Страница:
«Три состояния мира», tres status totius saeculi, no Иоахиму: «первое, земное, — в Отце; второе, водное, — в Сыне; третье, огненное, — в Духе».
[190]
Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтоб он уже возгорелся! (Лк. 12, 49).
В будущем, в желании Сына, — Огонь, а в настоящем, — в достижении, — все еще Вода:
кто будет пить воду, которую Я дам ему, не будет жаждать вовек;
но вода, которую дам ему, сделается источником воды, текущей в жизнь вечную.
Кто жаждет, иди ко Мне и пей (Ио. 4, 14; 7, 38).
Весь путь христианства ведет от Сына к Духу — от Воды к Огню, от «водного состояния мира», «крещения Водой», к «состоянию огненному», «крещению Огнем». Тем же путем идет и Франциск; но, можно сказать, что он идет, сам не зная, не видя куда, как слепой: перед смертью, действительно, физически, почти ослеп. И эта слепота внешняя, так же как все в жизни и смерти его, «являет знамение — символ», porta significatione, какой-то слепоты и внутренней.
Слепнет Франциск, на пути от Сына к Духу. Всею зрячею волей своей, всем сознанием, всею душою, он — только во Втором Завете, в «состоянии мира водном»; но духом уже не вмещается в нем, — переплескивается невольно, слепо, бессознательно, в «состояние мира огненное», — в Третий Завет. В этом-то неразрешимом для него противоречии души и духа, — вся его трагедия.
Любит огонь; кажется иногда, что поклоняется ему суеверно, как огнепоклонники. Когда, восхищаясь однажды ярким огнем в очаге, слишком приблизился к нему так, что загорелась на нем одежда, то в «восхищении», raptus, не чувствует жара огня, так же как той раскаленной добела врачом железной палочки, и не дает его гасить («нет, брат мой, не обижай брата нашего Огня!»), так что братья должны это сделать насильно. Вынесенным из пожара, «отнятым у брата Огня», плащом никогда уже не хочет покрываться. [191]
Слепо, бессознательно, невольно, любит Огонь, а волею в сознании, в зрении, боится его; и это в нем, как все, — «являемое знамение», символ: между Водой и Огнем — такая для него несоединимость, непримиримость, как между Сыном и Духом; так же боится он Духа, как Вода — Огня.
Здесь, может быть, и у Франциска нечто, подобное «бездне» Паскаля. — «Вера вас оглупит, ab?tira». «Но этого-то я и боюсь». «Чего же? чт? вы потеряете?». [192]
Сложен и умен Паскаль; «прост и глуп» Франциск? Нет, не глуп, но так же, как Паскаль, «оглупляет» себя, закрывает глаза от страха, — слепнет. Птичке водяной говорит: «Лети на свободу без страха», а сам не хочет лететь, — боится свободы.
Истину познаете, и истина сделает вас свободными (Ио. 8, 32), — этим словом Господним благословляется знание, как путь к свободе. Грех св. Франциска — страх познания — страх свободы.
«Будьте просты, как голуби», — эту половину Евангелия он понял и принял, как никто; а другую половину: «будьте мудры, как змеи», — отверг; ту он видит, а к этой слеп.
Но ведь и обратное верно: сколько человек знает, столько и делает; дело, без знания, так же мнимо и пусто, как знание без дела. Человек, освобожденный от мнимого знания, — «лев, освобожденный от пут». [195]Но истинное знание для того и нужно, чтобы освободиться от мнимого.
«Я знаю только одно — нищего Христа и распятого; мне больше ничего не нужно». [196]Разве этого мало? разве это не все? Но сколько нужно было знания людям, чтоб до этого дойти!
«Кто из братьев не знает грамоте, тот не должен ей учиться», — сказано в Уставе 1223 года, а в Уставах позднейших еще яснее: «Тем из братьев, кто не умеет читать… самим учиться и другим их учить мы запрещаем». [197]Видя это, глазам не веришь, но ведь не верили глазам и ассизские граждане, видя голого Франциска на улицах города, а потом, — в церкви: это им казалось безумным и страшным, но могло быть и свято.
Нужно было Франциску от всего обнажиться духом так же, как телом, — мнимое знание «надутых гордыней, схоластиков» нужно было убить, чтобы истинное знание родить; все забыть, разучиться всему, чтобы научиться — вспомнить снова.
Да, это могло быть, но могло быть и другое, и действительно было.
«Мы должны почитать всех учителей… слова Господня, дающих нам жизнь», — это Франциск знает умом, но сердцем знает другое: «выброшены будут в день Страшного Суда все книги в окна и в отхожие места». [198]Послушнику, просящему у него позволения иметь псалтырь, посыпает он голову пеплом, повторяя: «Вот твой псалтырь! вот твой псалтырь!» [199]А ученого брата, основавшего богословскую школу в Болонье, проклинает за то, что он будто бы «хочет разрушить все Братство»; когда же тот, умирая, молит о прощении, — отказывает безжалостно: «Нет, проклят, проклят да будет самим Господом!» [200]Пусть это только легенда, — можно судить и по ней, куда пойдет Братство; куда его толкнул или от чего не уберег основатель.
Нет никакого сомнения, что св. Франциск — один из великих отцов нового искусства и нового знания. Дело его — «Благословение твари», «естества», продолжается до наших дней в том, что мы называем «естествознанием». Раймунд Лулльский, «отец электричества», Рожер Бэкон, «отец оптики» (оба — Меньшие братья), в науках, так же как в поэзии, Данте, и в живописи, Джиотто, идут от св. Франциска.
Очень много сделал он, но все-таки безмерно меньше того, что мог бы сделать.
Вся наша грешная плоть могла бы освятиться этим мнимым врагом плоти, св. Франциском; но вот не освятилась, потому что он сам не знал, не видел, что делает; к истине шел, как слепой.
Встретив однажды, на дороге, человека, несшего за спиной двух связанных и жалобно блеявших ягнят, «Блаженный приласкал их, как нежная мать ласкает плачущего ребенка», и, узнав от владельца, что он несет их на ярмарку, чтобы продать на убой, выкупил их за новый, только что подаренный плащ. Но, получив ягнят и не зная, что с ними делать, отдал их тотчас же обратно владельцу, с тем чтобы тот не делал им никакого зла, а сохранил и выкормил. [201]
Кажется, и умному ребенку понятно, что от жалости Франциска никакой пользы ягнятам не будет: так же владелец отнесет их на ярмарку и так же продаст на убой. Это, конечно, знает и легенда; будут знать и все ее читатели, умиляясь и любуясь умиленьем своим безответственно-эстетически: «Ах, как красиво!» Слишком очевидно, что ничто подобное невозможно в Евангелии, ни, вероятно, в настоящей жизни настоящего Франциска.
То же «самооглупление» — в легенде о договоре Блаженного с волком из Губбио. — «Брат мой, Волк, я хочу заключить мир между тобой и людьми… Люди будут тебя кормить, а ты не будешь им делать зла». Волк радостно машет хвостом, наклоняет в знак согласия голову и кладет переднюю лапу в руку Блаженного; потом идет за ним, «кроткий, как овца», в город, где люди обещают кормить брата Волка и действительно кормят до самой смерти. [202]
Но что же делать людям со всеми остальными хищными зверями? Тоже кормить?
Братья! не будьте дети умом; на злое будьте младенцы, а по уму будьте взрослыми (I Кор. 14, 20).
Помнит ли это всегда Франциск, не только изображенный в легенде, но и действительный?
Слово «Вифлеем» произносил он голосом блеющей овцы. [203]Надо сказать правду: во многих легендах о св. Франциске слышится «овечье блеяние» и «чувствуется овечий запах». «Люди-овцы» — это, может быть, так же страшно, как «люди-волки». Нет, пастух овец не должен быть овцой, — чтоб не радовался волк.
Хуже всего и здесь, что, кажется, сама легенда уже не очень верит себе; не верят, может быть, и читатели, восхищаясь ею художественно-безответственно.
Страшную оборотную сторону этой медали, — выгодного волкам милосердия овечьего, — показывает легенда о слабоумном или юродствующем брате Джинепро, одном из любимых будто бы учеников Франциска. Чтобы накормить больного брата, которому захотелось жареной свинины, Джинепро с большим кухонным ножом бежит в поле, где пасутся свиньи, и отрезает окорок от живого борова, что, пожалуй, и не всякий бы людоед сделал. Вот уже не христианская, а каннибальская «нагота», «нищета» духовная. [204]
Но даже и в прелести лучших из этих легенд — «Цветочков св. Франциска», Fioretti, чувствуется иногда уже почти упадочная тонкость и хрупкость (та же, что у Ботичелли и Вероккио) свежего еще, но уже на стебле надломленном обреченного цветка. Люди XIX века, одного из самых безответственно-эстетических веков, сделают из этих легенд драгоценность музейную: «Ах, как красиво!» Большего уважения достоин не только великий Святой, но и просто живой человек. Если бы тем, кто сейчас умиляется над ним безответственно, было доказано, что дело его — рай нищих — может наступить, то они отшатнулись бы от него, как от страшилища.
Тело свое предает дьяволу: «Именем Всевышнего, говорю вам, бесы: делайте все, что вам позволено, с телом моим… потому что нет у меня злейшего врага», — так думает он всю жизнь и только перед смертью поймет или начнет понимать, что это, может быть, не так. [207]
«Не было ли тебе всю жизнь верным другом тело твое? Как мог бы без него послужить Христу?.. За что же ты его казнишь?.. Это тяжкий грех перед Богом», — говорит ему один из братьев, [208]и, соглашаясь с ним, кается Франциск, что «много, перед братом Телом своим согрешил, multum pecasse in fratrem corpus». [209]— «И весело начал говорить Блаженный: „Радуйся, брат мой, тело мое, отныне буду я исполнять все желания твои“. [210]Но поздно; телу его уже ничего не нужно: оно почти умерло — убито братом своим духом.
Тот, кто это вспоминает, не видит, какая под этим трагедия, может быть, не только св. Франциска, но и всех святых, — всей христианской святости.
В этом противоборстве души и тела, если довести его до конца, — та же и у Франциска, как у Августина, „манихейская двойственность“. Оба они, вопреки всей своей бесконечной противоположности, одинаково распяты: на кресте мысли — Августин; на кресте чувства — Франциск. В темном лабиринте чувства так же противоречит себе, путается Франциск, как в светлом лабиринте мысли, — Августин. Чувство слепое или само себя ослепляющее, — грех св. Августина, а грех св. Франциска — слепая или сама себя ослепляющая мысль.
То же противоречие и в „Песне тварей“:
Слава Тебе, Господи, за сестру нашу Смерть… ее же никто живой не избегнет! [211]
Смертью смерть победил Христос. „Враг последний истребится, — Смерть“ (Откр. 20, 10), потому что царство смерти есть царство дьявола, — ад. Смерти сказать: „Сестра“, — люди так же не могут, как сказать дьяволу: „Брат“.
„Брату, посетившему женскую обитель из сострадания (должно быть, к больной сестре) и не знавшему, что это запрещено в Уставе, велит Блаженный пройти голому несколько верст по снегу, в лютую, зимнюю стужу“. [213]
Так же как прокаженных называет он „христианами“, чтобы не поминать их страшной и гнусной болезни, — называет и св. Клару „христианкою“, как будто быть женщиной — значит быть „прокаженным“. [214]
„Слава Тебе, Господи, за сестру нашу Клару, прекраснейшее из всех созданий Твоих!“ — это сказать, в „Песне тварей“, язык у него не повернулся бы. Смерть называет „Сестрой“, но не Клару.
был день, когда пришли сыны Божии (Ангелы) предстать пред Господа;
с ними же пришел и Сатана… И сказал Господь Сатане: знаешь ли ты раба Моего Иова? (Иов. 1, 6–8), — „знаешь ли ты раба Моего Франциска?“
Дьявол не мог бы искушать „сынов Божиих“, Святых, если бы не было искры божественной правды и в дьявольской лжи. Этой-то, может быть, искрою и обжигается сердце св. Франциска, когда отец, проклиная сына, говорит ему: „Отцеубийца“.
Хуже, чем убивает, — уничтожает отца Франциска легенда, сама не зная и не видя, что делает, так же как этого не знает, не видит и он. Только что от отца отречется, как тот исчезнет с лица земли, испепелится, как плевел огнем, — уничтожится: больше не будет о нем, во всей легенде, ни слуху ни духу.
Как это ни страшно и ни удивительно, но отчасти понятно: между отцом и сыном борьба за вечную жизнь или вечную смерть. Но еще страшнее, удивительнее и уже совсем непонятно, что и с матерью Франциска могло произойти нечто подобное. Между сыном и матерью нет никакой борьбы. В сыне своем, тогда еще грешном, угадывает будущего великого Святого первая из людей, монна Пика Простейшая (та же у нее простота, нищета духовная, как у св. Франциска): „сын мой будет сыном Божьим!“ Мать ничего не сделала ему, кроме добра. Но вот и ее постигает, в легенде, та же участь, как отца Франциска: хуже, чем убийство, — уничтожение. Только что выходит Франциск из темницы, куда посадил его отец и откуда выпустила мать, — она исчезает с лица земли, так же как отец; больше и о ней ни слуху ни духу во всей легенде. Сын все-таки помнит отца: „самое тяжкое, что пришлось мне вынести в жизни, — это“, — уход от отца, а мать забывает совсем. Землю-Мать помнит, в „Песне тварей“: слава Тебе, Господи, за Мать нашу, Землю, которая носит нас всех и питает, — а родную мать забыл. [215]
Вся плоть мира, в какой-то одной точке, и для св. Франциска, так же как для св. Августина, — „из ничего почти ничто“, de nulla re реnе nullam reme, „есть, как бы не есть“, est non est. В этом они одинаково, вопреки всей своей противоположности, — „люди лунного света“. [216]
Тело дают человеку отец и мать. Кто восстает на тело свое, — восстает на отца и мать; кто его убивает, — убивает их. „Самоубийца — отцеубийца“, — не этою ли искрой божественной правды в дьявольской лжи и обожжется сердце св. Франциска?
Скинул одежду Франциск, — обнажился, но уже совсем не так, как тогда, в Палате Суда, или потом, идучи в Ассизи на проповедь; поясом-веревкой начал себя бичевать по голому телу, приговаривая: „Вот тебе, вот тебе, брат мой, Осел! Я буду тебя бичевать, пока не перестанешь упрямиться!“
Тело свое называет он „братом Ослом“, но в этом ошибается, как некогда сам поймет, хотя и поздно: „Брат мой, тело, прости меня… я много пред тобой согрешил!“ Тело человеческое — самое божественное из всех созданий Творца. В эту минуту и тело Франциска — вовсе не глупый „Осел“, а мудрый Змий, падший Ангел, некогда светлейший из Херувимов. Кто же сделал Ангела дьяволом, как не сам Франциск, когда предал тело свое дьяволу? „Самоубийца“, — „отцеубийца“, — обожгла, может быть, сердце его, в ту же минуту, искра божественной правды в дьявольской лжи.
Падает удар за ударом, но похоть от них только лютеет. В тело, облитое кровью, впивается жало бича, как жало поцелуев, — чем больнее, тем слаще. И дьявол торжествует над Святым.
Кинулся он в двери и выбежал в сад, как человек, за которым гонится враг по пятам.
Снегу набирая в пригоршни, что-то бормоча и как будто тихонько смеясь, начал он лепить снежные куклы мужские и женские. Вылепив их семь, заговорил с ними, как с живыми. Что говорил, послушник слышать не мог сквозь окно. Этого никто не знает, но угаданные легендой слова Франциска так на него похожи, что кажутся подлинны.
„Видишь, Франциск: эта большая, средняя, — жена твоя; эти четыре поменьше — два сынка твои и две дочки, а те две, позади, — слуга и служанка. Видишь, как им, бедненьким, холодно? Надо их поскорее одеть… Если же скучно и тошно тебе от стольких забот, — уйди от них, забудь их и радуйся, что служишь одному Господу!“ [217]
Кто эта большая, голая, жена Франциска, — потаскушка ли ночных пиров его, одна из тех, чьи ласки он мог бы купить, или св. Клара?
Так победил Франциск искушение дьявола, или думает только, что победил. Знает волю Отца: „будут два одною плотью“; знает и волю Сына: „есть скопцы, которые сами себя сделали скопцами, ради Царства Небесного“, а как две эти воли соединить, не знает, и то искушение, похотью, — детская только игра, перед этим: этого не победить никогда. [218]
В 1212 году, в дни св. Франциска, был „Крестовый поход детей“. Тысячные толпы мальчиков и девочек, точно вдруг сходивших с ума, шли с севера Европы на юг, и ничто не могло их остановить; по морю, как по суху, думали пройти, чтоб освободить Святую Землю от ига неверных, а другие и этого не думали и, когда их спрашивали, куда и зачем они идут, — отвечали: „Не знаем!“ Большая часть их погибла. [220]Так же и дети св. Франциска не знают, куда идут. Если бы знал он сам, то, может быть, христианское человечество не было бы там, где оно сейчас.
Эта немая музыка св. Франциска больше всех на земле слышимых звуков и слов. Не было бы, может быть, без нее ни „Божественной Комедии“ Данте, ни Девятой симфонии Бетховена.
Но это „восхищение“ кончалось всегда слезами. [221]Плакал должно быть, о том, что не мог сказать ни людям, ни Богу. о самой главной радости своей, — свободе в Духе.
Если верить легенде, св. Франциск по земле не прошел, а пролетел, как Серафим, хотя и распятый; но за что распят и кем, мы не узнаем и креста не видим: он заслонен от нас серафимскими крыльями. Если верить легенде, то Франциск и на раскаленных углях, как на розах покоится, а в действительности, может быть, и на розах, как на раскаленных углях. [223]
Начал Франциск величайшей в мире свободой, а кончил послушанием трупным. „Всякий инок да будет настоятелю послушен, как труп, perinde ас cadaver“, — первый скажет — не св. Игнатий Лойола, а св. Франциск. Слишком очевидно, что между таким началом и таким концом должно было что-то произойти, в жизни Франциска, что скрыто легендой. Это-то именно скрытое и есть, кажется, то, что произошло между Франциском и Церковью.
„Как бы ни были грешны служители Церкви, я вижу образ Сына Божия только в них“, — это он чувствует всегда, и чувство это, вероятно, не изменилось бы в нем, если бы он услышал тот приговор, который произносит Данте устами апостола Петра, может быть, не только над папой Бонифацием VIII: место мое, место мое, место мое, на земле, похитил он, пред лицом Сына Божия; сделал могилу мою помойною ямой крови и грязи, где радуется Сатана. [224]
Видит, конечно, и Франциск, не хуже Данте, эту „помойную яму“, но лучше помнит слово Господне о Церкви: „Врата адовы не одолеют ее“; знает, что никакое зло человеческое к божественному существу Церкви прикоснуться не может: ризы Невесты Христовой остаются и в „грязи, и в крови“, незапятнанно белыми.
Знает, конечно, и Франциск, не хуже Данте, что значит: „там, где каждый день продается Христос“; но знает и то, что Христос продается, каждый день, во всем мире. „Римская Церковь — Великая Блудница, meretrix magna“, — скажут ученики Франциска, предвосхищая Лютера. [225]„В Риме уже родился Антихрист“, — шептал Иоахим на ухо Ричарду Львиному Сердцу, Лютера предвосхищая тоже. [226]Но знает Франциск, что не в Риме, а в мире, — в каждом человеческом сердце родится Антихрист.
Нет, вовсе не в порядке зла или добра человеческого находится то, что произошло между Франциском и Римскою Церковью. Будь она, если это возможно, святее в тысячу раз, это не изменило бы дела по существу: все равно в Церковь не вошел бы Франциск весь, потому что главное в нем — то, что мы называем недостаточным словом: „социальная проблема“ и что можно бы назвать „Коммунизмом Божественным“ или „Третьим Умножением хлебов“ (первое и второе, — уже в Евангелии; третье, — „по ту сторону Евангелия“), — это, во Франциске, для него и для нас главное могло бы вместиться не в Римскую церковь, а только во Вселенскую, — не во Второе Царство Сына, а только в Третье Царство Духа.
В тяжбе этой оба невинны, святы оба, Франциск и Церковь. Но происходит все-таки ужасное, — то самое, о чем скажет Франциск, умирая: „О, если бы знали братья обо мне все, — как пожалели бы они меня!“ Pater Seraphicus, Отец Серафимский, великий Святой, Франциск, будет Святою Римскою Церковью распят.
„О, простенький — глупенький! куда ты идешь? О, simplicione, quo vadis?“ — на этот вопрос папы, наместника Петра, мог бы ответить Франциск так же, как Господь отвечает Петру:
иду в Рим, чтобы снова распяться,
Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтоб он уже возгорелся! (Лк. 12, 49).
В будущем, в желании Сына, — Огонь, а в настоящем, — в достижении, — все еще Вода:
кто будет пить воду, которую Я дам ему, не будет жаждать вовек;
но вода, которую дам ему, сделается источником воды, текущей в жизнь вечную.
Кто жаждет, иди ко Мне и пей (Ио. 4, 14; 7, 38).
Весь путь христианства ведет от Сына к Духу — от Воды к Огню, от «водного состояния мира», «крещения Водой», к «состоянию огненному», «крещению Огнем». Тем же путем идет и Франциск; но, можно сказать, что он идет, сам не зная, не видя куда, как слепой: перед смертью, действительно, физически, почти ослеп. И эта слепота внешняя, так же как все в жизни и смерти его, «являет знамение — символ», porta significatione, какой-то слепоты и внутренней.
Слепнет Франциск, на пути от Сына к Духу. Всею зрячею волей своей, всем сознанием, всею душою, он — только во Втором Завете, в «состоянии мира водном»; но духом уже не вмещается в нем, — переплескивается невольно, слепо, бессознательно, в «состояние мира огненное», — в Третий Завет. В этом-то неразрешимом для него противоречии души и духа, — вся его трагедия.
Любит огонь; кажется иногда, что поклоняется ему суеверно, как огнепоклонники. Когда, восхищаясь однажды ярким огнем в очаге, слишком приблизился к нему так, что загорелась на нем одежда, то в «восхищении», raptus, не чувствует жара огня, так же как той раскаленной добела врачом железной палочки, и не дает его гасить («нет, брат мой, не обижай брата нашего Огня!»), так что братья должны это сделать насильно. Вынесенным из пожара, «отнятым у брата Огня», плащом никогда уже не хочет покрываться. [191]
Слепо, бессознательно, невольно, любит Огонь, а волею в сознании, в зрении, боится его; и это в нем, как все, — «являемое знамение», символ: между Водой и Огнем — такая для него несоединимость, непримиримость, как между Сыном и Духом; так же боится он Духа, как Вода — Огня.
LXXIII
Есть, конечно, и у Франциска то, что Иоахим называет «тайны постигающим разумом», mysticus intellectus, но в мере, не соответственной чувству постигающему тайны. Равновесие между чувством и разумом нарушено в нем, именно здесь, на последней, высшей точке зрячести, близости к Духу, — первой точке слепоты. Глянул «канатный плясун» слишком пристально вниз, — голова у него закружилась и, чтоб не упасть, закрыл глаза, — ослеп.Здесь, может быть, и у Франциска нечто, подобное «бездне» Паскаля. — «Вера вас оглупит, ab?tira». «Но этого-то я и боюсь». «Чего же? чт? вы потеряете?». [192]
Сложен и умен Паскаль; «прост и глуп» Франциск? Нет, не глуп, но так же, как Паскаль, «оглупляет» себя, закрывает глаза от страха, — слепнет. Птичке водяной говорит: «Лети на свободу без страха», а сам не хочет лететь, — боится свободы.
Истину познаете, и истина сделает вас свободными (Ио. 8, 32), — этим словом Господним благословляется знание, как путь к свободе. Грех св. Франциска — страх познания — страх свободы.
«Будьте просты, как голуби», — эту половину Евангелия он понял и принял, как никто; а другую половину: «будьте мудры, как змеи», — отверг; ту он видит, а к этой слеп.
LXXIV
«Сколько человек делает, столько и знает», — можно и по одному этому слову судить, как Франциск умен. [193]Знание без дела — только «надутая гордыней схоластика», по слову Иоахима. [194]Но ведь и обратное верно: сколько человек знает, столько и делает; дело, без знания, так же мнимо и пусто, как знание без дела. Человек, освобожденный от мнимого знания, — «лев, освобожденный от пут». [195]Но истинное знание для того и нужно, чтобы освободиться от мнимого.
«Я знаю только одно — нищего Христа и распятого; мне больше ничего не нужно». [196]Разве этого мало? разве это не все? Но сколько нужно было знания людям, чтоб до этого дойти!
«Кто из братьев не знает грамоте, тот не должен ей учиться», — сказано в Уставе 1223 года, а в Уставах позднейших еще яснее: «Тем из братьев, кто не умеет читать… самим учиться и другим их учить мы запрещаем». [197]Видя это, глазам не веришь, но ведь не верили глазам и ассизские граждане, видя голого Франциска на улицах города, а потом, — в церкви: это им казалось безумным и страшным, но могло быть и свято.
Нужно было Франциску от всего обнажиться духом так же, как телом, — мнимое знание «надутых гордыней, схоластиков» нужно было убить, чтобы истинное знание родить; все забыть, разучиться всему, чтобы научиться — вспомнить снова.
Да, это могло быть, но могло быть и другое, и действительно было.
«Мы должны почитать всех учителей… слова Господня, дающих нам жизнь», — это Франциск знает умом, но сердцем знает другое: «выброшены будут в день Страшного Суда все книги в окна и в отхожие места». [198]Послушнику, просящему у него позволения иметь псалтырь, посыпает он голову пеплом, повторяя: «Вот твой псалтырь! вот твой псалтырь!» [199]А ученого брата, основавшего богословскую школу в Болонье, проклинает за то, что он будто бы «хочет разрушить все Братство»; когда же тот, умирая, молит о прощении, — отказывает безжалостно: «Нет, проклят, проклят да будет самим Господом!» [200]Пусть это только легенда, — можно судить и по ней, куда пойдет Братство; куда его толкнул или от чего не уберег основатель.
Нет никакого сомнения, что св. Франциск — один из великих отцов нового искусства и нового знания. Дело его — «Благословение твари», «естества», продолжается до наших дней в том, что мы называем «естествознанием». Раймунд Лулльский, «отец электричества», Рожер Бэкон, «отец оптики» (оба — Меньшие братья), в науках, так же как в поэзии, Данте, и в живописи, Джиотто, идут от св. Франциска.
Очень много сделал он, но все-таки безмерно меньше того, что мог бы сделать.
Вся наша грешная плоть могла бы освятиться этим мнимым врагом плоти, св. Франциском; но вот не освятилась, потому что он сам не знал, не видел, что делает; к истине шел, как слепой.
LXXV
Между исторически действительным и тем, каким изображает его легенда, разница может быть слишком велика, чтобы исторически действительный был во всем ответственен за изображенного, но кое в чем тот отвечает за этого. Видно уже и по легенде, как великое дело Франциска, Благословение твари, искажается и умаляется «самоослеплением» — «самооглуплением».Встретив однажды, на дороге, человека, несшего за спиной двух связанных и жалобно блеявших ягнят, «Блаженный приласкал их, как нежная мать ласкает плачущего ребенка», и, узнав от владельца, что он несет их на ярмарку, чтобы продать на убой, выкупил их за новый, только что подаренный плащ. Но, получив ягнят и не зная, что с ними делать, отдал их тотчас же обратно владельцу, с тем чтобы тот не делал им никакого зла, а сохранил и выкормил. [201]
Кажется, и умному ребенку понятно, что от жалости Франциска никакой пользы ягнятам не будет: так же владелец отнесет их на ярмарку и так же продаст на убой. Это, конечно, знает и легенда; будут знать и все ее читатели, умиляясь и любуясь умиленьем своим безответственно-эстетически: «Ах, как красиво!» Слишком очевидно, что ничто подобное невозможно в Евангелии, ни, вероятно, в настоящей жизни настоящего Франциска.
То же «самооглупление» — в легенде о договоре Блаженного с волком из Губбио. — «Брат мой, Волк, я хочу заключить мир между тобой и людьми… Люди будут тебя кормить, а ты не будешь им делать зла». Волк радостно машет хвостом, наклоняет в знак согласия голову и кладет переднюю лапу в руку Блаженного; потом идет за ним, «кроткий, как овца», в город, где люди обещают кормить брата Волка и действительно кормят до самой смерти. [202]
Но что же делать людям со всеми остальными хищными зверями? Тоже кормить?
Братья! не будьте дети умом; на злое будьте младенцы, а по уму будьте взрослыми (I Кор. 14, 20).
Помнит ли это всегда Франциск, не только изображенный в легенде, но и действительный?
Слово «Вифлеем» произносил он голосом блеющей овцы. [203]Надо сказать правду: во многих легендах о св. Франциске слышится «овечье блеяние» и «чувствуется овечий запах». «Люди-овцы» — это, может быть, так же страшно, как «люди-волки». Нет, пастух овец не должен быть овцой, — чтоб не радовался волк.
Хуже всего и здесь, что, кажется, сама легенда уже не очень верит себе; не верят, может быть, и читатели, восхищаясь ею художественно-безответственно.
Страшную оборотную сторону этой медали, — выгодного волкам милосердия овечьего, — показывает легенда о слабоумном или юродствующем брате Джинепро, одном из любимых будто бы учеников Франциска. Чтобы накормить больного брата, которому захотелось жареной свинины, Джинепро с большим кухонным ножом бежит в поле, где пасутся свиньи, и отрезает окорок от живого борова, что, пожалуй, и не всякий бы людоед сделал. Вот уже не христианская, а каннибальская «нагота», «нищета» духовная. [204]
Но даже и в прелести лучших из этих легенд — «Цветочков св. Франциска», Fioretti, чувствуется иногда уже почти упадочная тонкость и хрупкость (та же, что у Ботичелли и Вероккио) свежего еще, но уже на стебле надломленном обреченного цветка. Люди XIX века, одного из самых безответственно-эстетических веков, сделают из этих легенд драгоценность музейную: «Ах, как красиво!» Большего уважения достоин не только великий Святой, но и просто живой человек. Если бы тем, кто сейчас умиляется над ним безответственно, было доказано, что дело его — рай нищих — может наступить, то они отшатнулись бы от него, как от страшилища.
LXXVI
«Должно удовлетворять умеренно все потребности нашего тела, чтобы оно не воздвигло на нас бурю уныния», — советует Франциск другим; [205]но сам этого не делает: «мучает и казнит жестоко невинное тело свое». — «Только в этом одном было у него противоречие между словом и делом», — замечает один из его учеников. [206]Нет, не только в этом: противоречие, противоборство в нем души и тела, — вывод из более глубокого и проникающего во всю его жизнь противоборства — противоречия души и духа, в нем самом, — Духа и Сына в Боге. Этого главного источника всех мук своих он никогда не увидит.Тело свое предает дьяволу: «Именем Всевышнего, говорю вам, бесы: делайте все, что вам позволено, с телом моим… потому что нет у меня злейшего врага», — так думает он всю жизнь и только перед смертью поймет или начнет понимать, что это, может быть, не так. [207]
«Не было ли тебе всю жизнь верным другом тело твое? Как мог бы без него послужить Христу?.. За что же ты его казнишь?.. Это тяжкий грех перед Богом», — говорит ему один из братьев, [208]и, соглашаясь с ним, кается Франциск, что «много, перед братом Телом своим согрешил, multum pecasse in fratrem corpus». [209]— «И весело начал говорить Блаженный: „Радуйся, брат мой, тело мое, отныне буду я исполнять все желания твои“. [210]Но поздно; телу его уже ничего не нужно: оно почти умерло — убито братом своим духом.
Тот, кто это вспоминает, не видит, какая под этим трагедия, может быть, не только св. Франциска, но и всех святых, — всей христианской святости.
В этом противоборстве души и тела, если довести его до конца, — та же и у Франциска, как у Августина, „манихейская двойственность“. Оба они, вопреки всей своей бесконечной противоположности, одинаково распяты: на кресте мысли — Августин; на кресте чувства — Франциск. В темном лабиринте чувства так же противоречит себе, путается Франциск, как в светлом лабиринте мысли, — Августин. Чувство слепое или само себя ослепляющее, — грех св. Августина, а грех св. Франциска — слепая или сама себя ослепляющая мысль.
То же противоречие и в „Песне тварей“:
Слава Тебе, Господи, за сестру нашу Смерть… ее же никто живой не избегнет! [211]
Смертью смерть победил Христос. „Враг последний истребится, — Смерть“ (Откр. 20, 10), потому что царство смерти есть царство дьявола, — ад. Смерти сказать: „Сестра“, — люди так же не могут, как сказать дьяволу: „Брат“.
LXXVII
„Бегал он от женщин не потому, что остерегался их сам… или хотел остеречь других, примером своим, а потому, что чувствовал к ним отвращение“. Этому свидетельству легенды трудно поверить до конца: слишком противоречат ему другие свидетельства об искушении Святого женскою прелестью. [212]Но, судя по тому, что он говорит о женщинах и как с ними поступает, он действительно чувствует к ним страх нездешний. Глаз не подымает ни на одну из них и знает в лицо только двух — св. Клару, ученицу свою, основательницу Второго Братства, Нищих сестер, и другую сестру того же Братства. — „Сам Господь избавил нас от жен, — говаривал. — Как знать, не посылает ли нам сам дьявол сестер?“ Бедная Клара! Что бы почувствовала она, если бы услышала это „лютое“ слово Франциска.„Брату, посетившему женскую обитель из сострадания (должно быть, к больной сестре) и не знавшему, что это запрещено в Уставе, велит Блаженный пройти голому несколько верст по снегу, в лютую, зимнюю стужу“. [213]
Так же как прокаженных называет он „христианами“, чтобы не поминать их страшной и гнусной болезни, — называет и св. Клару „христианкою“, как будто быть женщиной — значит быть „прокаженным“. [214]
„Слава Тебе, Господи, за сестру нашу Клару, прекраснейшее из всех созданий Твоих!“ — это сказать, в „Песне тварей“, язык у него не повернулся бы. Смерть называет „Сестрой“, но не Клару.
LXXVIII
„Отцеубийца“, — сказать св. Франциску могли только двое: дьявол и проклявший сына отец. Но Бог недаром беседует с дьяволом:был день, когда пришли сыны Божии (Ангелы) предстать пред Господа;
с ними же пришел и Сатана… И сказал Господь Сатане: знаешь ли ты раба Моего Иова? (Иов. 1, 6–8), — „знаешь ли ты раба Моего Франциска?“
Дьявол не мог бы искушать „сынов Божиих“, Святых, если бы не было искры божественной правды и в дьявольской лжи. Этой-то, может быть, искрою и обжигается сердце св. Франциска, когда отец, проклиная сына, говорит ему: „Отцеубийца“.
Хуже, чем убивает, — уничтожает отца Франциска легенда, сама не зная и не видя, что делает, так же как этого не знает, не видит и он. Только что от отца отречется, как тот исчезнет с лица земли, испепелится, как плевел огнем, — уничтожится: больше не будет о нем, во всей легенде, ни слуху ни духу.
Как это ни страшно и ни удивительно, но отчасти понятно: между отцом и сыном борьба за вечную жизнь или вечную смерть. Но еще страшнее, удивительнее и уже совсем непонятно, что и с матерью Франциска могло произойти нечто подобное. Между сыном и матерью нет никакой борьбы. В сыне своем, тогда еще грешном, угадывает будущего великого Святого первая из людей, монна Пика Простейшая (та же у нее простота, нищета духовная, как у св. Франциска): „сын мой будет сыном Божьим!“ Мать ничего не сделала ему, кроме добра. Но вот и ее постигает, в легенде, та же участь, как отца Франциска: хуже, чем убийство, — уничтожение. Только что выходит Франциск из темницы, куда посадил его отец и откуда выпустила мать, — она исчезает с лица земли, так же как отец; больше и о ней ни слуху ни духу во всей легенде. Сын все-таки помнит отца: „самое тяжкое, что пришлось мне вынести в жизни, — это“, — уход от отца, а мать забывает совсем. Землю-Мать помнит, в „Песне тварей“: слава Тебе, Господи, за Мать нашу, Землю, которая носит нас всех и питает, — а родную мать забыл. [215]
Вся плоть мира, в какой-то одной точке, и для св. Франциска, так же как для св. Августина, — „из ничего почти ничто“, de nulla re реnе nullam reme, „есть, как бы не есть“, est non est. В этом они одинаково, вопреки всей своей противоположности, — „люди лунного света“. [216]
Тело дают человеку отец и мать. Кто восстает на тело свое, — восстает на отца и мать; кто его убивает, — убивает их. „Самоубийца — отцеубийца“, — не этою ли искрой божественной правды в дьявольской лжи и обожжется сердце св. Франциска?
LXXIX
Зимнею ночью, в такую же, может быть, лютую стужу, как та, в какую должен был пройти несколько верст, голый, по снегу, провинившийся брат, — молился однажды Франциск, в келье своей, когда дьявол позвал его трижды: „Франциск! Франциск! Франциск!“ — „Что тебе?“ — спросил Блаженный, и дьявол ответил ему: „Знай, Франциск: Бог прощает всякого грешника, если он только покается; но нет ни покаяния, ни прощения самоубийце!“ Так сказал ему дьявол и тотчас же после того разжег в нем лютую похоть. Вместо наготы Прекрасной Дамы, Бедности, явилась ему другая нагота, — чья? — святой ли Клары или одной из тех женщин, чьи ласки он мог бы купить, когда жил еще „в огне греха“?Скинул одежду Франциск, — обнажился, но уже совсем не так, как тогда, в Палате Суда, или потом, идучи в Ассизи на проповедь; поясом-веревкой начал себя бичевать по голому телу, приговаривая: „Вот тебе, вот тебе, брат мой, Осел! Я буду тебя бичевать, пока не перестанешь упрямиться!“
Тело свое называет он „братом Ослом“, но в этом ошибается, как некогда сам поймет, хотя и поздно: „Брат мой, тело, прости меня… я много пред тобой согрешил!“ Тело человеческое — самое божественное из всех созданий Творца. В эту минуту и тело Франциска — вовсе не глупый „Осел“, а мудрый Змий, падший Ангел, некогда светлейший из Херувимов. Кто же сделал Ангела дьяволом, как не сам Франциск, когда предал тело свое дьяволу? „Самоубийца“, — „отцеубийца“, — обожгла, может быть, сердце его, в ту же минуту, искра божественной правды в дьявольской лжи.
Падает удар за ударом, но похоть от них только лютеет. В тело, облитое кровью, впивается жало бича, как жало поцелуев, — чем больнее, тем слаще. И дьявол торжествует над Святым.
Кинулся он в двери и выбежал в сад, как человек, за которым гонится враг по пятам.
LXXX
Юный послушник (может быть, стоя на молитве, боролся и он с дьяволом похоти) глянул в окно и, хотя в саду, от яркой луны на белом снегу, было светло, почти как днем, — сразу не понял того, что увидел: прыгал, плясал, как канатный плясун, в снежном сугробе или валялся в нем голый человек, и на теле его, голубом от луны, были черные полосы. „Дьявол!“ — подумал послушник, и вдруг узнал Блаженного, и понял, что черные на теле полосы — кровавые. Волосы на голове его встали дыбом от ужаса; хотел бежать, но не мог: еще сильнее хотел узнать, чт? делает Франциск.Снегу набирая в пригоршни, что-то бормоча и как будто тихонько смеясь, начал он лепить снежные куклы мужские и женские. Вылепив их семь, заговорил с ними, как с живыми. Что говорил, послушник слышать не мог сквозь окно. Этого никто не знает, но угаданные легендой слова Франциска так на него похожи, что кажутся подлинны.
„Видишь, Франциск: эта большая, средняя, — жена твоя; эти четыре поменьше — два сынка твои и две дочки, а те две, позади, — слуга и служанка. Видишь, как им, бедненьким, холодно? Надо их поскорее одеть… Если же скучно и тошно тебе от стольких забот, — уйди от них, забудь их и радуйся, что служишь одному Господу!“ [217]
Кто эта большая, голая, жена Франциска, — потаскушка ли ночных пиров его, одна из тех, чьи ласки он мог бы купить, или св. Клара?
Так победил Франциск искушение дьявола, или думает только, что победил. Знает волю Отца: „будут два одною плотью“; знает и волю Сына: „есть скопцы, которые сами себя сделали скопцами, ради Царства Небесного“, а как две эти воли соединить, не знает, и то искушение, похотью, — детская только игра, перед этим: этого не победить никогда. [218]
LXXXI
„О, простенький, глупенький! куда ты идешь? О, simplicione, quo vadis?“ — говаривал папа Гонорий III о св. Франциске. [219]Если бы тот услышал это, то не обиделся бы вовсе, потому что и сам говорил о себе почти то же: „Хочет от меня Господь одного, — чтобы я был величайшим в мире безумцем“.В 1212 году, в дни св. Франциска, был „Крестовый поход детей“. Тысячные толпы мальчиков и девочек, точно вдруг сходивших с ума, шли с севера Европы на юг, и ничто не могло их остановить; по морю, как по суху, думали пройти, чтоб освободить Святую Землю от ига неверных, а другие и этого не думали и, когда их спрашивали, куда и зачем они идут, — отвечали: „Не знаем!“ Большая часть их погибла. [220]Так же и дети св. Франциска не знают, куда идут. Если бы знал он сам, то, может быть, христианское человечество не было бы там, где оно сейчас.
LXXXII
„Внутренняя музыка, звучавшая в сердце его, изливалась иногда и наружу… Видели мы своими глазами, как, подняв с земли дощечку, клал он ее себе на левую руку и, взяв палочку или прут, согнутый ниткою, в правую руку, водил им по дощечке, как смычком, делая такие же точно движения, как играющий на скрипке, и пел при этом, часто на французском языке, хвалу Иисусу“. Так же, вероятно, как Павел, бывал Франциск в такие минуты „восхищен до третьего неба, где слышал глаголы неизреченные, которые человеку нельзя пересказать“ (II Кор. 12, 2–3).Эта немая музыка св. Франциска больше всех на земле слышимых звуков и слов. Не было бы, может быть, без нее ни „Божественной Комедии“ Данте, ни Девятой симфонии Бетховена.
Но это „восхищение“ кончалось всегда слезами. [221]Плакал должно быть, о том, что не мог сказать ни людям, ни Богу. о самой главной радости своей, — свободе в Духе.
LXXXIII
„О, если бы знали братья обо мне все, — как бы они пожалели меня!“ — скажет он, умирая. [222]Но не знали тогда, — не знают и теперь.Если верить легенде, св. Франциск по земле не прошел, а пролетел, как Серафим, хотя и распятый; но за что распят и кем, мы не узнаем и креста не видим: он заслонен от нас серафимскими крыльями. Если верить легенде, то Франциск и на раскаленных углях, как на розах покоится, а в действительности, может быть, и на розах, как на раскаленных углях. [223]
Начал Франциск величайшей в мире свободой, а кончил послушанием трупным. „Всякий инок да будет настоятелю послушен, как труп, perinde ас cadaver“, — первый скажет — не св. Игнатий Лойола, а св. Франциск. Слишком очевидно, что между таким началом и таким концом должно было что-то произойти, в жизни Франциска, что скрыто легендой. Это-то именно скрытое и есть, кажется, то, что произошло между Франциском и Церковью.
„Как бы ни были грешны служители Церкви, я вижу образ Сына Божия только в них“, — это он чувствует всегда, и чувство это, вероятно, не изменилось бы в нем, если бы он услышал тот приговор, который произносит Данте устами апостола Петра, может быть, не только над папой Бонифацием VIII: место мое, место мое, место мое, на земле, похитил он, пред лицом Сына Божия; сделал могилу мою помойною ямой крови и грязи, где радуется Сатана. [224]
Видит, конечно, и Франциск, не хуже Данте, эту „помойную яму“, но лучше помнит слово Господне о Церкви: „Врата адовы не одолеют ее“; знает, что никакое зло человеческое к божественному существу Церкви прикоснуться не может: ризы Невесты Христовой остаются и в „грязи, и в крови“, незапятнанно белыми.
Знает, конечно, и Франциск, не хуже Данте, что значит: „там, где каждый день продается Христос“; но знает и то, что Христос продается, каждый день, во всем мире. „Римская Церковь — Великая Блудница, meretrix magna“, — скажут ученики Франциска, предвосхищая Лютера. [225]„В Риме уже родился Антихрист“, — шептал Иоахим на ухо Ричарду Львиному Сердцу, Лютера предвосхищая тоже. [226]Но знает Франциск, что не в Риме, а в мире, — в каждом человеческом сердце родится Антихрист.
Нет, вовсе не в порядке зла или добра человеческого находится то, что произошло между Франциском и Римскою Церковью. Будь она, если это возможно, святее в тысячу раз, это не изменило бы дела по существу: все равно в Церковь не вошел бы Франциск весь, потому что главное в нем — то, что мы называем недостаточным словом: „социальная проблема“ и что можно бы назвать „Коммунизмом Божественным“ или „Третьим Умножением хлебов“ (первое и второе, — уже в Евангелии; третье, — „по ту сторону Евангелия“), — это, во Франциске, для него и для нас главное могло бы вместиться не в Римскую церковь, а только во Вселенскую, — не во Второе Царство Сына, а только в Третье Царство Духа.
LXXXIV
Если назначение Римской церкви, Камня Петрова, — стоять неподвижно, быть в равновесии, в статике, то назначение святых — быть в динамике, — равновесие нарушать, двигать: вот почему между святыми и Церковью кажущаяся вечная борьба, — действительное, вечное согласие. Между св. Франциском и Римскою церковью тоже.В тяжбе этой оба невинны, святы оба, Франциск и Церковь. Но происходит все-таки ужасное, — то самое, о чем скажет Франциск, умирая: „О, если бы знали братья обо мне все, — как пожалели бы они меня!“ Pater Seraphicus, Отец Серафимский, великий Святой, Франциск, будет Святою Римскою Церковью распят.
„О, простенький — глупенький! куда ты идешь? О, simplicione, quo vadis?“ — на этот вопрос папы, наместника Петра, мог бы ответить Франциск так же, как Господь отвечает Петру:
иду в Рим, чтобы снова распяться,