Немцы народ метафизический и последовательный в своей метафизике. Они сделали никем еще не сделанный, правильный метафизический вывод из национализма — утверждение нации как абсолюта, утверждение правды народной как всечеловеческой. Вывод правильный, но посылка безумная. И если конец этого безумия мира неведом, то его начало слишком известно: это — древнее, едва ли не самое древнее изо всех безумий человеческих ассиро-вавилонское, мидийское, персидское, эллинское, римское безумие «мирового владычества», воля народа быть человечеством.
   Что таков именно смысл войны для Германии, что Германия воюет не с тем или другим народом, а со всеми народами, со всем человечеством, это немцы поняли и приняли тоже, как правильный вывод из своей метафизики. Поняли и то, что борьба идет уже не за победу, а за существование. Быть или не быть Германии — быть или не быть человечеству — вот как поставлен вопрос. И немцы на него ответили: быть Германии; Германия да будет человечеством.
   Но пусть мы ошибаемся; пусть достойный конец всемирной истории — прусская казарма, хотя бы в виде социал-демократической республики, человечество не примет такого конца и если нельзя иначе спастись, то лучше погибнет, уничтожит себя — и хорошо сделает: не стоит жить на такой земле опоганенной.
   Да, немцы «не звери», а такие же люди, как мы. Не они звери, а в них зверь. И едва ли кто-нибудь улыбнется сейчас, как улыбался недавно, если мы назовем этого зверя Антихристом.
   Вот с кем борется человечество, и вот почему кто скажет «мир», не победивши, — изменник не только своему народу, но и всему человечеству.
   Ни историк, ни политик, ни даже сам воин не знает, что такое война; это знает пахарь, чья нива выжжена, художник, чье создание разрушено, мать, чей сын убит. Но вот и они говорят: «Не надо мира, война до конца».
   Будем же воевать до конца и помнить, что в этой войне победит не любовь к отечеству, к своему народу, а только любовь ко всем народам, ко всему человечеству.
   Пусть же дробится стекло и куется железо России под тяжким молотом войны. Стекло звенит, молчит железо. Но мы уже знаем, что оно скажет.
   «Не будет мира, не будет мира, не будет мира, пока не победим» — вот что скажет железо под молотом.

СОЛОВЬИ НАД КРОВЬЮ

   «Сухо дерево! Как бы не сглазить!» — говорят суеверные люди, когда при них замечают, что больной поправляется.
   Однажды, по поводу слухов о небывалых победах, военные власти сочли нужным предостеречь русское общество и русскую печать от излишнего доверия к подобным слухам. Слухи действительно были, и доверие к ним было. Кажется, увы, не только было, но есть и будет.
   «Победим… побеждаем… победили», «разгромили… уничтожили…» Когда это читаешь и слышишь, хочется сказать: «Сухо дерево!»
   От слова, говорят, не станется. Нет, станется. Мера слов — мера чувств, мыслей и воли. Не соблюдать меры в словах, лгать — значит неверно думать, неверно чувствовать, неверно действовать.
   Безумная самонадеянность и безумный страх—две стороны одного и того же. Поражение вынести трудно, но победу, может быть, еще труднее: легко зарваться, опьянеть, потерять голову. А что мы к этому склонны, видно по многим признакам.
   «Я один раз шел вечером от всенощной, мимо лавок, и стал против Николы помолиться, чтобы пронес Бог, потому что у них в рядах злые собаки; а у купца Ефросина Ивановича в лавке соловей свищет и сквозь заборные доски лампада перед иконой светит… Я прилег к щелке поглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, — бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле, и кровь так и хлещет; а другой телок в темном углу ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали, за Окой, гром погромыхивает. Страшно мне стало» («Грабеж» Лескова).
   Нынешний русский национализм «звериного образа» не напоминает ли этого соловья над кровью? Конечно, кровь льется не потому, что поет соловей, но все-таки страшно это соловьиное пение над кровью.
   В одном газетном листке рассказан анекдот о больном старом немце, которого никак не могли поймать; он скрывался в ночлежном доме, а когда его и здесь настигли, выскочил в окно и разбился, — тут его и поймали.
   Другой анекдот о двух сестрах старушках, учительницах музыки, родившихся в России и долго живших в Петербурге; когда вышел приказ о выселении германских подданных, старушки просили, чтоб им позволили жить в Гатчине; когда же пришли к ним на квартиру объявить о позволении, то увидели, что обе они повесились. Поторопились, бедные: должно быть, наслушались соловьиного пения над кровью.
   Это пение хотя и отвратительно, но искренне. А лживая болтовня, «всеоглушающий звук надувательства» — еще отвратительнее. Самые святые, страшные слова так часто повторяются всуе, что теряют всякую цену.
   Новый Хлестаков, размеров небывалых, «апокалипсических», лжет вовсю, и отравленные ложью листки газет — отравленный хлеб, которым люди питаются.
   Вот журнал с патриотическим заглавием. На одной стороне обложки — Россия в виде Георгия Победоносца, пронзающего копьем змея; на другой — Германия в виде людоеда, гложущего кость, а во вступительной статье говорится, что война есть «явление порядка сверхчеловеческого; Синай, вещающий громами новые заповеди с божественной высоты»; что война «все уврачует и все решит».
   Война как всерешающая истина, как божественная заповедь, как религия — это и есть главная мысль милитаризма германского. А если это и главная мысль России, то понятно, почему «мы оказались во всех смыслах духовными рабами немцев», как говорится в следующей статье: немцы первые осуществили эту мысль, и нам остается только у них заимствовать, им подражать. Понятно и то, почему «в душе русского народа накопилось бесконечно много озлобления» против немцев: Синай против Синая — милитаризм против милитаризма: сойди оттуда, чтобы я туда стал.
   В том же патриотическом журнале один известный писатель допрашивает своих товарищей, которые, выражая негодование против «германских зверств», предостерегают другие народы от «национальной гордыни и ненависти»: кто эти народы? уж не мы ли, русские? И забывая то, что сказано в предьщущей статье о «бесконечном озлоблении» русских против немцев, заявляет: «К гордости нашей, я не вижу решительно никаких оснований опасаться»: «для идей Европы Россия давно уже сделалась вторым отечеством, порой лучшим, чем первое». Это значит: Россия лучше, просвещеннее, свободнее всех европейских народов. Между тем как эти народы «варятся в собственном соку», у нас, русских, «дух свободный и широкий». «Ни один народ не обладает даром такого совершенного понимания красоты и величия», как мы. Единственный наш недостаток — излишняя «скромность, недоверие к себе».
   Можно быть великим и скромным, но нельзя говорить: я скромен и велик. Пусть другие хвалят меня, но если я сам себя буду хвалить, то мне могут сказать: гречневая каша сама себя хвалит.
   Один юный славянофил в публичной лекции доказывает «по Достоевскому», что все немцы — «нехристи», а настоящие христиане, «богоносцы» — только мы, русские.
   «Запад уже сказал все, что имел сказать. Ex oriente lux. Теперь Россия призвана духовно вести европейские народы, на нее возложена страшная ответственность за духовные судьбы человечества», — возвещает С. Булгаков. «Давно пора… Давно пора говорить такие речи!» — восклицает Розанов, приводя эти слова Булгакова.
   «Занимается новый, быть может, последний день всемирной истории, — пророчествует Вл. Эрн. — По предвечному плану Создателя мира, с внезапностью чуда Россия вдруг заняла едва ли не первое место в начавшемся катаклизме (т. е. в „последнем дне“, в кончине мира). Она выступает в роли вершительницы судеб истории… Она должна склониться перед Промыслом и Ангелу-благовестителю ответить: „Се раба Господня, да будет мне по слову твоему!“».
   Известный писатель может быть доволен: если мы страдали доныне «излишнею скромностью», то теперь от нее освобождаемся. Другой писатель, неизвестный, уверяет, что вовсе не какая-либо часть Германии, а «весь народ ее озверел, оскотинел… Вся она — точно насосавшийся клоп».
   «Помимо Гёте (но Гёте в теперешней Германии угас), их всех можно бы вытолкнуть из человеческого общежития», — решает В. Розанов («Война 1914 года», с. 148) и отсюда делает вывод: «Бей немца по морде — штыком, кулаком, плетью, палкой — чем ни попало!» («Нов. время»). Читая такие воззвания, «Таймс» ужаснулся и благоразумно заметил, что «поголовное избиение 60-ти миллионов людей» по меньшей мере «фантастично».
   «Вдруг все легло плашмя, я не могу иначе назвать ту совершенную перемену тона газет и журналов, которые, вчера западнические, — сегодня повторяют славянофильство», — умиляется В. Розанов («Война», с. 55).
   Да, «все легло плашмя». И всякое тихое слово в этом неистовом хоре кажется «изменой отечеству». Только стоном стоит соловьиное пенье над кровью.
   «Мы находились во власти стремительного наплыва чувств, не огражденного плотиной разума. Это было беспредельное самовозвеличение перед всеми другими народами… Но возникает вопрос, какую пользу нам принесла наша ненависть к ним»? (Ответ депутата рейхстага Вольфганга Гейне на статью Зомбарта).
   Это сказано немцем о Германии. Хотелось бы верить, что этого нельзя сказать о России.
   Самовозвеличение русскому простому народу несвойственно. Он в самом деле прост. Что простота — не так называемое «смирение», «уничижение паче гордости», а именно простота — сущность народного русского духа, это видно по таким великим и самобытным явлениям его, как Пушкин, Л. Толстой, Петр.
   Русские люди «оказались во всех смыслах духовными рабами немцев»? И наш бунт против них — только бунт рабов? Если это правда для тех из нас, кто заразился от своих «духовных господ», немцев, страшной чумой национальной гордыни и ненависти, то это клевета на русский народ.
   «Гимназистом от покойного брата я слышал однажды рассказ, что в войсках гвардии есть один особенный полк: в него набираются исключительно солдаты непомерной величины и чтобы лицо было непременно уродливое… что-нибудь свирепое, какой-нибудь нос, глазищи, — и тогда годен», — вспоминает В. Розанов. И вот однажды увидел он тот полк, нескончаемую вереницу тяжелых всадников… «Идут, идут, идут… И не кончаются… Стройные, стойкие, огромные, безобразные… Произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было передо мной, как бы изменило структуру моей организации и отбросило, опрокинуло эту организацию — в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, сонливость и истому во всем существе. Сердце упало во мне — любовью… Мне хотелось бы, чтобы они были еще огромнее, чтобы их было еще больше… Чувство мое относилось к массе, притом столько же людей, как и лошадей (т. е. зверей: тут и люди — звери; человеческое переходит в звериное. — Д. М.). Этот колосс физиологии, колосс жизни вызвал во мне чисто женственное ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания „побыть вблизи“… Определенно, это было начало влюбления девушки… Я вернулся домой, весь в трепете… Мне казалось, я соприкоснулся с некоторою тайною мира… Передам, как она сказалась у меня в шепотах: „Что женская красота, милое личико и т. п.? Сила — вот одна красота в мире… Сила, — она покоряет, перед ней падают, ей, наконец, молятся… В силе лежит тайна мира, такая же, как ум, такая же, как мудрость… Может быть, даже такая же, как святость. Но суть ее — не что она может дробить, а другое. Суть ее — в очаровании. Суть, что она привлекает. Силою солнце держит землю, луну и все планеты. Не светом и не истиной, а что оно огромнее их. Огромное, сильное…“
   Голова была ясна, а сердце билось… Как у женщин.
   Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, слабых, трепещущих, обнимающих воздух… И почти скажешь словами Песни Песней: „Где мой возлюбленный?… Я не нахожу его… Я обошла город и не встретила его“» («Война», 230–234).
   Так вот в чем «тайна мира» — не в красоте, не в благости, не в истине, а в уродстве, во зле, в свирепости, в животности, звериности. Вот чему надо «молиться», как Богу. И воплощение этого Бога в войске и войне — «военщине», «милитаризме».
   Это, пожалуй, не ново. Все немецкие материалисты и милитаристы (милитаризм — от материализма) говорили и делали то же самое. Тут новизна только в бесстыдстве.
   И вот о чем поют наши соловьи над кровью…

ДУХА НЕ УГАШАЙТЕ

   Хватит ли зарядов для пушек, хлеба для голодных, перевязок для раненых? Это, в последнем счете, вопрос культуры. Что культура для войны, мы еще помним; но что война для культуры — уже почти забыли.
   Не солдаты на полях сражений, а мы, люди культуры, — первые раненые. Вынута связь из всех культурных ценностей, как нитка из жемчуга, — и ожерелье рассыпалось. Все обесценено, обессмыслено. Праздность, ненужность труда так очевидны, что дело из рук валится. Для кого? Для чего? Две строки военной телеграммы значительнее всех созданий Гёте и Пушкина.
   Культура во время войны — пир во время чумы. Что «земля святых чудес» опустошается, это еще с полгоря; самоопустошение, саморазрушение духа — вот что всего ужаснее.
   Слой культуры, прикрывавший, как хрупкий весенний ледок, омут варварства, оказался тоньше, чем люди думали. Сохраняя все пропорции, можно сказать, что такое понижение культурного уровня, какое сейчас грозит европейскому человечеству, происходило только во времена нашествия варваров; но там — извне, а тут — изнутри. И не какая-нибудь часть культуры, а вся она угрожаема.
   Неизвестно, чем это кончится, — вот чувство, в котором мы сами себе еще не смеем дать отчета. Похоже на кончину мира. Неизвестно, чем кончится, потому что убыль культуры — еще не конец, а только начало конца, предвестие, как убыль воды в колодцах перед землетрясением.
   Пожелания Руссо и Толстого исполняются, хотя и не в том смысле, как они сами понимали их, — «опрощение», «возвращение к природе». И до чего оно дойдет — опять неизвестно. «Широк человек, слишком широк, — я бы сузил!» — это пожелание тоже исполняется. Человек сузился, оскудел, обнищал. Блаженны нищие духом. Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем воевать богатому, — разумеется, духовно богатому.
   Сокровища духа сметаются, как никуда не годный хлам. «Пусть горит — лучше выстроят» — этим погорельцы не утешены; но в пожаре, который сейчас происходит, как будто нет погорельцев — у всех горит чужое.
   «Среди оружия Музы молчат»? Нет, кричат: «Эван Эвоэ!» — как буйные вакханки, разрывая на части Орфея.
   Если пока Россия спасается, то лишь внутренними, «субъективными формами мышления» — пространством и временем. Мы выносливей, потому что медлительней.
   Было две России, а теперь — одна. Одна ли — в этом весь вопрос, — вопрос о праве на существование русской интеллигенции как представительства народного сознания и народной совести.
   Что так называемое «объединение» произошло слишком легко и стремительно — в этом, увы, тоже едва ли может быть сомнение. Нет ни иудея, ни эллина; но есть варвар и эллин, раб и свободный. Главное дело сознания и совести не заключается ли именно в отделении эллинства от варварства, истинного от ложного?
   Ложная любовь хуже, чем ненависть. Что любовь русской интеллигенции к родине оказалась неложной, это могло быть неожиданным не столько для слепых, сколько для ослепивших себя добровольно.
   Невозможность любить родину иначе как любовью ненавидящей — такова трагическая безысходность в судьбах одной из двух Россий. А переход любви ненавидящей в любовь любящую сложен и мучителен. Упрощаем ли мы или скрываем сейчас эту сложность, в обоих случаях — ложь, и хуже всего, что эта ложь не за страх, а за совесть…
   Бестолковые люди бестолково мечутся. Это грустно, но еще грустнее то, что и люди умные теряют голову. Молчат, когда нельзя молчать, или говорят, чего нельзя говорить.
   Фантастична ложь, но человекоубийство действительно. Диявол — «отец лжи», но он же и «человекоубийца». Сейчас неотразимее, чем когда-либо, связь лжи с человекоубийством: чем фантастичнее, призрачнее ложь, тем человекоубийство действительнее.
   Дни наши «трезвые», а пьяных все-таки много.
   Страшно среди пьяных трезвому. Для трезвости нужно сейчас великое мужество. Пусть же те, кому еще хмель не бросился в голову, твердят до последнего вздоха: война окончится, культура останется; небо и земля прейдут, но мысль и слово человеческое не придут.
   Есть пути в культуру из дикости, но нет из одичания. Культура невозвратна, неповторима. Сущность ее — непрерывность, неугасимость: огонь ее можно поддерживать, но, угасив, не зажжешь.
   Духа не угашайте — вот сейчас самое нужное из слов человеческих.

ИСПОЛНЕНИЕ ЦЕРКВИ

   Кто видел Утреннюю, белую
   Средь расцветающих небес, —
   Тот не забудет тайну смелую,
   Обетование чудес.

   Какая идея для современных среднекультурных людей самая невместимая, непредставимая, как четвертое измерение непредставимо для обитателя трех измерений? На этот вопрос можно ответить не задумываясь: идея церкви, свободного и любовного соединения людей в Боге.
   В самом деле, что такое церковь для среднекультурного человека наших дней? В лучшем случае — великолепный археологический памятник, а в худшем — неубранный хлам или тот снег на дне оврага весной, который не хочет таять, когда все уже растаяло. Убежище темных душ, еще не рожденных к свету сознания или умерших заживо. Место великого запустения — «обиталище для всякой нечистой птицы», как говорит пророк о Сионе разрушенном. Стоит упасть лучу на дно оврага, — и снег растает; стоит просветить темные души, — и церковь исчезнет.
   Давно уже миновало то время, когда среднекультурные люди сердились или страшились, слушая разговоры о церкви; теперь они только скучают и не понимают, как можно говорить серьезно о таких пустяках.
   И вот, чтобы, зная все это, утверждать, что идее церкви принадлежит необозримое будущее, что это величайшая из всех человеческих ценностей, тот камень, отвергнутый строителями, который сделается главою угла, — чтобы это утверждать, нужна большая смелость и, может быть, больше чем смелость — то «святое безумие», которое сынам века сего кажется обыкновенным «юродством».
   Таким «юродством» или святым безумием полна книга А. В. Карташева, [42]записанная речь, произнесенная в 1916 году в собрании Религиозно-философского общества: «Реформа, реформация и исполнение церкви» (изд. «Корабль» — «Огни», 1916 г.).
   Карташев сознает свое «безумие». «Я отлично сознаю, что всякая попытка построить решение одного из великих философских или религиозных вопросов на идее и факте церкви страшно далека от понимания современного общества». «Что такое христианство и что такое церковь — об этом твердых понятий в обществе почти не существует». Тут «страна полуоткрытая», а может быть, и вовсе неоткрытая, новая Америка, ожидающая нового Колумба.
   Да, Карташев себя не обманывает, он сознает, что идея церкви встречает линию наибольшего сопротивления в современной европейской культуре, что вся она против этой идеи не только эмпирически, явным ликом, но и мистически, тайным духом своим.
   И вместе с тем Карташев сознает, что он в этой борьбе не один. Все прошлое той же европейской культуры, которая пусть отпала от церкви, но недаром же вышла из нее, пусть блудная, но все же родная дочь своей матери, — тут с ним. И если бы даже все настоящее Европы изменило своему прошлому окончательно, то все будущее России, вся религиозная сила русского народного духа, которая сказалась в великой русской литературе, тут все-таки с ним, с борющимся за идею церкви. И пусть Толстой слеп для этой идеи, а Достоевский хуже чем слеп — полузряч, видит ее искаженным зрением; но оба титана, слепой и полузрячий, несут на плечах своих, сами не видя что, все тот же камень, отвергнутый строителями, который сделается главой угла.
   «Если ваши земледельцы-богатыри вытаскивают из недр сознания какие-то неотшлифованные самоцветы, может быть, невзрачные на взгляд европейца и ничего еще не говорящие его уму, то это еще не доказательство, что в них действительно нет ничего идейно нового… Я не завидую тем уже упоенным до полного убеждения в предельности, вершинности своей культуры и философии европейцам, которые откровений наших великих прозорливцев не знают, а еще печальнее, если и понять не могут… Ничуть не превозносясь до приравнивания себя к нашим великанам, Достоевскому и Толстому, мы только просим позволения хоть отчасти уподобить их непонятности трудность нашего положения перед лицом европейски вышколенных слушателей, когда мы выдвигаем идею церкви. Без сомнения, когда, ориентируясь на эту идею, будут написаны и теория познания, и логика, и этика, и философия религии, и все другие философские дисциплины, тогда, конечно, легко будет говорить. А пока мы знаем, что слух интеллигентного общества для многих истин непроницаем, и простое доверительное изложение многих, казалось бы, элементарных вещей встречает громадные теоретические предубеждения». И если бы только «теоретические», умственные, — нет, и сердечные, кровные, кровавые.
 
И он мне грудь рассек мечом
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
 
   Вот что надо сделать с современным среднекультурным человеком, чтобы он понял, что такое церковь. «Все наши упования мы упираем в твердый камень церкви, внедряем в плерому (божественную полноту) этого догмата. В его неисчерпаемой полноте должны найтись все пути, все средства к разрешению жизненных вопросов веры, человеческого общежития и всего космоса».
   «Нечто странное ты влагаешь нам в уши», — могли бы ответить современные афиняне на эту Павлову проповедь. И не только странное, но и страшное. Ведь если понять до конца всю остроту вопроса о церкви, то возникает, в самом деле, страшный выбор: или исполнение церкви, Царства Божьего на земле, или царства зверя, гибель мира, всей европейской культуры, второй Атлантиды, уже не в воде, а в крови; первые волны этого кровавого потопа мы уже видим сейчас.
   Но сам Карташев иногда как будто нарочно или нечаянно притупляет режущую остроту вопроса, заглушает трагический ужас выбора. Если не в мыслях, то в словах его есть одна неясность, очень опасная. Слово «церковь» он употребляет в двух смыслах, смешивая или, по крайней мере, недостаточно разделяя эти два смысла: церковь как исторически-данное и церковь как пророчески чаемое; как то, что есть, и как то, что будет. Исторически данная церковь, хотя и притязающая на единство и вселенность, но в действительности распавшаяся на две церкви поместные — западную и восточную, и грядущая церковь, воистину единая и вселенская, — это не одно существо в двух состояниях, на двух ступенях развития, а два разных существа. Черту, разделяющую эти два понятия церкви, надо провести резче, неизгладимее, неумолимее, чем это делает сам Карташев, для того чтобы понять его как следует.
   Мы еще вернемся к этой неясности, но предупредить о ней следовало тотчас же, иначе все дальнейшее может быть хуже чем не понято — понято ложно, превратно, может оказаться водою на чужую мельницу.
   Религиозный дух реформации, проникавший всю современную европейскую культуру, — вот в чем видит Карташев главную причину того, что идея церкви современному человеку так непонятна. «Общепризнанный теперь взгляд всех социальных философов на религию как на тайную область человеческого духа (Priv?t Sache) есть прямой и характерный плод реформации, совершенно упраздняющий церковное христианство». «Самый глубокий и чистый принцип реформации — полное одиночество религиозной личности перед Богом».
   Реформация знает «лишь одно религиозное измерение — в глубину, лишь одну бедную линию — от Бога к человеческой душе».
   Продолжим эту мысль Карташева, чтобы выяснить ее до конца.
   Церковь утверждает соединение людей — общество в Боге; реформация утверждает каждого отдельного человека в Боге, а соединение людей — общество без Бога.
   Может быть, религия в человечестве — величина более постоянная, чем обыкновенно думают; может быть, религиозная теплота души человеческой всегда одинакова, как теплота глубоких вод. Бог есть то, чем люди живы, и пока они живы, есть у них Бог, хотя они сами не знают Его. Может быть, и в современном культурном обществе изменилось не количество, а качество религиозной энергии. В церкви люди шли вместе к Богу; теперь к Богу идет человек, когда он один, а когда люди вместе, они идут к чему угодно, только не к Богу. Бог ушел внутрь человека, а между людьми не стало Бога.
   Реформация, уничтожив церковь — соединение людей в Боге, очистила место для государства — соединения людей без Бога. Никогда еще государство не было таким абсолютным, единственным, как в наши дни. В Средние века рядом с государством была церковь. Вся современная европейская культура выковывалась между церковью и государством, как между наковальней и молотом. Но наковальня разбилась вдребезги, и остался один молот, уже не кующий, а дробящий, сокрушающий. Средневековую церковь обвиняют в жестокости, в кострах и пытках инквизиции. Современного государства никто ни в чем не обвиняет. Но если бы сотая доля тех жертв, которые приносят сейчас государству, принесены были церкви, то давно уже на земле наступило бы Царствие Божие.