Страница:
[160]
Не воевать — не убивать, — вот всегда и везде, для всех возможный, первый шаг на пути человечества к царству Божию.
В 1210 году, по настоянию Франциска, был заключен и подписан, с торжественной клятвой, на главной площади города Ассизи, «вечный мир между Большими и Меньшими людьми», Majores et Minores, богатыми и бедными, и братоубийственная война их на несколько лет прекратилась. [161]
Вот несомненнейшее дело Франциска, — то, за что «наречется он великим в царстве Небесном».
«А между тем, видя столь быстрое повиновение его и чувствуя жестокость своего приказания, начал Франциск себя укорять: „Кто дал тебе право, сын Пьетро Бернардоне, жалкий и презренный человечишко, возлагать такое послушание на брата Руфино, потомка одного из знатнейших ассизских родов? Жив Господь, ты сам на себе испытаешь, что возложил на другого!“
И тотчас же, раздевшись донага, пошел он в город. Когда же люди его увидели, голого, то начали смеяться над ним и поносить его, говоря, что оба они с братом Руфино лишились рассудка от святости. А Франциск, войдя в церковь, взошел на кафедру и начал проповедывать о наготе Распятого». [162]
Что произошло затем, — как и почему только что смеявшиеся, вдруг изменив чувства свои, перешли от смеха к такому «великому плачу, какого никогда еще не было слыхано в городе», — трудно понять по легенде. Ясно одно: если бы уже и тогда, как люди смеялись над «безумием» Франциска, не было в них чего-то родственного этому безумию, то не мог бы в них произойти такой внезапный переход и все дело кончилось бы, вероятно, в те дни приблизительно так же, как в наши: оба голых монаха были бы посажены в тюрьму за «преступление против общественной нравственности» и, уж во всяком случае, не было бы допущено такое явное «кощунство», как проповедь голых в церкви. Чтобы нечто подобное оказалось возможным, должно было носиться в самом воздухе тех дней дыхание того же Духа, которым был движим и Франциск. Кажется, нет времени более одетого, исступленно-стыдливого, большим страхом наготы одержимого, чем закутанные в монашеские рясы, закованные в рыцарские латы средние века. Но вот вдруг, в каком-то безумии, бунтуя и освобождаясь из древнего плена, прорывает все одежды нагота.
В те дни (около 1210 года) можно было видеть, как «по городам и селам бегали молча голые женщины», — сообщает один летописец о повальном безумии или о том, что кажется нам «безумием» тех самых дней, когда проповедывал, в ассизской церкви, голый Франциск. [163]Эти бледные немые призраки голых женщин внушают, может быть, людям нечто, подобное тому, что испытывают и ассизские граждане, видя нагого Франциска. Что же это такое? Кажется, ключ к этой загадке — в двух словах легенды: «нагота Распятого».
Наг был человек в раю и только нагим, через второго Адама Распятого, войдет в новый рай — царство Божие: вот о чем, должно быть, проповедует одетым людям нагой Франциск.
Два слова Господня, «не записанных» в Евангелии, agrapha, уцелели, — одно — на египетском папирусе II–III века, другое — у св. Климента Александрийского:
Говорят (Иисусу) ученики: когда Ты явишься нам и когда мы увидим Тебя?
Говорит Иисус: когда обнажитесь и не устыдитесь. [164]
Будучи же спрошен Соломеей, когда исполнится т? (наступит царство Божие), отвечал Господь: когда попрете ногами одежду стыда. [165]
Нагим человек рождается; нагим любит в брачной любви, — зачинает, рождается и умирает нагим.
И открылись у них глаза, и узнали они, что наги… И сделал Господь Адаму и жене его одежды кожаные, и одел их (Быт. 3, 7 — 21).
«Скинь одежды плоти и крови („кожаные одежды“ Адама); обнажись — умри и будь»: жизнь человека — в одежде; бытие — в наготе.
Чт? облака в небе, т? одежды на теле: голое чистое тело — чистое, райское небо. «Ныне же будешь со Мною в раю», — говорит человеку Второй Адам, нагой Распятый (Лк. 23, 43).
В радужных светах от окон с разноцветными стеклами, в темной тени от готических колонн и стрельчатых арок чудно и страшно белеет голое тело св. Франциска, как пламенеющее тело Серафима Распятого. Глядя на него, плачут люди, рыдают, по слову легенды, «глубоким рыданием», — сами, может быть, не зная, от чего, — от горя или от радости. Плачут, рыдают и звуки органа глубоким рыданием, потрясающим каменное сердце собора, и бурею звуков, бурею плача, уносятся сердца человеческие в будущий рай на земле — царство Божие.
«Ныне же будете со мною в раю», — говорит людям одетым нагой Франциск.
«Сам Господь внушил мне такую веру в пастырей Святой Римской Церкви… что, если бы они и гнали меня, я все-таки искал бы у них же прибежища… Я буду их всегда бояться… любить и почитать, как моих начальников, потому что, как бы ни были они грешны, я вижу образ Сына Божия только в них». [166]Сколько бы в этом ни уверял Франциск, люди церкви ему не поверят, потому что в самом для него главном, — в воле к нищете — «противособственности», его противоположность им слишком для них очевидна.
Воля к собственности возобладала в Римской церкви над волей к нищете, по роковой исторической необходимости: чтобы спасти Европейский Запад от варварства, не только духовно, но и физически, т. е. в последнем счете, «хозяйственно», «экономически», Церкви нужна была собственность. И дела, по существу, не меняли даже такие святые папы-бессребреники, как современник Франциска Гонорий III и Целестин V; Церковь Петра Нищего оставалась все-таки величайшей в мире собственницей.
Что бы ни разумел Данте — всю ли Римскую церковь или только Римскую курию, — в этом страшном стихе:
там, где каждый день продается Христос,
l? dove Cristo tutto d? si merca, — [167]слишком очевидно совершалось в Риме дьявольское чудо симонии — купля-продажа Духа Святого; Симоном Волхвом побеждался Петр, «черною магией» собственности побеждалась «белая магия» бедности слишком очевидно, чтобы и Франциск мог этого не видеть и не понять или, по крайней мере, не почувствовать, что Святейший Отец, некогда Наместник Петра Нищего, — такой же ныне собственник, как и его, Франциска, грешный отец, Пьетро Бернардоне, и такой же ему естественный враг.
Люди церкви были очень умны, но умен был и Франциск, умнее, чем они думали. Слишком хорошо, конечно, понимал он, откуда идет их сопротивление, но надеялся преодолеть его, — чудом пройти сквозь него, как сквозь стену, и в этом ошибся: черная магия собственности оказалась сильнее белой магии бедности.
Если первый Устав Меньших братьев (или, вернее, отсутствие Устава — свобода евангельская) сначала не был разрешен, а потом — «потерян» или уничтожен, то потому, что люди церкви считали его слишком трудным, сверх сил человеческих, и тем опасным не только для других, но и для себя самих. Сколько бы ни уверял их Франциск в своей преданности, — этот нищий для них, богатых, этот святой для них, священников, был живым укором, — вечным у них бельмом на глазу.
Умнейшим людям Римской церкви, в те дни, могли сниться дурные сны о Франциске: что, если лысинка тонзуры зарастет на косматой голове «лесного человека», лешего, и большей беды наделает Церкви этот вернейший сын ее, чем все еретики, вместе взятые?
Власть же его над Меньшими братьями была еще больше. «Именем святого послушания приказываю», — не успевал он произнести, как все они кидались исполнять его приказание. [169]Слишком понятно, что для Церкви такое послушание не ей, а другому было страшно.
Кто от всего отрекся, тот свободен от всего, неуловим ни для какой власти, мирской или церковной, потому что проходит сквозь нее, как дух — сквозь стену: так свободны Меньшие братья. Слишком понятно, что для Церкви и такая свобода страшна.
Помня слово Господне: «один у вас Отец — на небесах, и один Учитель — Христос», — никого из людей не называл Блаженный ни «отцом» своим, ни «учителем». [170]Если никого, то и папу не называет «Святейшим Отцом»: папа, Глава Церкви, Наместник Христа, равен для него последнему нищему. Слишком понятно, что и такое равенство для Церкви опасно.
Солнце называют эти «наименьшие» из людей «Государем-Братом» своим, а император для них равен последнему нищему. Бывший «раб рабов Господних», Servus servorum Dei, мнимый нищий, Наместник Петра, мог бы позавидовать такому царственному величию настоящего раба, действительного нищего — св. Франциска. [172]
«Милует он тех, кого и Бог не помиловал», — говорят о нем люди, чего ни о каком папе не сказали бы.
Солнцем, восходившим над Риво-Торто, затмевалось солнце, заходившее в Риме: вместо папы римского Иннокентия III или Григория IX, — папа Ассизский, Франциск I. Как же было Церкви не испугаться и этого?
«Бог призвал нас (Меньших Братьев)… для спасения всех народов земли», — «не только христиан, но и язычников», — скажет ли это Франциск только в легенде или также в истории, — во всяком случае, здесь что-то легендой верно угадано в том, что произошло или могло бы произойти между Франциском и Церковью. [173]
Когда Блаженный молился однажды перед алтарем в церкви Богоматери Ангелов, простирая руки к небу и вопия к Господу, да помилует Он людей своих в предстоящей великой скорби, Господь сказал ему так: «Если хочешь, Франциск, чтобы Я их помиловал, да будет Мне верным Братство твое до конца, ибо только оно осталось у Меня во всем мире… и с ним последний свет потухнет». [174]Это значит: Римская Церковь для Христа потеряна; остается только Церковь Ассизская — Братство Меньших. Очень вероятно, что таких слов из уст Господних не мог бы услышать Франциск; но, кажется, и здесь что-то верно угадано легендою в том, что произошло между Франциском и Церковью.
— Братья, братья мои! сам Господь открыл пути свои мне и тем, кто идет за мной… Не говорите же мне ни о каких уставах, — ни св. Бенедикта, ни св. Августина, ни св. Бернарда, и ни о каком пути, кроме этого, открытого мне самим Господом, ибо хочет от меня Господь одного, — чтобы я был величайшим в мире безумцем, и нет мне иного пути, кроме этого… Вас же всех, ученых и умных, да посрамит и покарает Господь! [175]
„Нет иного пути, кроме открытого мне самим Господом“, — это значит: „Я и Христос; между мной и Христом — никого и ничего“. Сызнова все начинает Франциск, как будто никогда никакой Церкви и не было: „Только одно Братство твое, Франциск, и осталось у Меня во всем мире… и с ним последний свет потухнет“. Вот отчего все пять тысяч братьев Капитула, как вспоминает легенда, были „в великом страхе“, и кардинал Уголино тоже; это страх всей Римской, бывшей церкви перед будущей, Вселенской; вот отчего Франциск „весь пламенеет Духом Святым“. „Бывшая Церковь — Сына; будущая Церковь — Духа“, — скажут некогда ученики Франциска, полагая, что сам он — уже не в бывшей, Римской, а в будущей, Вселенской Церкви, и, может быть, Иоахим согласился бы с ними. Но так ли это? Где сам Франциск, — во Втором или в Третьем Завете, в Церкви Сына или в Церкви Духа? Чтобы ответить на этот вопрос, надо измерить степень наибольшего приближения св. Франциска к откровению Духа, в том религиозном опыте его, действительно небывалом и единственном, который можно бы назвать „Благословением твари“.
Это значит: „научитесь у животных и растений нищете, наготе, свободе; не жить, а быть“.
С этой-то первой точки и начинает Франциск „Благословение твари“.
„Сестры мои, Птицы, хвалите Творца и любите Его… Вы не сеете, не жнете, но Бог питает вас“, — так говорил Блаженный, и птицы радовались, слушая его; вытягивали шеи, били крыльями и открывали клювы, глядя на него. Он же ходил между ними, касаясь голов их краями одежды… А потом осенил их крестным знамением, и они улетели… И с этого дня начал он проповедывать всей твари… и, с каждым днем, убеждался все больше в покорности ее человеку». — «И жалостью к ней… истаивало сердце Блаженного». [176]
Сам Франциск ясно не увидит никогда, умом не поймет, но сердцем, может быть, уже чувствует, что все «Благословение твари» для него начинается с птиц, потому что в чуде полета, победе над законом тяготения, рабством всех рабств, — птицы являют людям «вещее знамение», «символ», significatione, как скажет он о «Брате Солнце», — символ Третьего, по Иоахиму, Царства — Свободы.
Кажется, это и легенда смутно чувствует. «Сердцем проникал он в тайны всех тварей, как будто, уже освободившись от плоти… жил в свободе сынов Божиих». [177]Здесь уже вторая точка этого нового религиозного опыта, — в движении Духа от Иисуса к Павлу: знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучается доныне… в надежде… что освобождена будет от рабства… в свободу детей Божиих… Мы еще не знаем, о чем молится, как должно; но сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными (Рим. 8, 19–26), —
«за нас», — не только за людей, но и за «всю тварь».
«Будет Бог все во всем» (I Кор. 15, 28), — это для него, Франциска, как будто уже исполнилось, — уже сияло в нем через край переливающейся благостью. [178]
«Чудно было видеть, что и вся неразумная тварь понимала, как он любит ее и жалеет». [179]— «Если слушалась его вся тварь, то это неудивительно, потому что все мы, бывшие с ним, видели, как он не только любит ее… но и почитает… и, находясь в восхищении (экстазе, raptus), говорит с нею, как с разумною». [180]
Пойманный зайчик прячется на груди его, как в самом верном убежище, и Франциск «ласкает его с материнскою нежностью»; (потом отпускает на волю, но, вместо того чтоб убежать, зайчик опять вскакивает к нему на руки и прячется у него на груди; и так несколько раз, пока наконец Франциск не велит отнести его в лес, чтобы там отпустить. [181]
Так же подаренная ему рыбаками на Риетском озере водяная птичка не улетает от него, угревшись в сложенных ладонях, как в родном гнезде. «И, подняв к небу глаза, долго молился Блаженный, в восхищении… Когда же наконец, придя в себя, велел птичке вернуться на волю и осенил ее крестным знамением, та, встрепенувшись, улетела радостно». [182]
Сидя на фиговом дереве, около самой хижины-кельи Святого в Портионкуле, кузнечик сладко пел. «Брат мой, Кузнечик, поди сюда!» — сказал однажды Блаженный, протянув к нему руку, и тот, спрыгнув тотчас же с дерева, сел к нему на ладонь. «Пой, брат мой, Кузнечик, — хвали Творца!» — велит ему Франциск, и он запел, и Блаженный вместе с ним. [183]
В братстве нашем с кузнечиком мы усомнились, но ведь и Каин усомнился в братстве с Авелем.
«Первый ковач железа», машиностроитель, градостроитель, всей нашей гражданственности, цивилизации, праотец, Каин, убил не только брата своего, Авеля, но и все братство в мире. Каиновым железом отделен человек от человека и от всей твари.
Большее, может быть, безумие сказать о кузнечике: «машина», чем сказать: «брат». Если и он рождается, любит, поет и умирает, так же как мы, то и он — сын той же Матери-Земли, — наш брат.
Мертвый Авель, брат Каина, и живой кузнечик, брат св. Франциска, — два одинаково недоказуемых мифа или мистерии, две одинаковых возможности, и выбор между ними свободен: или «Природа вещей — вещества», Natura rerum, строительница мертвых машин, или Природа — Мать живых существ. Светится сквозь нее одно из двух возможных лиц, и выбор между ними опять-таки свободен: или стальное лицо Машины, или родное лицо Матери — той Любви, о которой Данте сказал:
Любовь, что движет солнце и другие звезды.
L'Amor che move il sol e l'altre stelle.
Если братоубийца и машиностроитель, Каин, прав; если правы те, для кого вся природа — «механика», то рано или поздно схватит человека за горло и задушит человекообразная машина, Автомат. Вот от чего спасает или могло бы спасти нас дело св. Франциска — между человеком и тварью восстановленный мир. [184]
Зная, что его уже от слепоты не исцелит никто, соглашается он, по настоянию братьев, на тогдашнее варварское лечение — прижигание висков раскаленным добела железом. Докрасна еще только накалилось оно, на углях жаровни, когда бежали все, оставив его наедине с двумя последними братьями, Огнем и Врачом. Ближе был Франциску в эту минуту брат Огонь, чем брат Человек.
— Брат мой, Огонь, — сказал Блаженный, осеняя раскаленное добела железо крестным знамением, — брат мой, Огонь, я всегда любил Тебя за то, что ты из всех творений Божьих самое могучее и прекрасное. Будь же милостив ко мне: тихо жги меня, так, чтобы я мог вынести!
Поднял врач ослепительно белую, как солнце, палочку и, когда, вонзив ее острие в зашипевшее тело, провел им от уха до брови, тихо улыбнулся Блаженный, как дитя — от ласки матери. А когда вернулись в келью бежавшие братья, он, с такою же тихой улыбкой, сказал им: «Трусы! чего вы так испугались? я никакой боли не чувствовал». — «Чудо!» — воскликнул никогда ничего подобного не видевший врач. [185]
Что ж это такое, в самом деле? Только ли «вымысел», «легенда», или какая-то за нею чудесная действительность? Две опять и здесь недоказуемых возможности, два «мифа» или религиозных опыта, и выбор между ними свободен. Первая возможность, внешняя: явление естественное, — то, что мы называем «анестезией», «обесчувствлением», — следствие того, что мы называем «самовнушением», «гипнозом», а люди XIII века называли «восхищением», raptus; вторая возможность, внутренняя: нечто большее, чем то, во что верит Франциск, — то, что он знает, чувствует до «исступления», «бесчувствия», — милость брата Огня к брату Человеку, — между Человеком и Тварью восстановленный мир.
Все преходящее
Есть только Символ.
Alles Verg?ngliche
Ist nur ein Gleichniss, — скажет Гёте.
«Символ Твой являет — Тебя знаменует, Всевышний… брат наш, Солнце… в блеске своем лучезарном, di te Altissimo, porta significatione», — скажет Франциск, для внешнего солнца слепнущий, для внутреннего — прозревающий.
Кажется, это понимает и легенда: «по запечатленным во всем творении, следам Возлюбленного восходил он, как по лестнице» — вещих знамений, символов. [186]
«Братьям не позволял наступать на две случайно скрещенных на земле соломинки или сучка», потому что этот маленький крестик был для него знамением — символом великого Креста. [187]
М?я руки, старался не наступать на падавшие капли — слезы «Сестры нашей, Воды». — С трепетным благоговением наступал иногда на камни, потому что «Христос есть Камень», по слову Павла (1 Кор. 10, 4). «Не позволял рубить в лесу деревьев до корня», потому что всякое дерево — символ того, на котором был распят Сын Божий. Сам не любил гасить никакого огня — ни очагов, ни свечей, ни лампад, ни факелов; не любил и того, чтоб их другие гасили при нем, потому что во всяком свете видел символ того Изначального, что «во тьме светит и тьма не объяла Его». [188]
Так, для Франциска, вся тварь, от Херувима до атома, — одна живая, прозрачная «лестница» Символов; так же как для Данте, весь мир для него — «Божественная Комедия» — «Божественная Игра». Потому-то и называет он себя «игрецом», «скоморохом Божьим», joculator Dei. Чтоб в этом понять его, надо помнить того «скомороха», «канатного плясуна» Парижской Богоматери, который ходит на голове, утешая Матерь Скорбящую и весь Ангельский сонм; надо помнить, что радость и легкость Франциска — «перевернутая», «опрокинутая», не первая, а последняя, после безмерной скорби и тяжести; радость не жизни, а бытия («умри и будь»), — «потерянной и найденной снова души». Чтобы в этом понять его не отвлеченно-созерцательно, а жизненно-действенно, надо помнить всегда, что радость эта подобна той вонзившейся в тело его раскаленной добела врачом железной палочке.
Дело тут, разумеется, не в том, могло ли быть нечто подобное, а в том, что, по этой легенде, идущей, судя по ее глубине, от сердца самого Франциска, участвует свято в святейшем Таинстве, наравне с людьми, животное. От жертвенных, в Иерусалимском храме, заколаемых, агнцев до этого, — в Портионкульской церкви, за которого заклан сам Агнец Божий, Христос, — какое неимоверное движение Духа! Здесь впервые не только человек, но и вся тварь искуплена Голгофскою жертвою. Вот что значит: «совокупно стенает и мучится доныне вся тварь… ожидая… усыновления — искупления, ибо сам Дух ходатайствует воздыханиями неизреченными» — не только за людей, но и за всю тварь.
Здесь уже, в самом деле, новое, в христианстве, небывалое откровение Духа в Сыне; уже не Второй Завет, а Третий, или, точнее, Третий — во Втором.
Не воевать — не убивать, — вот всегда и везде, для всех возможный, первый шаг на пути человечества к царству Божию.
В 1210 году, по настоянию Франциска, был заключен и подписан, с торжественной клятвой, на главной площади города Ассизи, «вечный мир между Большими и Меньшими людьми», Majores et Minores, богатыми и бедными, и братоубийственная война их на несколько лет прекратилась. [161]
Вот несомненнейшее дело Франциска, — то, за что «наречется он великим в царстве Небесном».
LX
«Брат, ступай в город Ассизи и проповедуй», — сказал однажды Франциск брату Руфино. «Смилуйся, отец! Ты знаешь сам, как я прост и глуп, simplice et idiota!» — взмолился тот. «Так как ты меня не послушался тотчас же, то именем святого послушания приказываю тебе: донага раздевшись, ступай, войди в церковь и проповедуй!» — ответил Блаженный. Так и сделал брат Руфино.«А между тем, видя столь быстрое повиновение его и чувствуя жестокость своего приказания, начал Франциск себя укорять: „Кто дал тебе право, сын Пьетро Бернардоне, жалкий и презренный человечишко, возлагать такое послушание на брата Руфино, потомка одного из знатнейших ассизских родов? Жив Господь, ты сам на себе испытаешь, что возложил на другого!“
И тотчас же, раздевшись донага, пошел он в город. Когда же люди его увидели, голого, то начали смеяться над ним и поносить его, говоря, что оба они с братом Руфино лишились рассудка от святости. А Франциск, войдя в церковь, взошел на кафедру и начал проповедывать о наготе Распятого». [162]
Что произошло затем, — как и почему только что смеявшиеся, вдруг изменив чувства свои, перешли от смеха к такому «великому плачу, какого никогда еще не было слыхано в городе», — трудно понять по легенде. Ясно одно: если бы уже и тогда, как люди смеялись над «безумием» Франциска, не было в них чего-то родственного этому безумию, то не мог бы в них произойти такой внезапный переход и все дело кончилось бы, вероятно, в те дни приблизительно так же, как в наши: оба голых монаха были бы посажены в тюрьму за «преступление против общественной нравственности» и, уж во всяком случае, не было бы допущено такое явное «кощунство», как проповедь голых в церкви. Чтобы нечто подобное оказалось возможным, должно было носиться в самом воздухе тех дней дыхание того же Духа, которым был движим и Франциск. Кажется, нет времени более одетого, исступленно-стыдливого, большим страхом наготы одержимого, чем закутанные в монашеские рясы, закованные в рыцарские латы средние века. Но вот вдруг, в каком-то безумии, бунтуя и освобождаясь из древнего плена, прорывает все одежды нагота.
В те дни (около 1210 года) можно было видеть, как «по городам и селам бегали молча голые женщины», — сообщает один летописец о повальном безумии или о том, что кажется нам «безумием» тех самых дней, когда проповедывал, в ассизской церкви, голый Франциск. [163]Эти бледные немые призраки голых женщин внушают, может быть, людям нечто, подобное тому, что испытывают и ассизские граждане, видя нагого Франциска. Что же это такое? Кажется, ключ к этой загадке — в двух словах легенды: «нагота Распятого».
Наг был человек в раю и только нагим, через второго Адама Распятого, войдет в новый рай — царство Божие: вот о чем, должно быть, проповедует одетым людям нагой Франциск.
Два слова Господня, «не записанных» в Евангелии, agrapha, уцелели, — одно — на египетском папирусе II–III века, другое — у св. Климента Александрийского:
Говорят (Иисусу) ученики: когда Ты явишься нам и когда мы увидим Тебя?
Говорит Иисус: когда обнажитесь и не устыдитесь. [164]
Будучи же спрошен Соломеей, когда исполнится т? (наступит царство Божие), отвечал Господь: когда попрете ногами одежду стыда. [165]
Нагим человек рождается; нагим любит в брачной любви, — зачинает, рождается и умирает нагим.
И открылись у них глаза, и узнали они, что наги… И сделал Господь Адаму и жене его одежды кожаные, и одел их (Быт. 3, 7 — 21).
«Скинь одежды плоти и крови („кожаные одежды“ Адама); обнажись — умри и будь»: жизнь человека — в одежде; бытие — в наготе.
Чт? облака в небе, т? одежды на теле: голое чистое тело — чистое, райское небо. «Ныне же будешь со Мною в раю», — говорит человеку Второй Адам, нагой Распятый (Лк. 23, 43).
LXI
Думал ли Данте о наготе Беатриче; думал ли св. Франциск о наготе Прекрасной Дамы, Бедности? Если и не думал, то чувствовал Ее, всю нагую, весь нагой; видел, что вся нагота Ее — красота. Если Франциск и Бедность, по слову Данте, — «любовники», то понятно, почему он любит Ее наготу: высшее для любящего упоение любви — в наготе возлюбленной.В радужных светах от окон с разноцветными стеклами, в темной тени от готических колонн и стрельчатых арок чудно и страшно белеет голое тело св. Франциска, как пламенеющее тело Серафима Распятого. Глядя на него, плачут люди, рыдают, по слову легенды, «глубоким рыданием», — сами, может быть, не зная, от чего, — от горя или от радости. Плачут, рыдают и звуки органа глубоким рыданием, потрясающим каменное сердце собора, и бурею звуков, бурею плача, уносятся сердца человеческие в будущий рай на земле — царство Божие.
«Ныне же будете со мною в раю», — говорит людям одетым нагой Франциск.
LXII
Самым умным людям Римской церкви не легко было понять, что ей от Франциска опасаться нечего, потому что он ей навсегда и бесконечно предан.«Сам Господь внушил мне такую веру в пастырей Святой Римской Церкви… что, если бы они и гнали меня, я все-таки искал бы у них же прибежища… Я буду их всегда бояться… любить и почитать, как моих начальников, потому что, как бы ни были они грешны, я вижу образ Сына Божия только в них». [166]Сколько бы в этом ни уверял Франциск, люди церкви ему не поверят, потому что в самом для него главном, — в воле к нищете — «противособственности», его противоположность им слишком для них очевидна.
Воля к собственности возобладала в Римской церкви над волей к нищете, по роковой исторической необходимости: чтобы спасти Европейский Запад от варварства, не только духовно, но и физически, т. е. в последнем счете, «хозяйственно», «экономически», Церкви нужна была собственность. И дела, по существу, не меняли даже такие святые папы-бессребреники, как современник Франциска Гонорий III и Целестин V; Церковь Петра Нищего оставалась все-таки величайшей в мире собственницей.
Что бы ни разумел Данте — всю ли Римскую церковь или только Римскую курию, — в этом страшном стихе:
там, где каждый день продается Христос,
l? dove Cristo tutto d? si merca, — [167]слишком очевидно совершалось в Риме дьявольское чудо симонии — купля-продажа Духа Святого; Симоном Волхвом побеждался Петр, «черною магией» собственности побеждалась «белая магия» бедности слишком очевидно, чтобы и Франциск мог этого не видеть и не понять или, по крайней мере, не почувствовать, что Святейший Отец, некогда Наместник Петра Нищего, — такой же ныне собственник, как и его, Франциска, грешный отец, Пьетро Бернардоне, и такой же ему естественный враг.
Люди церкви были очень умны, но умен был и Франциск, умнее, чем они думали. Слишком хорошо, конечно, понимал он, откуда идет их сопротивление, но надеялся преодолеть его, — чудом пройти сквозь него, как сквозь стену, и в этом ошибся: черная магия собственности оказалась сильнее белой магии бедности.
Если первый Устав Меньших братьев (или, вернее, отсутствие Устава — свобода евангельская) сначала не был разрешен, а потом — «потерян» или уничтожен, то потому, что люди церкви считали его слишком трудным, сверх сил человеческих, и тем опасным не только для других, но и для себя самих. Сколько бы ни уверял их Франциск в своей преданности, — этот нищий для них, богатых, этот святой для них, священников, был живым укором, — вечным у них бельмом на глазу.
Умнейшим людям Римской церкви, в те дни, могли сниться дурные сны о Франциске: что, если лысинка тонзуры зарастет на косматой голове «лесного человека», лешего, и большей беды наделает Церкви этот вернейший сын ее, чем все еретики, вместе взятые?
LXIII
Как ни велика была над людьми власть Церкви, власть Франциска была еще больше. Люди сливались для Церкви в одно неразличимое стадо, а для Франциска каждый человек был существом отдельным, неповторимым и единственным, и это все люди чувствовали: вот почему и шли к нему в таком множестве. «Братья, погодите, дайте мне подумать, что с вами делать», — принужден он был останавливать людей, когда все население какого-нибудь городка или местечка хотело за ним идти. [168]Власть же его над Меньшими братьями была еще больше. «Именем святого послушания приказываю», — не успевал он произнести, как все они кидались исполнять его приказание. [169]Слишком понятно, что для Церкви такое послушание не ей, а другому было страшно.
Кто от всего отрекся, тот свободен от всего, неуловим ни для какой власти, мирской или церковной, потому что проходит сквозь нее, как дух — сквозь стену: так свободны Меньшие братья. Слишком понятно, что для Церкви и такая свобода страшна.
Помня слово Господне: «один у вас Отец — на небесах, и один Учитель — Христос», — никого из людей не называл Блаженный ни «отцом» своим, ни «учителем». [170]Если никого, то и папу не называет «Святейшим Отцом»: папа, Глава Церкви, Наместник Христа, равен для него последнему нищему. Слишком понятно, что и такое равенство для Церкви опасно.
LXIV
Около 1209 года, «когда император Оттон проезжал мимо Ривотортской обители в Риме, чтобы там венчаться на царство, — Святейший Отец, Pater Sanctissimus (не папа, а Франциск, — имя это дано ему легендой недаром), — Святейший Отец не вышел из хижины, хотя и находившейся у самой дороги, чтобы взглянуть на великолепное шествие, и никому из братьев не велел выходить, кроме одного, который должен был напомнить императору, что его величие мимолетно». [171]Солнце называют эти «наименьшие» из людей «Государем-Братом» своим, а император для них равен последнему нищему. Бывший «раб рабов Господних», Servus servorum Dei, мнимый нищий, Наместник Петра, мог бы позавидовать такому царственному величию настоящего раба, действительного нищего — св. Франциска. [172]
«Милует он тех, кого и Бог не помиловал», — говорят о нем люди, чего ни о каком папе не сказали бы.
Солнцем, восходившим над Риво-Торто, затмевалось солнце, заходившее в Риме: вместо папы римского Иннокентия III или Григория IX, — папа Ассизский, Франциск I. Как же было Церкви не испугаться и этого?
LXV
В 1216 году, при посвящении («великой индульгенции») Портионкулы, прочитана была, вероятно самим Франциском, молитва царя Соломона, при посвящении храма Иерусалимского: «Да познают, Господи, имя Твое все племена и народы земли, в доме сем, который я построил Тебе» (III Цар. 8, 43–44). Это значит если еще не для самого Франциска, то для будущих его учеников: Церковь Вселенская — уже не великая Церковь Петра в Риме, а малая церковка Франциска, в Портионкуле.«Бог призвал нас (Меньших Братьев)… для спасения всех народов земли», — «не только христиан, но и язычников», — скажет ли это Франциск только в легенде или также в истории, — во всяком случае, здесь что-то легендой верно угадано в том, что произошло или могло бы произойти между Франциском и Церковью. [173]
Когда Блаженный молился однажды перед алтарем в церкви Богоматери Ангелов, простирая руки к небу и вопия к Господу, да помилует Он людей своих в предстоящей великой скорби, Господь сказал ему так: «Если хочешь, Франциск, чтобы Я их помиловал, да будет Мне верным Братство твое до конца, ибо только оно осталось у Меня во всем мире… и с ним последний свет потухнет». [174]Это значит: Римская Церковь для Христа потеряна; остается только Церковь Ассизская — Братство Меньших. Очень вероятно, что таких слов из уст Господних не мог бы услышать Франциск; но, кажется, и здесь что-то верно угадано легендою в том, что произошло между Франциском и Церковью.
LXVI
Некоторые ученые братья, на великом собрании в Портионкуле, так называемом «Капитуле Шатров», где собралось пять тысяч братьев, — подойдя к епископу Остийскому (кардиналу Уголино, наместнику Братства), сказали ему так: «Ваше преподобие, убедите брата Франциска послушаться совета умных и ученых братьев… чтобы он руководствовался уставом св. Бенедикта, св. Августина и св. Бернарда, которые учат братьев жить так-то и так-то. Но, только что кардинал передал эти слова Блаженному, прибавив к ним от себя увещание, — тот молча взял его за руку, повел к собранию всего Капитула (пяти тысяч братьев) и, весь пламенея Духом Святым, воскликнул:— Братья, братья мои! сам Господь открыл пути свои мне и тем, кто идет за мной… Не говорите же мне ни о каких уставах, — ни св. Бенедикта, ни св. Августина, ни св. Бернарда, и ни о каком пути, кроме этого, открытого мне самим Господом, ибо хочет от меня Господь одного, — чтобы я был величайшим в мире безумцем, и нет мне иного пути, кроме этого… Вас же всех, ученых и умных, да посрамит и покарает Господь! [175]
„Нет иного пути, кроме открытого мне самим Господом“, — это значит: „Я и Христос; между мной и Христом — никого и ничего“. Сызнова все начинает Франциск, как будто никогда никакой Церкви и не было: „Только одно Братство твое, Франциск, и осталось у Меня во всем мире… и с ним последний свет потухнет“. Вот отчего все пять тысяч братьев Капитула, как вспоминает легенда, были „в великом страхе“, и кардинал Уголино тоже; это страх всей Римской, бывшей церкви перед будущей, Вселенской; вот отчего Франциск „весь пламенеет Духом Святым“. „Бывшая Церковь — Сына; будущая Церковь — Духа“, — скажут некогда ученики Франциска, полагая, что сам он — уже не в бывшей, Римской, а в будущей, Вселенской Церкви, и, может быть, Иоахим согласился бы с ними. Но так ли это? Где сам Франциск, — во Втором или в Третьем Завете, в Церкви Сына или в Церкви Духа? Чтобы ответить на этот вопрос, надо измерить степень наибольшего приближения св. Франциска к откровению Духа, в том религиозном опыте его, действительно небывалом и единственном, который можно бы назвать „Благословением твари“.
LXVII
Если только в Третьем Завете, по ту сторону Евангелия, открывается вся полнота этого нового религиозного опыта, то первая исходная точка его дана уже и во Втором Завете, в Евангелии: взгляните на птиц небесных: не сеют они и жнут, ни собирают в житницы… Посмотрите на полевые лилии, как они растут; не трудятся, не прядут… Итак, не заботьтесь и не говорите: „что нам есть?“ или „что пить?“ или „во что одеться?“Это значит: „научитесь у животных и растений нищете, наготе, свободе; не жить, а быть“.
С этой-то первой точки и начинает Франциск „Благословение твари“.
„Сестры мои, Птицы, хвалите Творца и любите Его… Вы не сеете, не жнете, но Бог питает вас“, — так говорил Блаженный, и птицы радовались, слушая его; вытягивали шеи, били крыльями и открывали клювы, глядя на него. Он же ходил между ними, касаясь голов их краями одежды… А потом осенил их крестным знамением, и они улетели… И с этого дня начал он проповедывать всей твари… и, с каждым днем, убеждался все больше в покорности ее человеку». — «И жалостью к ней… истаивало сердце Блаженного». [176]
Сам Франциск ясно не увидит никогда, умом не поймет, но сердцем, может быть, уже чувствует, что все «Благословение твари» для него начинается с птиц, потому что в чуде полета, победе над законом тяготения, рабством всех рабств, — птицы являют людям «вещее знамение», «символ», significatione, как скажет он о «Брате Солнце», — символ Третьего, по Иоахиму, Царства — Свободы.
Кажется, это и легенда смутно чувствует. «Сердцем проникал он в тайны всех тварей, как будто, уже освободившись от плоти… жил в свободе сынов Божиих». [177]Здесь уже вторая точка этого нового религиозного опыта, — в движении Духа от Иисуса к Павлу: знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучается доныне… в надежде… что освобождена будет от рабства… в свободу детей Божиих… Мы еще не знаем, о чем молится, как должно; но сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными (Рим. 8, 19–26), —
«за нас», — не только за людей, но и за «всю тварь».
«Будет Бог все во всем» (I Кор. 15, 28), — это для него, Франциска, как будто уже исполнилось, — уже сияло в нем через край переливающейся благостью. [178]
LXVIII
Сложенная им незадолго до смерти «Песнь тварей», Il Cantico delle creature, — только жалкий лепет по сравнению с тем, что он чувствует, — хочет и не может сказать об этом восстановленном в сердце его, вечном мире между Человеком и Тварью; лучше всех слов выражается это в безмолвных делах Блаженного.«Чудно было видеть, что и вся неразумная тварь понимала, как он любит ее и жалеет». [179]— «Если слушалась его вся тварь, то это неудивительно, потому что все мы, бывшие с ним, видели, как он не только любит ее… но и почитает… и, находясь в восхищении (экстазе, raptus), говорит с нею, как с разумною». [180]
Пойманный зайчик прячется на груди его, как в самом верном убежище, и Франциск «ласкает его с материнскою нежностью»; (потом отпускает на волю, но, вместо того чтоб убежать, зайчик опять вскакивает к нему на руки и прячется у него на груди; и так несколько раз, пока наконец Франциск не велит отнести его в лес, чтобы там отпустить. [181]
Так же подаренная ему рыбаками на Риетском озере водяная птичка не улетает от него, угревшись в сложенных ладонях, как в родном гнезде. «И, подняв к небу глаза, долго молился Блаженный, в восхищении… Когда же наконец, придя в себя, велел птичке вернуться на волю и осенил ее крестным знамением, та, встрепенувшись, улетела радостно». [182]
Сидя на фиговом дереве, около самой хижины-кельи Святого в Портионкуле, кузнечик сладко пел. «Брат мой, Кузнечик, поди сюда!» — сказал однажды Блаженный, протянув к нему руку, и тот, спрыгнув тотчас же с дерева, сел к нему на ладонь. «Пой, брат мой, Кузнечик, — хвали Творца!» — велит ему Франциск, и он запел, и Блаженный вместе с ним. [183]
В братстве нашем с кузнечиком мы усомнились, но ведь и Каин усомнился в братстве с Авелем.
«Первый ковач железа», машиностроитель, градостроитель, всей нашей гражданственности, цивилизации, праотец, Каин, убил не только брата своего, Авеля, но и все братство в мире. Каиновым железом отделен человек от человека и от всей твари.
Большее, может быть, безумие сказать о кузнечике: «машина», чем сказать: «брат». Если и он рождается, любит, поет и умирает, так же как мы, то и он — сын той же Матери-Земли, — наш брат.
Мертвый Авель, брат Каина, и живой кузнечик, брат св. Франциска, — два одинаково недоказуемых мифа или мистерии, две одинаковых возможности, и выбор между ними свободен: или «Природа вещей — вещества», Natura rerum, строительница мертвых машин, или Природа — Мать живых существ. Светится сквозь нее одно из двух возможных лиц, и выбор между ними опять-таки свободен: или стальное лицо Машины, или родное лицо Матери — той Любви, о которой Данте сказал:
Любовь, что движет солнце и другие звезды.
L'Amor che move il sol e l'altre stelle.
Если братоубийца и машиностроитель, Каин, прав; если правы те, для кого вся природа — «механика», то рано или поздно схватит человека за горло и задушит человекообразная машина, Автомат. Вот от чего спасает или могло бы спасти нас дело св. Франциска — между человеком и тварью восстановленный мир. [184]
LXIX
«Ласкам его улыбалась вся тварь… и воли его покорно слушалась», как воли первого человека, Адама, в раю: что это значит, видно по легенде о слепнущем Франциске.Зная, что его уже от слепоты не исцелит никто, соглашается он, по настоянию братьев, на тогдашнее варварское лечение — прижигание висков раскаленным добела железом. Докрасна еще только накалилось оно, на углях жаровни, когда бежали все, оставив его наедине с двумя последними братьями, Огнем и Врачом. Ближе был Франциску в эту минуту брат Огонь, чем брат Человек.
— Брат мой, Огонь, — сказал Блаженный, осеняя раскаленное добела железо крестным знамением, — брат мой, Огонь, я всегда любил Тебя за то, что ты из всех творений Божьих самое могучее и прекрасное. Будь же милостив ко мне: тихо жги меня, так, чтобы я мог вынести!
Поднял врач ослепительно белую, как солнце, палочку и, когда, вонзив ее острие в зашипевшее тело, провел им от уха до брови, тихо улыбнулся Блаженный, как дитя — от ласки матери. А когда вернулись в келью бежавшие братья, он, с такою же тихой улыбкой, сказал им: «Трусы! чего вы так испугались? я никакой боли не чувствовал». — «Чудо!» — воскликнул никогда ничего подобного не видевший врач. [185]
Что ж это такое, в самом деле? Только ли «вымысел», «легенда», или какая-то за нею чудесная действительность? Две опять и здесь недоказуемых возможности, два «мифа» или религиозных опыта, и выбор между ними свободен. Первая возможность, внешняя: явление естественное, — то, что мы называем «анестезией», «обесчувствлением», — следствие того, что мы называем «самовнушением», «гипнозом», а люди XIII века называли «восхищением», raptus; вторая возможность, внутренняя: нечто большее, чем то, во что верит Франциск, — то, что он знает, чувствует до «исступления», «бесчувствия», — милость брата Огня к брату Человеку, — между Человеком и Тварью восстановленный мир.
LXX
Кажется, лучше всего могли бы понять этот новый религиозный опыт Франциска два великих «символиста», Данте и Гёте.Все преходящее
Есть только Символ.
Alles Verg?ngliche
Ist nur ein Gleichniss, — скажет Гёте.
«Символ Твой являет — Тебя знаменует, Всевышний… брат наш, Солнце… в блеске своем лучезарном, di te Altissimo, porta significatione», — скажет Франциск, для внешнего солнца слепнущий, для внутреннего — прозревающий.
Кажется, это понимает и легенда: «по запечатленным во всем творении, следам Возлюбленного восходил он, как по лестнице» — вещих знамений, символов. [186]
«Братьям не позволял наступать на две случайно скрещенных на земле соломинки или сучка», потому что этот маленький крестик был для него знамением — символом великого Креста. [187]
М?я руки, старался не наступать на падавшие капли — слезы «Сестры нашей, Воды». — С трепетным благоговением наступал иногда на камни, потому что «Христос есть Камень», по слову Павла (1 Кор. 10, 4). «Не позволял рубить в лесу деревьев до корня», потому что всякое дерево — символ того, на котором был распят Сын Божий. Сам не любил гасить никакого огня — ни очагов, ни свечей, ни лампад, ни факелов; не любил и того, чтоб их другие гасили при нем, потому что во всяком свете видел символ того Изначального, что «во тьме светит и тьма не объяла Его». [188]
Так, для Франциска, вся тварь, от Херувима до атома, — одна живая, прозрачная «лестница» Символов; так же как для Данте, весь мир для него — «Божественная Комедия» — «Божественная Игра». Потому-то и называет он себя «игрецом», «скоморохом Божьим», joculator Dei. Чтоб в этом понять его, надо помнить того «скомороха», «канатного плясуна» Парижской Богоматери, который ходит на голове, утешая Матерь Скорбящую и весь Ангельский сонм; надо помнить, что радость и легкость Франциска — «перевернутая», «опрокинутая», не первая, а последняя, после безмерной скорби и тяжести; радость не жизни, а бытия («умри и будь»), — «потерянной и найденной снова души». Чтобы в этом понять его не отвлеченно-созерцательно, а жизненно-действенно, надо помнить всегда, что радость эта подобна той вонзившейся в тело его раскаленной добела врачом железной палочке.
LXXI
Кажется, верная, хотя и очень смутная, память о достигнутой Франциском, при восхождении по этой лестнице символов, высшей ступени уцелела в легенде о подаренном ему ягненке, который всюду неотступно ходит за ним и, войдя однажды в церковь Марии Ангелов, во время обедни, при вознесении Даров, преклоняет колена, с благоговейно-трепетным блеянием. [189]Дело тут, разумеется, не в том, могло ли быть нечто подобное, а в том, что, по этой легенде, идущей, судя по ее глубине, от сердца самого Франциска, участвует свято в святейшем Таинстве, наравне с людьми, животное. От жертвенных, в Иерусалимском храме, заколаемых, агнцев до этого, — в Портионкульской церкви, за которого заклан сам Агнец Божий, Христос, — какое неимоверное движение Духа! Здесь впервые не только человек, но и вся тварь искуплена Голгофскою жертвою. Вот что значит: «совокупно стенает и мучится доныне вся тварь… ожидая… усыновления — искупления, ибо сам Дух ходатайствует воздыханиями неизреченными» — не только за людей, но и за всю тварь.
Здесь уже, в самом деле, новое, в христианстве, небывалое откровение Духа в Сыне; уже не Второй Завет, а Третий, или, точнее, Третий — во Втором.