[396]
   Кажется, еще немного, и людей хватали бы за то, что дышат не так, как угодно Кальвину. Этот больной, в чьих жилах течет не красная, теплая кровь, а ледяная, зеленая вода Леты, — самодержавный владыка жизни и смерти тысяч людей.
   «Лучше с диаволом в аду, чем с Кальвином в раю!» — шептали в ужасе люди. [397]«Если не будет в нас радости земной, то мы не войдем и в Царство Небесное». — «Дал ли бы Господь такое благоухание цветам, если бы не желал, чтобы мы ими наслаждались?» — учит Кальвин. [398]Но все цветы земли вянут от одного взгляда «Черного Француза», и со всей плотью мира происходит то же, что с неисцелимо больной Иделеттой.
   «Люди должны смеяться вовсю» («qu'on rie ? pleine bouche»), — учит Кальвин. [399]Но слишком болезненная чувствительность его не выносит громкого смеха. Люди могут веселиться, смеяться, но так, чтобы не разбудить в темном углу их тюрьмы неземного, нежного Чудовища, исполинского Крестового Паука.
   Вся Женева, как тюремная больница, и робкое веселье в ней, как больничная пища. Это дозволенное до какой-то черты веселье больных невыносимо для здоровых: лучше совсем не улыбаться, чем смеяться не вовсю. «Сверхъестественная Фурия», госпожа Ами Перрен, которая пляшет, смеется вовсю, — ближе к Брачному Пиру — Царству Божию, чем жалобно улыбающийся, смертельно больной Кальвин.
   За восемь дней до смерти он велит перенести себя в большую столовую, где собираются к нему на ужин все женевские проповедники.
   «Братья, это моя последняя трапеза с вами, — скажет он со слезами на глазах и будет стараться из последних сил развеселить гостей, а потом, велев унести себя, скажет: — Между нами будет стена, но она не помешает мне быть соединенным с вами в радости! (Je viens vous voir pour la derni?re fois, car hors ce coup je n'entrerai jamais ? table… Vue paroi entre deux n'emp?chera point que je sois conjoint d'esprit avec vous)». [400]
   Кальвин, благословляющий плоть мира, — умирающий на пиру жизни больной; всех живых, здоровых, пирующих заражает он своей смертельной болезнью. А эта, весь мир от него отделяющая «стена», есть тайна Предопределения — «ужасный Приговор» (Decretum horribile).
39
   В следующие девять лет, между 1555 и 1564 годом, совершается чудо всемирной истории — превращение Женевы из Города Плачевного в Город Блаженный — в то место, где происходит одна из первых попыток осуществить не только на небе, но и на земле, Царство Божие.
   Что такое Женева? Маленький город — большое селение, отовсюду окруженное врагами, беззащитное, потому что находящееся на берегу озера, почти без стен и так близко от французской границы, что в полчаса король Франции может быть в городе. Герцог Савойский и бывший Женевский епископ, и даже Берн, бывший союзник, раздувая в городе пламя междоусобий, только выжидают случая, чтобы кинуться на Женеву и ее поработить. [401]Вся ее надежда спастись — «беглый Французишка», всеми ненавидимый, презренный, оплеванный, смертельно больной человек — тот, на кого уличные мальчишки натравливают псов. [402]Он-то и спасет Женеву? Нет, не он, а Царь царствующих и Господь господствующих, огненной стеною ограждающий свой Город возлюбленный — сошедший с неба на землю, Новый Сион.
   Богу Единому слава,
   Soli Deo gloria, —
   будет начертано на вратах уже не Плачевного, а Блаженного Города.
   «Вы — род избранный, народ святой, люди, взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы в чудный свой свет… Ибо вы были, как овцы блуждающие, не имея пастыря, но возвратились ныне к Пастырю и Блюстителю душ ваших» (1-е Петра, 2:9, 25). Это Кальвин первый скажет и сделает так, что все это услышат и увидят в подобном чуду всемирно-историческом действии. Вся Европа, все человечество, преображенное в Царство Божие, — эта мечта Кальвина не осуществится, но уже и то, что была такая мечта на земле, есть, может быть, к Царству Божию первый шаг.
   Все гонимые люди Новой Веры, все, «настоящего Града не имеющие, грядущего Града взыскующие», собираются отовсюду — из Франции, Англии, Голландии, Италии, Испании — в Женеву и, падая на колени перед городскими воротами и целуя эту чужую землю, как родную, плачут от радости. [403]Точно вся кровь великого тела — христианского человечества — приливает к высокому сердцу Европы — Женеве — и с каждым биением своим оно говорит всем племенам и народам земли:
   Гор? имеем сердца!
   S?rsum corda!
   В 1555 году, тотчас после первой победы Кальвина над Либертинцами, король Франции отдает приказ герцогу де Гизу напасть на Женеву, и в то же время главный военачальник ее, Ами Перрен, искусно распространяет по городу слух, что французские изгнанники вступили в переговоры с королем, чтобы предать ему город. Но герцог де Гиз умирает внезапно, и все это дело ничем не кончается. [404]А в 1558 году Генрих Второй, король Франции, заключает союз с Филиппом Вторым, королем Испании, чтобы овладеть Женевой. Город — на волосок от гибели. Граждане всех званий и возрастов — духовные лица и светские, простые и знатные, старики, дети и женщины — с кирками и лопатами возводят городские стены и углубляют рвы. Между ними работает и Кальвин, полубольной. Но суд Божий совершается над Генрихом: он убит на рыцарском турнире, и все дело опять ничем не кончается. Снова огненной стеною оградил Господь свой Город возлюбленный. [405]
   В том же году Кальвин, исполняя давнюю мечту свою, основал Женевский университет. Так же, как только что, работая с киркой и лопатой, строил военные укрепления Женевы, — он строит теперь эту новую твердыню духа. «Страх Господень — начало премудрости» — будет начертано над входом в здание. «Чтобы привлечь как можно больше учеников и содержать их в наилучшем здравии, будет оно воздвигнуто лицом к озеру, под теплыми ветрами с полдня и свежими — с запада». [406]Две тысячи слушателей соберутся в него со всех концов мира уже в самый год основания. [407]«Это совершеннейшая на земле, от времен апостольских, школа Христа», — скажет о нем великий шотландский реформатор, Джон Нокс. [408]
   В те же дни установлено особое в женевских церквах богослужение, где всякий верующий может проповедовать так, что проповедь становится беседой, в которой задаются вопросы и получаются ответы на самые тайные сомнения, и новая свобода воцаряется там, где было некогда рабство. [409]
   В 1559 году в день Рождества Христова, кто-то в Малом Совете вдруг вспомнил, что все учителя и проповедники — женевские граждане, кроме величайшего из них, Кальвина. Двадцать лет трудился он для своего второго отечества, душу ему отдавал, и вот, все еще — такой же безымянный «Француз», ille Gallus, каким в него вошел. «Да будет предложено мэтру Кальвину сделаться Женевским гражданином», — единодушно постановлено в Малом Совете. «Да не посетуют на меня высокочтимые Сеньоры за то, что я сам уже давно их о том не просил», — отвечает Кальвин. [410]Так делается он гражданином двух городов — Града Человеческого и Града Божия вместе. Будет Женевская церковь новым «ковчегом на великих водах потопа», — по слову Кальвина. [411]Мученики двух тысяч Церквей по всему лицу христианского мира, от берегов Атлантического океана до Китая и Бразилии, кровью своей запечатлеют новое исповедание Женевской Церкви: «Да не будет на земле власти иной, кроме Бога, Царя царствующих и Господа господствующих». Все они засвидетельствуют перед Богом и людьми, что такое Кальвин — чудо или чудовище, свет или тьма, потому что сумеречно-двойственного в нем, «демонического», «радийного», они не поймут никогда. Но те, кто мог это понять, должны вглядеться пристальней во внешнее и внутреннее лицо его, или, точнее, в то, как внешнее лицо его относится к внутреннему, — чтобы понять, как он жил и что он сделал, а главное, чем он был, — чудом или чудовищем, — только ли великим грешником или также великим святым.
40
   Как ни сказочен, призрачен образ Кальвина на единственном, кажется, исторически подлинном портрете его в Женевской Библиотеке, но, может быть, в тайну лица его он глубже всего проникает. Ужас Предопределения — в трупно-зеленой бледности этого лица, а на красных, точно свежей, только что высосанной кровью запачканных губах Вампира — запекшаяся кровь Михаила Сервета, Жака Грюэ, братьев Компаретов и скольких еще замученных жертв. [412]Но, судя по другому, мало известному, резанному на дереве, портрету Кальвина, он жилист, костляв, сух, — кожа да кости, но крепок — Кощей Бессмертный — кремень. «Худенькое тельце твое скорее знак, чем тело», — говорит ему один из друзей (ton petit corps est un signe plut?t qu'un corps). [413]Семь смертельных болезней гложут, гложут его и все не могут изглодать. «Мое здоровье — вечная смерть, — говорит он, в сорок лет, и в те же годы. — Я все еще молодой человек (ma sant? est une mort perp?tuelle… combien que je sois jeune homme)». [414]Это соединение старости с молодостью, может быть, самое страшное в нем, потому что кажется нездешним, сверхъестественным. Слишком понятно, что не только взрослые пугаются, но и маленькие дети плачут от страха, завидев на улице этот движущийся, желтой кожей обтянутый скелет в черном длинном плаще-таларе женевских проповедников, в плоском берете черного бархата, с длинной, узкой, черной, как будто приклеенной к щекам бородой и с глазами, горящими, как вставленные в пустые глазницы раскаленные угли. [415]Мимо людей он проходит, не глядя на них и низко опустив голову, как будто стыдясь чего-то: так, может быть, выходцы с того света перед живыми людьми самих себя стыдятся.
   Главное впечатление от этих двух лиц, призрачного и действительного, — тишина, но где-то в их самой тайной глубине, а на поверхности — буря. «Часто я бываю увлекаем такою бурею гнева, что не могу ей противиться. Но, по справедливости, не должно бы меня обвинять в том, что я делаю невольно (multis turbinibus invalvor)». [416]«Больше всего я вам благодарен, досточтимые Сеньоры, за то, что вы всегда терпели так кротко мою безумную вспыльчивость», — скажет он, умирая. «Этот мой грех я от всей души ненавижу, так же, как и все остальные, но твердо надеюсь, что Господь мне его простит». «Ни один из многих и великих грехов моих не стоил мне такой тяжкой борьбы, как вспыльчивость. Благодарю Бога за то, что мои усилья не были совсем тщетны, но все же этого дикого зверя я еще не вполне в себе укротил», — говорит он и в середине жизни. [417]«Я вырвался из себя самого, как бешеный конь из-под всадника (je me suis ?chapp? ? moi-m?me)». [418]
   «Я всегда прощал и забывал тягчайшие обиды врагов моих и могу сказать по совести, что, как бы безбожные люди ни оскорбляли меня, — нет у меня во всем мире ни одного личного врага». [419]Когда какая-то женщина назвала его почти в лицо «злыдней» и была за это предана суду, он за нее вступился и ходатайствовал об ее помиловании. [420]Много ли было таких случаев, трудно сказать, но слишком часто он отождествлял не только свое учение, но и себя самого с Богом. «Бога они в моем лице оскорбляют». — «Там, где о чести Бога моего дело идет, я предпочитаю бешеный гнев никакому». [421]
   Кто-то из членов Консистории назвал его «лицемером», и он тотчас потребовал, чтобы обидчик был предан суду, а несколько человек, смеявшихся во время проповеди его, посажены были в тюрьму. Таких случаев за один только год — больше трехсот. [422]
   «Надо делать людям добро вопреки их воле (il faut procurer leur bien malgr? qu'ils en ayent)». [423]Это опасное правило приводит его нечувствительно к оправданию пыток. «Пытка» и «допрос», quaestio, так же неразличимы на словах, как на деле. «Что касается пытки, то, по достоверным свидетельствам, вся она сводилась к тому, что пытаемых приподымали от земли, подвесив их за руки». [424]Кальвин ссылается на «достоверные свидетельства», потому что сам он слишком «чувствителен», чтобы смотреть на пытки, и умалчивает о том, что у вздернутых на дыбу вывихнутые суставы трещат.
   «Ты знаешь нежность, чтобы не сказать „слабость“, моей души», — говорит он одному из друзей своих. [425]«Когда я вспоминаю о его любви ко мне… я не могу не чувствовать, что потерял в нем больше чем друга — как бы родного отца», — вспоминает Бэза.
   В 1541 году в Страсбурге умер от чумы любимый ученик Кальвина, Луи де Ришбур (Richebourg). «Смертью вашего сына я был так потрясен, — пишет он отцу его, — что несколько дней ничего не мог делать, как только плакать и рыдать, и хотя перед Богом меня еще укрепляла сила Его, но перед людьми я был, как ничто, и для всех предстоявших мне дел, как полумертвец… потому что этого прекраснейшего юношу, погибшего во цвете лет, я любил, как родное дитя». [426]Так люди не лгут, и если Кальвин действительно чувствовал так, то еще неизвестно, что перевесит в последнем Божьем суде над ним — зло или добро.
41
   Высшего сияния достигает эта красота внутреннего лица его в том, что он называет «святою дружбою (sancta amicitia)». [427]
   Тот, кто был ему другом однажды, остается им навсегда. Дом его на улице Каноников окружен множеством этих вечных друзей, потому что все они хотят жить поближе к нему. [428]«Кальвина, за несколько дней до смерти его, посетила благородная дама из одного прекрасного города Франции, слышавшая проповедь его лет тридцать назад; посетил его также один почтенный старик, бывший другом его в годы учения и не видевший его после изгнания из Франции». Оба они хотели его увидеть еще раз перед тем, как умереть, и «он пригласил их к ужину, чтобы порадоваться с ними в ожидании воли Божьей». [429]
   Тот самый Меланхтон, которому последние годы жизни его с Лютером кажутся несносной тюрьмой, только одного желает — «склонить на грудь Кальвина усталую голову, чтобы на ней умереть». [430]«О, если бы нам с тобой умереть в один и тот же самый день, чтобы друг о друге не плакать и тотчас же встретиться снова в небесном отечестве!» — пишет Кальвин одному из друзей своих, и другому: «Если бы Господь разрушил землю, чтобы установить на ней Царство свое, то мы с тобой и там были бы вместе, потому что узы дружбы нашей так святы, что разорвать их ничто не может». [431]
   «Неземная любовь» у других, а у Кальвина — «дружба неземная».
   «Даруй нам, Боже, смирение, да послужим Тебе, по воле Твоей, как открыл нам Твой Сын Единородный!» — молится он в жизни, и скажет в смерти: «Все, что я сделал, ничего не стоит (tout ce que j'ai fait n'a rien valu). Я знаю, что злые люди обратят эти слова мои против меня, но я повторю еще раз: все, что я сделал, ничего не стоит, и я — только жалкая тварь. Одно могу сказать: я всегда желал добра и ненавидел пороки мои, и корень страха Божия всегда был в сердце моем». [432]Если пред лицом смерти люди не лгут, то опять неизвестно, что перевесит в последнем Божьем суде над Кальвином — зло или добро.
   Нечеловеческий труд его — шестьдесят две книги в восьмую долю листа, около сорока тысяч печатных страниц, и двести восемьдесят шесть проповедей, сто восемьдесят шесть университетских лекций в год. [433]«Спал он очень мало, — вспоминает Бэза, — и как бы ни уставал, всегда готов был к работе. Даже в те дни, когда не проповедовал, приказывал, лежа в постели, приносить себе книги, с пяти часов утра, и диктовал; а когда проповедовал, то, вернувшись из церкви домой, ложился в постель, клал себе на живот припарки и снова диктовал. Так сочинил он почти все свои книги, и этот труд был для него блаженством». Но сам он считал его «праздностью». «Весь в жару лихорадки и в несказанной слабости, он все еще работал и говорил, что праздности своей стыдится», — вспоминает тот же Бэза. «Я со стыдом читаю похвалы моему трудолюбию, потому что я слишком хорошо знаю, как я ленив и празден». [434]
   От преждевременных родов 1547 года Иделетта уже не могла оправиться и в течение двух лет медленно умирала на глазах у Кальвина, тоже смертельно больного.
   «Бог Авраама и отцов наших, сколько веков люди на Тебя надеялись и не были постыжены! Надеюсь и я», — шептала она невнятно свою любимую молитву перед смертью. Больше Христа был для нее Авраам, а больше Авраама, может быть, Кальвин. [435]
   Вечером 29 марта 1549 года началась ее агония. Кальвин должен был покинуть ее, чтобы посетить других умирающих, а когда вернулся к ней, она уже не узнала его. В восемь часов отошла так тихо, что никто не заметил ее последнего вздоха. [436]
   Если душа Кальвина — всегда обнаженная рана, то это горе было для него как прикосновение горящего угля к ране. Но видно по его несокрушимой твердости в нем, что он — один из самых мужественных людей, какие только были и будут в мире.
42
   Два великих Книжника, Умственника, «Интеллигента», по-нашему: первый — св. Августин, второй — Кальвин, отец бесчисленно расплодившегося и весь мир наполняющего племени нынешних «интеллигентов». Самое глубокое, детьми от отца унаследованное свойство их — отвлеченность, умственность — преобладание «металлического», мертвого, над живым, «растительным». Меру этой отвлеченности лучше всего дает отношение Кальвина к детству. Что такое для него дети? «Маленькие кучи грязи (des petites ordures)». [437]
   Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство
   Небесное (Матфей, 18:3) —
   что это значит, меньше всего понял Кальвин.
   В 1530 году появилась книга Коперника о круговращении Земли. За тридцать лет Кальвин не удосужился ее прочесть. «Небо вокруг Земли вращается», — пишет он в последнем издании, «Установления христианства». [438]В звездах на небе так же ничего не понял, как в детях на земле.
   Чтобы почувствовать преобладание «металлического», мертвого, над живым, «растительным», в Кальвине, стоит только заглянуть в главную и, в сущности, единственную книгу его, «Установление христианства».
   «Я в моих писаниях обладаю сжатою краткостью и остаюсь всегда твердым в выражении того, что хочу выразить», — хвалится он (en mes ?crits j'ai une bri?vet? restreinte et demeure toujours bien ferme et arr?t? ? traiter le point que j'ai une fois pris en mains). [439]«Я, по моей природе, довольно склонен к поэзии (je suis d'un naturel assez porte a la poesie)». [440]В этом он ошибается. Но у него есть то, что, может быть, не хуже красоты и не меньше поэзии, — сила. «Царственная краткость» (imperatoria brevitas) — главный признак этой силы. Та же красота у него, как у Левиафана чудовища:
   Не умолчу о… силе его и красоте… Крепкие щиты его — великолепие…
   один с другим, лежат плотно, не раздвигаются… На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас… Нет на земле подобного ему… Он — царь над всеми сынами гордости (Иов, 41, 4 — 26).
   Но вся эта красота и сила Кальвина напоминают иногда страшный «металлический сон» великого «городского поэта» наших дней:
 
Сон мой был полон чудес,
потому что, по прихоти странной,
я изгнал из него навсегда
все живое, растущее,
и упивался лишь камня, металла, воды
опьяняющим однообразием…
И все — даже черный цвет —
было ярким, сверкающим, радужным;
и воды заключали славу свою
в луче, затвердевшем в кристалл…
И не было ни одного светила,
ни солнца, даже на краю небес,
чтобы эти чудеса озарять,
лишь внутренним светом сиявшие,
И над всем их движением царила, —
новизна ужасающая, —
все для зренья, для слуха ничто, —
тишина бесконечная.
Бодлер. «Парижский сон». Цветы зла.
(Ch. Baudelaire. Fleurs du mal, СII. R?ve parisien).
 
   «Вечно-женственного» Кальвин, «умственник» так же не понимает, как «Вечно-детского».
   Долго не хочет верить, что гнусный, рыжий, горбун, восьмидесятилетний Фарель, женился на восемнадцатилетней девушке, а когда, наконец, поверил, то «онемел от удивления». «Года еще не прошло, как он мне сам говорил, что надо быть дураком, чтобы жениться в такой старости на молоденькой девушке». [441]А года через два Кальвин узнал, что невестка его, жена брата Антуана, десять лет бесчестила дом его прелюбодеянием с таким гнусным горбуном, как Фарель. В городе знали об этом все, кроме Кальвина. Когда же, наконец, узнал и он, застав любовников на месте преступления, то онемел от удивления, еще большего, чем при известии о женитьбе Фареля. [442]Может быть, на одно мгновение открылись у него глаза, и он вдруг увидел, как при блеске молнии, целую половину мира, которой никогда раньше не видел. Но молния потухла, и он снова ослеп, — впрочем, не совсем, потому что каким-то вторым, «ночным зрением», видел всегда и ту, для его «дневного зрения», невидимую, половину мира, и еще потому, что он — слепой, отвлеченный «интеллигент», «умственник», только в одной половине существа своего, а в другой — великий «реалист» — деятель.
   «Должно учиться не мыслить, а жить». «Если тех, кто слушает меня, я не учу действовать, то я — богохульник» (il s'agit d'apprendre nоn ? d?viser, mais ? vivre — comment. II Timoth. 3, 16: «Si je ne procure pas l'?dification ? ceux qui m'?coutent, je suis sacril?ge)». [443]Только для отвлеченного «умственника» вся плоть мира ничтожна или презренна, а для жизненного деятеля та же плоть свята.
   Кальвин издает строжайшие законы о рыночных ценах на хлеб, дерево, уголь, овощи, мясо и рыбу; и о том, чтобы все испорченные припасы немедленно выкидывались в Рону; и о проведении водосточных труб. Требует с церковной кафедры очистки «таких мест, о каких говорить непристойно» (de la propret? des latrines et de ces choses m?me dont il n'est pas honeste de parler). [444]Строит великолепные больницы, странноприимные дома и богадельни. Основывает шерстяной и шелковый промысел — будущее богатство Женевы.
   «Меньше всего мы видим то, что у нас под носом, — пишет он Магистрату. — Так как почти все окна в Женеве без перил и ставен, то маленькие дети, то и дело падая из окон, разбиваются до смерти». И, по настоянию Кальвина, объявляется торжественно, под трубный звук, Великим Глашатаем новый закон, чтобы все окна женевских домов снабжены были перилами и ставнями. [445]Может быть, в эту минуту, маленькие дети кажутся ему уже не «маленькими кучками грязи», а чистейшим и драгоценнейшим из всего, что есть в мире.
   После невылазной грязи и удушливого смрада городов — особенно таких больших, древних и почтенных, как Рим, Лондон, Париж, — путник входил в новую, чистую Женеву, в самом деле, как в «Царство Божие», и запах снега, веявший от Мон-Бланских ледников, был для него как бы запахом этого Царства. Город будущего, где люди заживут впервые не по-свински, в собственном смраде задыхаясь, а в чистоте, — вот что такое город Кальвина, Св. Женева.
   Люди пятнадцать веков, как забыли, что значит «мыться»; Кальвин им это напомнил, и впервые снова «омылись» они — «крестились», потому что первый и глубокий смысл этого слова именно таков: «креститься» значит — «омыться», «очиститься».
43
   «Там, где Бог является людям во всем величии своем, — самые гордые падают во прах, объятые смертным ужасом», — учит Кальвин. «Мы должны умереть, потому что увидели Бога», — говорили чада Израиля. [446]
   Вы приступили не к горе, осязаемой и пылающей огнем; не ко тьме,
   мраку и буре; не к трубному звуку и гласу глаголов, который слышавшие просили, чтобы к ним более не было продолжаемо слово,
   ибо не могли они выдержать того, что было им заповедуемо: «Если и зверь прикоснется к Горе, да будет побит камнями… (или поражен стрелою)». И столь ужасно было это видение, что и Моисей сказал: «Я
   в страхе и трепете». Но вы приступили к горе Сиону и ко граду Бога
   Живого, к Небесному Иерусалиму и тьмам Ангелов, к торжествующему Собору и Церкви Первенцев, написанных на небесах,
   и ко Судии всех, Богу (Евреям, 12:18–23).
   Таков религиозный опыт Кальвина: Новым Заветом начинает он, а кончает Ветхим. «Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков; не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота и ни одна черта не прейдет из закона» (Матфей, 5:17–18). Что это значит, Кальвин понял, как никто. «Все, что людям нужно знать для совершенной жизни, Господь заключил в Законе так, что им прибавлять к нему ничего не остается». «Будем же во всем неподвижны (tenons-nous cois)». [447]
   Maran atha.
   Господь грядет, —
   в этих двух словах бьется вечное сердце христианства; перестанет биться — христианство умрет. Кальвин меньше, чем кто-нибудь, понял, что это значит. Вот почему Апокалипсис для него бессмыслица. В «Царстве Божьем» у него все, от водосточных труб до пыточных орудий, устроено так, как будто мир вечен, и Господь никогда не придет. Это тем удивительней, что высшее для него сияние святости — в кровавом венце Исповедников, и что пастырь их — он сам. [448]«Лучше вам сто раз умереть, чем покинуть то место, на котором вас поставил Господь. Но как мне стыдно, что нет у меня для вас ничего, кроме слов! О, насколько бы лучше мне с вами умереть, чем вас пережить и оплакивать! Но я знаю одно—что нельзя больше страдать, чем я за вас страдаю».