Меньшов Виктор
Храм Василия Блаженного

   Меньшов Виктор
   Храм Василия Блаженного
   Посиделки
   Поселок городского типа, в котором все это происходило и происходит, называется Мытарино.
   Что такое - поселок городского типа? Как говорят в народе: большая деревня. Для города - маловат, а для деревни - великоват. Словом, отсюда вышел, а туда не пришел. Несмотря на то, что находится он в Московской области, до Москвы рукой подать - всего и езды три часа на автобусе, но уклад в посёлке тихий, скорее, деревенский. Домики в основном частные, с участками, с огородами, стоят за заборчиками, в зелени красуются.
   А на самом краю поселка - несколько кирпичных домов, одноэтажные, длинные, но есть и двухэтажные. Дома старой постройки, пятидесятых годов, система в них коридорная: двери всех квартир на этаже выходят в один коридор, по которому зимой гоняет на трехколесных велосипедах малышня.
   Дома эти являются поселковой достопримечательностью и имеют клички. Самый длинный из них зовется "резиновый", но не за длину его, как можно было бы подумать, а за то, что одно время населили в него столько народа, что проживание в одном доме такого количества людей казалось невозможным.
   Другой дом зовется "горелым", это потому, что трижды за время своего существования горел, но оказался крепок и выстоял, да так и стоит, красуясь черными разводами под крышей, оставшимися после последнего, совсем недавнего, пожара, поскольку на покраску стен денег у поселковых властей нет.
   Живут в поселке так, как в больших городах давно отвыкли. Все всех знают, двери в домах часто даже не запирают, перед кирпичными домами во дворах веревки общие, на которых сушит белье весь дом.
   Перед каждым домиком обязательно стоит скамейка, а перед кирпичными скамейки и стол. Не для домино, в домино стучат в стороне, этот стол для вечерних и воскресных общих посиделок. Вроде клуба.
   Теперь представьте себе: вечер, лето, тепло. Тихий двор, где в стороне, возле сараев, звенит мяч, это мальчишки гоняют в футбол.
   Над столом стелется синий папиросный дымок, текут неторопливые разговоры, а из окон картошечкой поджаренной пахнет, у кого-то котлеты слегка подгорели, а кто-то пироги затеял.
   Выйдет во двор тихий пьяница Костя-татарин с гармошкой своей разлюбезной и начнет наяривать извечную любимую им мелодию, одну и единственную, которую сумел он усвоить за редкие моменты трезвого своего существования на земле.
   Сидит он на низкой скамеечке, которую с собой вынес, и, закатив узкие глаза, страстно и с чувством исполняет: "четыре татарина, четыре татарина, четыре татарина и один армян...". Вот так он сидит, пиликает и заунывно поет. Кроме этих нескольких слов других он не знает и потому песня его бесконечна.
   В субботний вечер выносят прямо на стол, на улицу, домашние лакомства нехитрые, если дело к осени, в основном зелень огородную, поскольку огороды вон они, за сараями, над овражком, рви, не хочу.
   Огороды у каждого отмерены ровно такие, какие кому по силам. Копай сколько нужно. Кто запретит?
   А если кто-то и запретить надумает, то кто его слушать будет?
   На столе появляется бутылка, потом вторая. Выпить народ местный может и всегда не прочь, но всё же во время субботних посиделок тяжело и угрюмо не напиваются, по крайней мере, скандалов пьяных не бывает. Скандалы местные не любят, особенно во время таких вот застолий субботних, когда люди отдыхать садятся. Хочется скандалить - иди домой, там и шуми.
   Выпили, как положено, похрустели огурчиками, приняли по второй и по третьей, пошли разговоры оживлённые, смех да шутки.
   Уже выносят на улицу, а то и просто подают через окошко чайник, крутым кипятком злой. И заварка появляется, когда-то дефицитная, за ней, бывало, специально в Москву ездили, запасались при случае. Сколько же этого чая в желтых пачках, с упрямо идущими куда-то слонами, до сих пор лежит в домашних запасниках!
   Перемешается аромат крепкого индийского чая с запахом трав и горькой полыни, с запахом хвои близкого вечернего леса, химией не траченного, благо поселок от Москвы в стороне, из предприятий - одна лесопилка, да и та за два километра, и сейчас чаще стоит, чем работает. Даже лес не нужен стал. Вот дела!
   Но за столом о таких грустных вещах поминать не принято. О скучных делах и об отсутствии денег за столом не разговаривают. Выпьют, пожуют, посудачат, отберут у Кости-татарина гармошку, сунут ему в руки большую глиняную кружку с крепким горячим чаем, в который положат шесть кусков сахара, и сидит Костя-татарин, шевелит крепкими скулами, кроша белыми, гранеными зубами каменные сушки, шумными глотками отпивает горячий чай, блаженно щурится при этом, словно не на закат смотрит, а на полуденное солнце...
   А на подоконник второго этажа торжественно выставляют старенький патефон, крутят ручку и запускают пластинки.
   Над полусонным поселком, над тихими двориками, через ближний лес, плывут транзитом, куда-то в дальние дали песни и музыка, улетая с черных дисков.
   "Румбу" сменяет "Рио-Рита", ее - "Брызги шампанского", потом "Амурские волны".
   Поют Клавдия Шульженко, Капитолина Лазоренко, Русланова, Утесов...
   Робко, немного смущаясь, поплыли в танце первые пары. А потом, когда танцевать все устанут, слесарь Костя, в широченных, как его улыбка, парусиновых брюках и голубой линялой майке, ведет на середину площадки, до твердости асфальта вытоптанной, хохотушку и певунью Клавдию, которая танцует с ним с огромным удовольствием, но все помыслы ее о лысом, толстом и пожилом бухгалтере Анатолии Ивановиче, который на нее - ноль внимания.
   Вот он: круговорот судьбы в природе...
   Но именно в этот вот самый момент смотрит она на слесаря Костю отчаянно влюбленными глазами, а всей любви этой - всего-то на один танец.
   И не она одна так смотрит на Костю в эти минуты. Все позабыли, что у Кости, в уголке рта, непогашенная замусляканная сигаретка тлеет, что майка его давно в стирку просится, что у Клавдии туфли-лодочки настолько давно из моды вышли, что опять модными стать успели, а после этого еще раз устарели. И платьице на ней простенькое, ситцевое, не платье даже, а сарафан летний, на солнце выгоревший, с васильками линялыми по подолу.
   Встает Костя картинно посреди двора, бросает замусоленный окурок под ноги, оттянув носок, вытягивает он босую ногу, обутую в сандалии-плетенки, именуемые в народе "ни шагу назад" за то, что они без задников, и затаптывает этот самый окурок.
   И смотрит он выжидающе вверх.
   А сверху, из окошка второго этажа, смотрит на него с почтительным вниманием полковник в отставке Анатолий Евсеевич, который старается не пропустить торжественный момент, который больше всего ждёт и он сам, и весь двор, ждут с самого начала бесхитростных посиделок.
   И вот!
   Костя поднимает правую руку на уровень плеча и неслышно щелкает пальцами, обозначая этим движением звук.
   Анатолий Евсеевич делает ему рукой знак, что он все видит, поворачивается в комнату, к стоящей наготове с пластинкой в руках, супруге своей, Полине Сергеевне, с которой они неразлучны с того самого сорок шестого, послевоенного, года, когда демобилизованная медсестричка Полиночка, уезжая из зауральского госпиталя домой, в поселок Мытарино, взяла с собой причитающийся ей паек, скатку шинели через плечо, да молоденького полковника, безногого, тяжело контуженного, никого не узнающего, и три месяца ни слова ни с кем не говорившего, от которого отказалась приезжавшая к нему в госпиталь жена - белокурая красавица.
   А в приданое взяла Полина за седым своим полковником сапоги офицерские, хромовые, да увесистый сверток с орденами и медалями, среди которых лежали отдельно, бережно завернутые в замшу, две звездочки геройские.
   Про Полину не зря, наверное, говорили, что она немного "не при себе". Не зря потому, что на вокзале, дожидаясь поезда, выменяла она сапожки хромовые, целое состояние по тем временам, на трофейный патефон в чемоданчике с блестящими никелированными застежками.
   Правда, обменявшийся с ней майор-танкист, со следами страшных ожогов на лице, узнав, кого она везет, пробежал по вагонам воинского эшелона и насобирал ей два солдатских "сидора" провианта. Да к тому же умудрился уговорить коменданта эшелона, чтобы тот разрешил довезти в воинском эшелоне медсестру с полковником до станции Березняки, откуда до Мытарино было рукой подать, километров двадцать всего.
   Комендант эшелона, тоже полковник, согласился со своим строгим помощником, что это, конечно, непорядок, везти демобилизованных в литерном воинском эшелоне, но возразил он так:
   - А кто сказал, что они - демобилизованные? Для них война еще только начинается. Своя, личная война.
   И помощник не нашел, что ему возразить.
   Он вышел под моросящий дождь, попытался закурить, переломал гору спичек, но так и не прикурил, в сердцах сломал и выбросил дорогую папиросу на мокрый перрон, подозвал караул и велел помочь погрузиться в офицерский вагон медсестре и полковнику, дважды Герою Советского Союза. А еще он приказал до самой станции назначения зачислить их на полное офицерское довольствие...
   Когда, уже в Березняках, солдаты помогали вынести полковника на платформу, все офицеры стояли в дверях купе, мимо которых проносили носилки, и отдавали честь Полине и ее полковнику.
   Комендант эшелона вышел проститься со своими необычными пассажирами и бережно укрыл седого, контуженного и безногого полковника своей офицерской шинелью с полковничьими погонами. И тоже отдал честь. Сначала - Анатолию Евсеевичу, а потом - Полине.
   Полина, в мешковатой солдатской шинели без погон, держала своего седовласого Героя за руку и, растерявшись, только и смогла ответить:
   - Служу Советскому Союзу!
   И заплакала.
   Все офицеры, как по команде, отвернулись. А ее полковник открыл глаза и сказал, глядя в серое небо, сказал впервые за все время:
   - Смотри-ка, дождик идет... Как славно!
   Вагоны дрогнули, поезд тронулся, начальник станции, которому помощник коменданта поезда велел помочь своим подопечным, тут же незаметно исчез...
   Транспорта до Мытарино не было, Полина и Анатолий Евсеевич почти сутки провели в пустом и холодном здании вокзала, стоявшем к тому же без окон, пока не подобрали их, заехавшие в Березняки за почтой и хлебом, мытаринские почтальон и бригадир с лесопилки.
   Поселились они в маленьком домике Полины, оставшимся ей от рано умершей матери.
   Анатолий Евсеевич с тех самых пор, как на перроне вспомнил дождик, быстро пошел на поправку, память у него восстановилась почти полностью, вот только про то, что был женат, вспомнить не смог. А может быть, не захотел.
   Полина Сергеевна работала в крохотном поселковом медпункте, который гордо именовала поликлиникой. У Анатолия Евсеевича оказались золотые руки и удивительные способности к ремонту всякой, как теперь её принято называть, "бытовой техники". Таковой по тем временам было немного, в основном мелкая, так что по дворам ему ездить не приходилось. Люди сами несли кто утюг, с перегоревшей спиралью, кто настольную лампу, которая не включалась, кто радиоприемник, который только трещал. Чаще же всего приносили керогазы самые капризные приспособления, какие только могли быть. Но зато как весело гудели эти самые керогазы! За это, наверное, их и держали.
   Вот так они и жили потихоньку. Анатолий Евсеевич смастерил себе коляску, раздобыв велосипедные колёса, стал на улицу выезжать.
   Шло время, домик их совсем обветшал. И выделил им поселковый совет, как семье дважды Героя Советского Союза, квартиру в только что отстроенном двухэтажном доме. Двухкомнатную квартиру, на первом этаже, чтобы выезжать на улицу было удобно.
   Получили счастливые супруги ордер в поссовете, все их там от души поздравили, а на следующее утро они этот ордер вернули.
   В канцелярии за голову схватились: виданное дело - люди сами, добровольно, просят отдать двухкомнатную квартиру многодетной вдове солдатской, Анастасии Пантелеевой, взамен полученной ею в том же доме однокомнатной, да ещё и на втором этаже.
   Стали их отговаривать, да Анатолий Евсеевич только смеется:
   - Я - летчик, мне поближе к небу быть положено, да и на мир сверху смотреть мне как-то привычнее.
   - Да ты что, полковник, очумел?! - говорят ему в поссовете. Выдумали тоже: квартиру Тоське Пантелеихе отдать! Она же пьяница горькая, стыд и совесть совсем потеряла, ей не квартиру давать, у нее детей отбирать нужно: сама пьет, ребятишки босые, голодные, а старший и вовсе умом съехал.
   - Знаем мы все, - ответили упрямые супруги. - Но только в том, что старший сын у неё болен, Анастасия Николаевна Пантелеева, вдова солдатская, не повинна, это не вина ее, а беда. И что пьет она - так это ее война покалечила, а за жизнь ее мужа, который погиб, Родину защищая, мы все ей своими жизнями обязаны.
   На них только руками замахали:
   - Это вы-то своими жизнями обязаны?!
   Они стоят на своем твердо:
   - И мы тоже. Все, кто живым вернулся, все, кого война минула, все своими жизнями павшим обязаны. А что касается Анастасии Николаевны Пантелеевой, то мы с этого самого дня берем на себя полную за нее ответственность, в чем можем и подписку дать.
   Подписку не подписку, а заявление их, после жарких споров, криков и уговоров, написать заставили.
   Но что примечательно: Анастасия Николаевна Пантелеева, после такого случая, пить решительно бросила.
   До самого марта пятьдесят третьего, когда ранним утром разбудила ее ворвавшаяся без стука соседка, и бросилась рыдать на груди переполошившейся Анастасии Николаевны, которая спросонок никак не могла понять что же случилось. Когда соседка, превозмогая рыдания, сообщила ей, что умер Вождь, заголосила сама, перепугала детей, а те, проснувшись, дружно включились в общий рев.
   А уже днем, выпив с горя заветный "мерзавчик", полезла пьяненькая Пантелеиха по шаткой лесенке вешать над подъездом портрет любимого Вождя в траурной ленте. Лезла она, хлюпая распухшим от слёз носом, бережно, прижимая портрет к груди, да лесенка поехала, и сама она свернулась с нее, упав на спину.
   Она приходила в себя, оглушенная падением, над ней склонились взволнованные лица соседей, а она испуганно хваталась за портрет: цел ли? И только убедившись, что цел портрет, успокоилась. А пить с тех пор окончательно перестала.
   И вот сидит эта самая Анастасия Николаевна за столом, смотрит, как сынок ее младший, Костя, красуется перед людьми. А саму ее облепило со всех сторон большое семейство: сыновья, да дочери, да внучата с внуками, да правнуки уже появившиеся. Только старшего сына не видно, носится где-то с мальчишками за сараями.
   Полина Сергеевна уняла легкую дрожь в руках, вспомнив, что она все же фронтовая медсестра, а не кисейная барышня, опустила черный диск пластинки на бархатистый круг патефона, охваченный блестящим никелированным кольцом. Крутанула бережно положенное количество раз ручку патефона и раздалось на весь двор легкое потрескивание и шипение, такое домашнее и уютное, такое многообещающее и манящее...
   Костя незаметно переступил ногами, освободившись от своих горемычных сандалий, да так ловко это проделал, что никто даже не заметил, потому, как все замерли в ожидании музыки.
   И Костя замер. Только ноздрями шевелил, стараясь не пропустить надвигающийся звук первых тактов, вынюхать, предчувствовать, предугадать эти звуки звериным чутьем, всей чувственностью древней крови своей, крови охотника и зверя.
   И Клавдия тоже замерла в предчувствии музыки, откинувшись гибкой талией на крепкую руку Кости. Замерла Клавдия, обомлела. Сердце вот прямо сейчас остановится...
   Ну же! Ну!
   И только коснулся, только первую струну семиструнной тронул невидимый музыкант, только начал он набирать замысловатый аккорд, дергающий душу и пьянящий крепче хмельного, а Костя уже подбоченился, притопнул плавно ногой, как каблуком пристукнул!
   Да ей богу!...
   Даром что босиком, а спросите любого, кто видел, каждый скажет: как каблуком щегольского сапожка ударил. Да так, что искры шальных нездешних костров взметнулись вверх и дымком далеких костров, и полынным степным ветром дохнуло.
   И Клавдия взмахнула рукой, в которой щепоткой подол сарафана ее ситцевого. Повела она плечами, словно озноб ее пробил, а у зрителей мурашки по коже пробежали.
   Закрутил ее Костя, и пошла она юлой. Сарафан - колоколом!
   Костя-то! Костя! Вытянулся в струночку, одна рука в бок, другая над головой пальцами щелкает, как кастаньетами. А какие там кастаньеты? Откуда? У Кости пальцы - железо! Он ими запросто гвозди из доски выдергивает.
   А ноги! Ноги! Такие кренделя выписывают, таким мелким бесом сыпят, что где носок, где пятка не разберешь.
   И эээээхххх...!
   А гитары! Гитары! Как бегут, струна струну обгоняя! Как только не рвутся эти тоненькие жилочки! Как только не лопаются! Никак не человек черт играет на этих гитарах! Да разве успеть человеческим пальцам за такими переборами?!
   Черт играет! Черт!
   И рвут струны черти огнеглазые, белозубые, с кудрями витыми. Не струны они рвут, ой не струны! Это они души наши в плен берут, на кусочки рвут, по кусочкам растаскивают!
   Ох, Костя, вражья сила! Что вытворяет?! Взвился в воздух, подпрыгнул до самой луны и кричит прямо в нее:
   - Эх, горррри - жги, солнышко цыганское!
   И висит, на землю не опускается, вокруг себя вьется, руками Клавдию обволакивает, обнимает. Даже и не прикоснулся к ней, а такие объятия жарче солнца-огня!
   И вот - рухнул! На колени упал, наклоняется, наклоняется, вот уже затылком земли касается, а коленями той земли так и коснулся! На чем только держится?! Ну, разве не черт?!
   Тут и Клавдия - как врежет каблучками! Как юбкой вскинет, до самых трусиков голубеньких подол взметнулся! А каблучки, каблучки, словно иголка в швейной машинке, туда-сюда! Руки вокруг вьются-кружатся!
   Не иначе, как у музыкантов сердца полопались вместе со струнами, так внезапно обрывается эта сумасшедшая музыка. Клавдия смущенно присаживается на скамеечку, оглаживая сарафанчик на круглых коленях, а Костя оглядывается вокруг нездешними глазами.
   Обувает он свои сандалии, достает мятую пачку "Примы", и курит, курит, курит, часто сплевывая на землю.
   И молчит, молчит, молчит...
   И вид у него такой, словно побывал он где-то, а где, про то ему говорить заповедано...
   Чай уже совсем остыл, собирают со стола чашки-ложки, остатки нехитрого пиршества, расходятся неторопливо поселковые по квартирам и домам. Первыми уходят мужчины, тщательно загасив папироски, следом за ними расходятся женщины, проверив еще раз, не забыто ли что, все ли аккуратно убрано.
   А из окна второго этажа "горелого" дома звучит им в спины печальный, скорбный и героический вальс "На сопках Манчжурии".
   Зажигается свет в окнах, открываются форточки, и кричат матери, загоняя домой загулявшихся ребятишек:
   - Петькааааа! Домооой!
   - Колькаааа! Ужинааать, ухи оборвуууу!
   - Сашкаааа, оболтус! Опять воды не принес?!
   - Толиииик, кушаааать!
   Нехотя появляются из своих секретных и потаенных мест мальчишки, неутомимый народ, которому сколько ни гуляй, все мало будет. Идут, пряча ободранные коленки, разбитые локти, прикрывая ладошками разодранные штаны.
   Последней, с большим трудом, удается дозваться своего старшего Анастасии Николаевне Пантелеевой.
   - Васькаааа! - голосит она. - Домоооой! Васькааааа!
   Так надрывается она ежевечерне, потому голос у нее сиплый и басовитый. Наконец, откуда-то из-за сараев отзывается густым басом ее Васька:
   - Идуууу, маманя! Я идуууу! Ту-тууууу! Я едуууу на паровозе!
   В круг неяркого вечернего света от одинокого фонаря, "въезжает" из темноты Васька, верзила с неправильным, одутловатым лицом.
   Лет ему много, а ума - как у малолетки. И дружбу он водит с мальчишками, с которыми носится по сараям и за огородами.
   Пацаны его не обижают, в игры свои принимают охотно, и даже немножко гордятся такой дружбой, изредка попугивая Васькой извечных своих соперников из соседней деревни Кукушкино, до которой километров пять, если лесом, напрямки. А если по дороге, то все восемь будет, если не больше. Да по дороге кто ходит? Разве что ленивый. А если, например, после дождя, так лесом даже суше, там хотя бы ветки тропинку прикрывают.
   Раньше по дороге ходили вечерами, возвращаясь из кино, которое привозили в пятницу в Березняки, в субботу - в Кукушкино, а в воскресенье в Мытарино. Вот и ходили те, кто понетерпеливее, да кто помоложе, в субботу в Кукушкино. Потом сидели в воскресенье в мытаринском клубе и заранее вслух рассказывали о том, что сейчас произойдет на экране.
   Теперь кино не возят, говорят, что даже дорога не окупается, невыгодно. На машинах по дороге тоже, у кого они и есть, машины, без нужды не гоняют. Бензин дорог.
   Даже про лошадей вспомнили, а то уже в деревнях совсем про них позабыли, не помнят даже, с какой стороны хомут на лошадь прилаживают. Да только и лошадь, хотя ей бензин и не нужен, кто ее зазря гонять будет? Лошадь - она кормилица. Она и пашет, она и возит, с ней в огород, и в лес за дровами. Да мало ли что по хозяйству нужно?
   Вот так получилось, что по дороге совсем ездить перестали. Пробежит изредка припозднившаяся стайка мальчишек, которым в темноте боязно по лесу идти. А бегают мальчишки из поселка в поселок подразниться со сверстниками, да силенками померяться. Не со зла. Стенка на стенку на Руси и взрослые хаживали, деревня на деревню выходили. Только было это от избытка силушки молодецкой, а не от избытка зла на соседей, которым в случае нужды первыми на помощь приходили.
   По новым временам у взрослых, если и есть что в избытке, так только не силенка, ее лишней нет. Если только у пацанов, которым все нипочем, сил и энергии в избытке.
   Стоят на околице, в кучку сбившись, мытаринские пацанята, а вокруг, подкараулившие их и заставшие врасплох, кукушкинские мальчишки, которых намного больше. И тут мытаринские расступаются и выталкивают вперед Ваську, которого перед этим старательно прятали за спинами, поскольку характером он кроток и не любит, когда его бьют, хотя и терпит, если в мальчишечьих играх в запале ему иногда перепадает лишку.
   Сам он никогда не дерется, хотя силой обладает просто чудовищной. И вот выпихивают его вперед, он не желает, рычит и упирается, тем самым еще больше повергая в трепет кукушкинских, особенно этим рычанием.
   Но вот его все же выпихнули. Стоит он, среднего роста, в плечах невероятно широк, руки свисают почти до земли, пиджак ему короток и из рукавов свисают два кулака, размером с хорошую тыкву каждый. Кукушкинские резко теряют уверенность в победе, несмотря на явный численный перевес.
   - Не бойся, - уговаривают они друг друга. - Это он только с вида такой страшный, а так он не дерется даже, мне братан говорил...
   - Тебе говорил, вот ты и иди, стукнись с ним. Боишься?
   - Ничего я не боюсь! Мне братан говорил...
   - Вот и не боись, а с каким фингалом твой братан в прошлый раз из Мытарино пришел, мы все видели, такой фингалище - шапкой не прикроешь! Не зря его твоя мать на улицу не пускает, на него даже посмотреть больно.
   - Это его Петька Клещ так треснул, а не этот!
   - Рассказывай! Петька! Так тебе и поверили! Такой фингал только Кинг-Конг может поставить!
   Так и не решившись напасть, кукушкинские, после ленивой словесной перепалки, уходят, пригрозив еще вернуться и заловить в следующий раз мытаринских тогда, когда они будут без снежного человека.
   Мытаринские пацаны признали Ваську своим навсегда. Уже несколько поколений мытаринских мальчишек выросло и пробегало по кустам вместе с Васькой. Многие вчерашние и позавчерашние его дружки по играм и забавам сами стали отцами, некоторые уже и дедами, а Васька, приятель их детства, все по сараям прыгает, да по кустам в салки гоняет.
   Ваську вообще в поселке никто и никогда не обижал и не дразнил. Тем более, что и сам Василий никогда ни на кого не обижался, всегда и всем готов был помочь в меру своих возможностей, так что хорошо относиться к нему было совсем даже не обременительно.
   Вот так и вырос Васька, как трава у забора.
   Вырос потихоньку и поселок. Особенно за последние годы, когда с грохотом и треском рухнул наш нерушимый, и поехали новые люди со всех концов бывшего Союза, понастроили новые дома. Ехали в эти тихие места из Армении, из Таджикистана, из Чечни. И стали приезжие селиться и строиться на двух концах поселка.
   Вернее, строиться стали одни, другим даже сарай построить не на что было.
   Поначалу местные всем приезжим одинаково сочувствовали, мол, бедные люди, сорвала их с места война, да междоусобица. А потом пригляделись, не все такие уж и бедные.
   На дальнем конце села, недалеко от кирпичных домов, подбираясь к оврагу и огородам, скупая участки и старые развалюхи, безжалостно рушили и возводили на их месте двух и трехуровневые хоромы с гаражами, банями, и хрен его знает с чем еще, да такие палаты каменные, что в поселке раньше ни у кого таких не было.
   Но большинство приезжих были такие, кому не то, что жилье купить, приготовить поесть не на чем было. Особенно много таких ехало из Чечни. На них смотреть было больно: приезжали, бывало, все имущество на себе имея. Там их боевики-чеченцы грабили, из домов выгоняли, по дороге сюда - казачьи лихие кордоны пощипали, да порой так, что и перьев не оставили. Безжалостно крали остатки их скудного барахлишка на забитых битком вокзалах всякие мерзавцы.
   Вот эти обворованные, оглушённые бедой и кругом ошельмованные бедолаги селились на другом краю, в вагончиках, которые привезли сюда военные. Вагончики, это конечно лучше, чем на голой земле спать, в них и печи, работающие на мазуте, стояли, но все же, как ни крути, - вагончики не дом. Спросили у военных, которые вагончики эти ставили, как же дальше будет? Те только плечами в ответ пожали и уехали.