрезвычайно тяготившие Бенци доверительные разговоры. Этот мальчик рассказал, что, когда немцы заняли его местечко, а он, гонимый голодом, наконец-то решился выйти во двор, там сидел веселый немецкий солдат, аппетитно отрезавший краюху хлеба. Поймав голодный взгляд мальчишки, он весело протянул ему отрезанный кус, а потом указал на им же, может быть, и оставленную кучу свежего парного дерьма. С веселой улыбкой он показал облагодетельствованному, что от него требуется: обмакнуть хлеб в дерьмо, а потом съесть. Мальчик не поторопился с исполнением приказа, и тогда немец уже на полном серьезе направил на него автомат и передернул затвор. И мальчик обмакнул и съел. И чем же, скажите на милость, можно было после этого его унизить? Выкриком? Тычком?

Бенцион Шамир столько всего перечитал про армию Андерса, чьим именем в освобожденной от власти Советов Варшаве была названа одна из центральных магистралей, что теперь испытывал серьезное опасение, как бы нечаянно не выдать прочитанное за лично пережитое. Разумеется, он не мог присутствовать при разговоре почти изгнанного из своей столицы на Волгу вождя советского народа с изгнанным из своей столицы на Темзу вождем польского народа при участии выпущенного из плена генерала Андерса, сколачивающего новую армию из польских граждан, подобно племени иудейскому, рассеянных по лику Страны Советов, но у него было полное впечатление, что он собственными глазами прозаика видел интерьер этого кабинета, собственными ушами драматурга слышал этот исторический диалог.

Андерс: Я полагаю, что в моем распоряжении окажется около ста пятидесяти тысяч человек. Но среди них много евреев, не желающих служить в армии.

Сталин: Евреи плохие солдаты.

Сикорский: Среди евреев, вступивших в армию, много торговцев с черного рынка, контрабандистов. Они никогда не будут хорошими солдатами. В польской армии такие люди мне не нужны.

Андерс: Двести пятьдесят евреев дезертировали из военного лагеря в Бузулуке, когда поступили ошибочные сведения о бомбардировке Куйбышева. Более пятидесяти евреев дезертировали из пятой дивизии перед раздачей оружия.

Сталин: Да, евреи плохие солдаты.

Бенцион Шамир слушал этот разговор и не обижался. Если судить по нему самому, каким он был в ту пору, от Москвы до самых до окраин было не сыскать такой забитой шелудивой дворняжки, которая могла бы посостязаться с ним в трусливости. Все люди без единого исключения превращаются в животных, если отнять у них сказку, которая их воодушевляет, и лишь редкие одиночки становятся бесстрашными волками, готовыми рвать и своих и чужих, – остальные превращаются в шакалов да облезлых шавок, шарахающихся от каждого чиха и способных огрызнуться лишь на проверенно более беззащитных.

Поэтому даже о самых мерзких эпизодах своей тегеранской одиссеи Бенцион Шамир не мог с уверенностью сказать, чту это было – проявления идейного антисемитизма или тявканье злобных шавок, выискивающих кого-нибудь совсем уж беззубого. Сам он тоже лишь читал и слышал о том, как доблестные польские солдаты выбрасывали из поезда, идущего через пустыню в прикаспийский Красно-водск, выявленных евреев, однако ничего неправдоподобного в таких историях не усматривал, равно как не усматривал никакого сарказма в выражении «доблестные польские солдаты»: вполне может быть, что кто-то из этих самых мерзких антисемитов пал смертью храбрых где-нибудь под Монте-Кассино. Один и тот же человек может стать и мерзавцем, и героем – смотря по тому, какая сказка им овладеет. Их воспитатель в тегеранском сиротском доме, прошедший сентябрьский кошмар тридцать девятого, когда польская пехота и кавалерия пытались стать на пути немецких танков, под огнем выволакивал на себе смертельно раненного поляка, и последние слова, которые тот выплевывал вместе с кровью, были проклятия грязным жидам, которые умеют устраиваться в тылу.

По-настоящему, давно понял Бенцион Шамир, ненавидеть людей можно только за одно – за то, что они люди. Никто из людей не представляет собой ни малейшей ценности, не обладает ни малейшими доблестями: ценность представляют только те сказки, которым они служат, только эти сказки рождают и доблесть, и гнусность.

А в каких обстоятельствах полякам приходилось отстаивать свою сказку – уже после падения советской власти были опубликованы донесения агентов Коминтерна, которыми советская контрразведка нашпиговала нарождающуюся польскую армию: соединения Андерса почти целиком состоят из антисоветчиков и буржуазных националистов, кои перековке уже не подлежат, а могут быть только ликвидированы, – такие вот рекомендации относительно своих польских товарищей по оружию получало советское правительство от их же соплеменников, живущих другими сказками. Сказки с людьми не церемонятся – ни с русскими, ни с евреями, ни с поляками.


* * *

А надо ли живописать уже столько раз описанный путь от советского Красноводска до иранского Пехлеви, от Пехлеви до Тегерана, надо ли изображать палаточный сиротский дом в Тегеране, где впервые появились посланцы папиной Эрец Исраэль – впервые реально забрезжившей будущей родины? В тегеранском лагере хватало и грызни, и воровства, и припрятывания всего на свете (Бенци даже в уборной не расставался с портсигаром Берла), но там он впервые за целую вечность испытал совершенно невообразимое чувство: для каких-то уверенных взрослых людей он является значительной персоной – то есть имеет какое-то значение, как он себя чувствует, что он любит, что знает, как держится. Ему перестали казаться нелепой бессмыслицей арифметика и география, иврит и спортивные игры, чтение в книгах о том, чего не было, и чтение в стенной газете о том, что все равно уже случилось. Именно там он вдруг обратил внимание, что его солагерники делятся на мальчиков и девочек и что девочки чем-то интереснее мальчиков. И вновь возникшие в его жизни шестиконечные звезды, которыми для придания торжественности был многократно украшен их временный лагерь, на многие годы связались у него с воспоминанием о воскресающей душе – о внимании к бесполезному, растворяющему тюремные створки, где издыхала свернувшаяся в спору, забытая и забитая душа.