Страница:
И неужели этот серенький, маленький — он? Да, он. Чему мы удивляемся? Или не знаем, что такова судьба поэта, что «меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»?
«Он мал, как мы; он мерзок, как мы». Нет, будем помнить, что «он мал и мерзок не так, как мы, — иначе»; глядя на куколку, будем помнить о бабочке.
Кое-что мы и раньше слышали о человеческой малости Тургенева.
«Тургенев занимал меня разговором о своей поездке за границу и однажды рассказал о пожаре на пароходе, на котором он ехал из Штетина, причем, не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших от паники… Я уже слышала об этой катастрофе от одного знакомого, который тоже был пассажиром на этом пароходе; между прочим, знакомый рассказал мне, как один молоденький пассажир был наказан капитаном парохода за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку, причем жалобно восклицал:
— Mourir si jeune!
Этот пассажир оказался Тургеневым» («Воспоминания» А. Я. Головачевой-Панаевой, 1824–1870).
Мы слышали об этом и не поверили. Но вот после письма Варвары Петровны Тургеневой, матери Ивана Сергеевича, напечатанного в «Сборнике», уже нельзя не верить.
«Почему могли заметить на пароходе одни твои ламентации?.. Слухи всюду доходят! — и мне уже многие говорили к большому моему неудовольствию… Се gros monsieur Tourgu?neff qui se lamentait tant, qui disait mourir si jeune… Какая-то Толстая… Голицына… И еще, и еще… Там дамы были, матери семейств. Почему же о тебе рассказывают? Что ты gros monsieur — не твоя вина. Но ты трусил, когда другие в тогдашнем страхе могли заметить… Это оставило на тебе пятно ежели не бесчестное, то ридикюльное».
Кто знает себя в смертном страхе? Кто посмеет судить другого в этом страхе? Не то скверно, что Тургенев испугался до потери сознания, а то, что он потом лгал так бессовестно.
«— Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно… Стыдно и больно мне за вас! — упрекал его Белинский» (Головачева-Панаева).
Не лучше история с «Фетисткою», дворовою девушкою, горничной одной из дальних родственниц Тургенева. Влюбившись в эту девушку до того, что, как потом сам признавался, «готов был броситься к ее ногам и покрыть ее башмаки поцелуями», он выторговал ее у хозяйки за 700 рублей (цена неимоверная — девки продавались тогда рублей по 25, 30 и не шли далее 50), сделал ее своей возлюбленной, а когда она ему наскучила, выдал ее за маленького петербургского чиновника. Но через двенадцать лет Фетистка тайком от мужа пробралась в Спасское, чтоб только «посмотреть на своего барина». Он поиграл с ней, а она отдала ему свою душу. Тогда же, после свидания с ней, Тургенев писал своему другу И. И. Маслову:
«Отъезжав от меня в 53 г., она была беременна, и у ней в Москве родился сын Иван, которого она отдала в воспитательный дом. Я имею достаточные причины предполагать, что этот сын не от меня; однако с уверенностью ручаться за это не могу. Он, пожалуй, может быть мое произведение. Иван попал в деревню к мужику, которому был отдан на прокормление… Голова у этой Феоктисты слабая… Если этот Иван жив и отыщется, то я б готов был поместить его в ремесленную школу — и платить за него… Муж ни о чем не знает — вернее, он очень смирный и порядочный человек».
Тут опять не то самое скверное, что «печальник народной доли» и певец женской прелести поступает с женщиной как с рабою и с живым человеком как с вещью, а то, что совесть его при этом так спокойна. «Я готов платить». Чего же более? Все просто, все ясно. Холодная ясность ума, холодная сухость сердца.
«Ты эгоист изо всех эгоистов. Пророчу тебе — ты не будешь любим женою. Ты не умеешь любить, т. е. ты будешь любить не жену, не женщину, а свое удовольствие».
Это пророчество матери только отчасти исполнилось: он действительно не был любим, но любил — и не «свое удовольствие». Очаровательная женщина «с некрасивым длинным желтым лицом, с крупною нижнею челюстью, как у лошади» и с очень крепкой головой, г-жа Виардо отомстила ему за Фетисткину «слабую голову».
«Если бы она была ваша законная дочь, вы бы ее иначе воспитывали», — заметил Л. Н. Толстой, когда Тургенев начал хвастать перед ним воспитанием своей незаконной дочери. «Тут уж я света не взвидел, сказал ему что-то вроде того, что размозжу ему голову, хлопнул дверью и выбежал вон из комнаты».
Толстой послал Тургеневу вызов, но потом извинился. «Он писал, что сознает себя кругом виноватым, но что, хотя он понимает, насколько его чувство дурно, непростительно, он не может себя побороть, что он меня ненавидит, что встречаться со мной не в состоянии, от дуэли же он отказывается и просит простить его… С тех пор мы с ним не видались» («Сборник». Н. А. Островская, «Воспоминания»).
Ненавидят друг друга, а почему, за что — не знают; знают только, что им нельзя встречаться, дышать одним воздухом, быть в одном мире: бытие одного исключает бытие другого. Это ненависть порядка нездешнего, трансцендентного. Не только ненавидят друг друга физически, как две стихии — огонь и вода, но отрицают метафизически, как две антиномии.
Тургенев так до конца и не понял Толстого. Когда умолял его в последнем предсмертном письме (1883) «вернуться к литературной деятельности», он понимал его, может быть, меньше, чем когда хотел «размозжить ему голову». Совет Толстому вернуться к литературе — все равно что совет реке, впадающей в море, вернуться к источнику или яблоне, отягченной плодами, опять зацвести по-весеннему: хорошо, что Толстой не послушался и дал нам все, что мог дать, — и цвет, и плод.
Достоевского Тургенев также не понял — отрицал и ненавидел метафизически. Что Достоевский просто «сумасшедший», он «нисколько не сомневается» (Полонскому, 1871). «Я заглянул было в этот хаос; Боже, что за кислятина, и больничная вонь, и никому не нужное бормотанье, и психологическое ковырянье» (Салтыкову, 1875). Сравнивает его с маркизом де Садом. «И как подумаешь, что по этом нашем де Саде все российские архиереи совершали панихиды и даже предики читали о вселюбви этого всечеловека» (Салтыкову, 1882).
Не понимает великих русских писателей, потому что не понимает в самой России чего-то главного.
«Я больше надеюсь на Францию, чем на Россию, где с каждым днем… расплывается какой-то мерзкий кисель» (Салтыкову, 1876). «Все это (русское) возбудило во мне чувство гадливости, доходящее до омерзения» (кн. А. И. Урусову, 1880). «Остается только краснеть за себя, за свою родину, свой народ — и молчать» (Е. Я. Колбасину, 1882).
Измена родине, измена матери (она его любит: «Моя жизнь от тебя зависит… как нитка в иголке: куда иголка, туда и нитка», — а он ее отталкивает), измена другу (Некрасову: он оскорбляет его, как только человек может оскорбить человека), измена женщине, измена себе самому — своему слову, последней святыне поэта. Никакой твердости, крепости, потому что никакой воли. «Содержание без воли», как он сам себя определяет, вместе со всем своим поколением, людьми 40-х годов. Содержание без воли — тело без костей. «Я оказался расплывчатым». «Я несчастнейший человек… Меня надо высечь за мой слабый характер!» Да, слабый, мягкий, жидкий, текучий, изменчивый, волнообразный, как стихия водная — стихия женская.
Таким «уродился», ибо это, конечно, «уродство» — уродство гения. Гений — внутри себя — высший лад, строй, чудо гармонии, а извне — уродство, чудовищность, односторонность, однобокость, роскошь в одном и нищета во всем остальном. Гений, как евангельский купец, продает все свое имение, чтобы купить одну жемчужину. Такая жемчужина Тургенева — вечная женственность.
Всей мужественной половины мира он почти не видит, зато женственную видит так, как никто.
Тут уже нет противоречия между человеком и художником, куколкой и бабочкой. Тут вершины духа связаны с корнями плоти и крови.
«Ma ch?re fille, ma Jeannette!.. О, точно, точно. Vous ?tes ma favorite. Тс… ради Бога, чтобы этого кто не услышал!» (В. П. Тургенева, 1838).
Никто не должен слышать об этом, потому что это — физиологически тайное, скрытое, стыдное, то, чего нельзя обнажать, как наготу пола.
Душа женщины — в теле мужчины. В седом старике-исполине, Иване Сергеевиче Тургеневе, — маленькая Жанетта, четырнадцатилетняя девочка.
У него «тоненький голос, что очень поражает при таком большом росте и плотном телосложении» (Головачева-Панаева). Этим смешным тоненьким «бабьим» голосом плакал он: «Mourir si jeune!» — но им же спел песнь, которой мир не забудет, — «Песнь торжествующей любви», гимн Вечной Женственности.
Женственное прекрасно в женщине, а в мужчине кажется «бабьим», слабым, лживым, предательским, подлым — тем, за что порой «убить мало».
Он «свой брат» женщинам, и они это чувствуют и влекутся к нему, но до известной черты: он слишком соответствен, параллелен женщине, чтобы пересечься с нею в одной точке, соединиться окончательно: близок, неразлучен, но несоединим, неслиянен. Отсюда безнадежная любовь его к Виардо, такая смешная, «ридикюльная» и страшная. Тут великая мука, великая правда и совесть Тургенева, но тоже особая, женская.
Это в жизни — это и в творчестве.
Естество женское, от века безгласное, едва ли не впервые нашло свой голос в Тургеневе. Может быть, не только в русской, но и во всемирной поэзии нечто небывалое, единственное — тургеневские женщины и девушки.
Шекспир в Дездемону, Гёте в Гретхен, Пушкин в Татьяну проникают проникновением художественным, т. е. все-таки внешним, мужским; Тургеневу не нужно проникать в женщину извне: он видит ее изнутри. Это не о женщине — это сама женщина.
Кажется иногда, что и на своих героев-мужчин (вечных женихов и любовников) он смотрит глазами женскими, влюблен в них, как женщина.
Если верить Якову Беме, [18]Шеллингу [19]и другим великим мистикам, существо природы — женское, «Душа Мира». Не потому ли Тургенев не изображает, не «описывает» природы, как другие поэты, что видит ее не извне, а изнутри, как женщину? Не он о ней говорит, а она сама о себе — через него. У других — любовь, у него — влюбленность в природу.
Есть два полюса в вечно-женственном: любовь-материнство и влюбленность-девственность. Их соединение — в мире божественных сущностей — в Деве-Матери, а в мире явлений эти два начала противоборствуют друг другу.
Шопенгауэр [20]ошибается, когда смешивает половую чувственность как «волю к продолжению рода» с влюбленностью: влюбленность есть воля не к роду, а к личности. Тут антиномия пола неразрешимая: бесконечность рода — конец, смерть личности, и наоборот, бессмертие личности — конец рода. Ведь только потому и нужна смена родов, поколений во времени, что совершение личности отменяется, переносится из рода в род.
Кратчайший и высший миг влюбленности есть утверждение абсолютной личности в поле. Влюбленность хочет брака, соединения любящих, но иного брака, иного соединения, чем то, которое может дать обладание телесное, и только изнемогая, изменяя себе, падает в брак. «Счастливый брак» — конец влюбленности.
Влюбленность есть «нечаянная радость», неземная тайна земли, воспоминание души о том, что было с ней до рождения.
Лицо человека — серая куколка, смертная личинка бессмертной бабочки — личности: надо умереть лицу, чтобы родилась личность. Вот почему у Тургенева погибают все влюбленные.
Христианство есть откровение личности по преимуществу. И утверждение личности в поле — влюбленность, родилась вместе с христианством (платоновский «Эрос» — лишь смутное предчувствие христианства в самом язычестве).
Христианская любовь есть влюбленность в своем высшем, неземном пределе — преображение пола в той же мере, как преображение личности. Бесполая «братская» любовь — ущерб, угасание любви Христовой, а полнота ее, огненность — брачная: царствие Божие — «брачная вечеря», и входящие в него — «сыны чертога брачного».
«Я преимущественно реалист… ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты не верю», — говорит Тургенев (М. А. Милютиной, 1875). Так в сознании, но не так в воле, в творчестве: тут проникает он в такие глубины религиозного духа народного («Живые мощи»), в какие, может быть, не проникали ни Л. Толстой, ни Достоевский, ибо из этих глубин и возникает творческая мысль Тургенева — вечная женственность.
В человечестве — обществе, так же как в человеке — личности, борются два начала — мужское и женское. Их сочетание — благо, их разделение — зло. Мужское без женского — сила без любви, война без мира, огонь без влаги — самум сжигающий.
Такой самум уже пронесся раз над человечеством: дряхлое мужество Рима, юное мужество варваров едва не погубили мир. Тогда-то спасла его Вечная Женственность. Неземное видение посетило «бедного рыцаря».
Но вот опять, как тогда, мужское без женского становится злым; опять сила без любви, война без мира, огонь без влаги — самум сжигающий; опять гибнет мир от мужества.
Не должна ли опять спасти его Вечная Женственность?
Германо-романский Запад мужествен, славяно-русский Восток женствен. Мы знаем о мире то, чего другие народы не знают, — что мир есть мир — не война и ненависть, а вечная любовь, вечная женственность?
Но истинная женственность требует мужества. Мужество есть и у нас: тайная женственность — явное мужество.
От Петра и Пушкина (потому что Пушкин — певец Петра по преимуществу) к Толстому и Достоевскому — титанам русской воли и русского разума — идет линия нашего мужества, явная, дневная; а ночная, тайная линия женственности — от Лермонтова к Тургеневу: от Лермонтова, певца Небесной Девы Матери («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»), через Тютчева, певца земной Возлюбленной («Ты, ты — мое земное Провидение…»), и Некрасова, певца земной Матери, — к Тургеневу, уже не только русскому, но и всемирному поэту Вечной Женственности. И, может быть, далее — от прошлого к будущему — от Тургенева-поэта к Вл. Соловьеву-пророку, а от него и к нам.
В наши дни, дни мужества неправого и невечного, дни вражды не человеческой и даже не зверской, а дьявольской, не пора ли нам вспомнить о вечной любви, о вечной женственности?
Ее певец забытый — Тургенев. Если мы вспомним о ней, то и о нем.
Да, мы еще вернемся к Тургеневу.
ЕЩЕ ШАГ ГРЯДУЩЕГО ХАМА
«Он мал, как мы; он мерзок, как мы». Нет, будем помнить, что «он мал и мерзок не так, как мы, — иначе»; глядя на куколку, будем помнить о бабочке.
Кое-что мы и раньше слышали о человеческой малости Тургенева.
«Тургенев занимал меня разговором о своей поездке за границу и однажды рассказал о пожаре на пароходе, на котором он ехал из Штетина, причем, не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших от паники… Я уже слышала об этой катастрофе от одного знакомого, который тоже был пассажиром на этом пароходе; между прочим, знакомый рассказал мне, как один молоденький пассажир был наказан капитаном парохода за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку, причем жалобно восклицал:
— Mourir si jeune!
Этот пассажир оказался Тургеневым» («Воспоминания» А. Я. Головачевой-Панаевой, 1824–1870).
Мы слышали об этом и не поверили. Но вот после письма Варвары Петровны Тургеневой, матери Ивана Сергеевича, напечатанного в «Сборнике», уже нельзя не верить.
«Почему могли заметить на пароходе одни твои ламентации?.. Слухи всюду доходят! — и мне уже многие говорили к большому моему неудовольствию… Се gros monsieur Tourgu?neff qui se lamentait tant, qui disait mourir si jeune… Какая-то Толстая… Голицына… И еще, и еще… Там дамы были, матери семейств. Почему же о тебе рассказывают? Что ты gros monsieur — не твоя вина. Но ты трусил, когда другие в тогдашнем страхе могли заметить… Это оставило на тебе пятно ежели не бесчестное, то ридикюльное».
Кто знает себя в смертном страхе? Кто посмеет судить другого в этом страхе? Не то скверно, что Тургенев испугался до потери сознания, а то, что он потом лгал так бессовестно.
«— Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно… Стыдно и больно мне за вас! — упрекал его Белинский» (Головачева-Панаева).
Не лучше история с «Фетисткою», дворовою девушкою, горничной одной из дальних родственниц Тургенева. Влюбившись в эту девушку до того, что, как потом сам признавался, «готов был броситься к ее ногам и покрыть ее башмаки поцелуями», он выторговал ее у хозяйки за 700 рублей (цена неимоверная — девки продавались тогда рублей по 25, 30 и не шли далее 50), сделал ее своей возлюбленной, а когда она ему наскучила, выдал ее за маленького петербургского чиновника. Но через двенадцать лет Фетистка тайком от мужа пробралась в Спасское, чтоб только «посмотреть на своего барина». Он поиграл с ней, а она отдала ему свою душу. Тогда же, после свидания с ней, Тургенев писал своему другу И. И. Маслову:
«Отъезжав от меня в 53 г., она была беременна, и у ней в Москве родился сын Иван, которого она отдала в воспитательный дом. Я имею достаточные причины предполагать, что этот сын не от меня; однако с уверенностью ручаться за это не могу. Он, пожалуй, может быть мое произведение. Иван попал в деревню к мужику, которому был отдан на прокормление… Голова у этой Феоктисты слабая… Если этот Иван жив и отыщется, то я б готов был поместить его в ремесленную школу — и платить за него… Муж ни о чем не знает — вернее, он очень смирный и порядочный человек».
Тут опять не то самое скверное, что «печальник народной доли» и певец женской прелести поступает с женщиной как с рабою и с живым человеком как с вещью, а то, что совесть его при этом так спокойна. «Я готов платить». Чего же более? Все просто, все ясно. Холодная ясность ума, холодная сухость сердца.
«Ты эгоист изо всех эгоистов. Пророчу тебе — ты не будешь любим женою. Ты не умеешь любить, т. е. ты будешь любить не жену, не женщину, а свое удовольствие».
Это пророчество матери только отчасти исполнилось: он действительно не был любим, но любил — и не «свое удовольствие». Очаровательная женщина «с некрасивым длинным желтым лицом, с крупною нижнею челюстью, как у лошади» и с очень крепкой головой, г-жа Виардо отомстила ему за Фетисткину «слабую голову».
«Если бы она была ваша законная дочь, вы бы ее иначе воспитывали», — заметил Л. Н. Толстой, когда Тургенев начал хвастать перед ним воспитанием своей незаконной дочери. «Тут уж я света не взвидел, сказал ему что-то вроде того, что размозжу ему голову, хлопнул дверью и выбежал вон из комнаты».
Толстой послал Тургеневу вызов, но потом извинился. «Он писал, что сознает себя кругом виноватым, но что, хотя он понимает, насколько его чувство дурно, непростительно, он не может себя побороть, что он меня ненавидит, что встречаться со мной не в состоянии, от дуэли же он отказывается и просит простить его… С тех пор мы с ним не видались» («Сборник». Н. А. Островская, «Воспоминания»).
Ненавидят друг друга, а почему, за что — не знают; знают только, что им нельзя встречаться, дышать одним воздухом, быть в одном мире: бытие одного исключает бытие другого. Это ненависть порядка нездешнего, трансцендентного. Не только ненавидят друг друга физически, как две стихии — огонь и вода, но отрицают метафизически, как две антиномии.
Тургенев так до конца и не понял Толстого. Когда умолял его в последнем предсмертном письме (1883) «вернуться к литературной деятельности», он понимал его, может быть, меньше, чем когда хотел «размозжить ему голову». Совет Толстому вернуться к литературе — все равно что совет реке, впадающей в море, вернуться к источнику или яблоне, отягченной плодами, опять зацвести по-весеннему: хорошо, что Толстой не послушался и дал нам все, что мог дать, — и цвет, и плод.
Достоевского Тургенев также не понял — отрицал и ненавидел метафизически. Что Достоевский просто «сумасшедший», он «нисколько не сомневается» (Полонскому, 1871). «Я заглянул было в этот хаос; Боже, что за кислятина, и больничная вонь, и никому не нужное бормотанье, и психологическое ковырянье» (Салтыкову, 1875). Сравнивает его с маркизом де Садом. «И как подумаешь, что по этом нашем де Саде все российские архиереи совершали панихиды и даже предики читали о вселюбви этого всечеловека» (Салтыкову, 1882).
Не понимает великих русских писателей, потому что не понимает в самой России чего-то главного.
«Я больше надеюсь на Францию, чем на Россию, где с каждым днем… расплывается какой-то мерзкий кисель» (Салтыкову, 1876). «Все это (русское) возбудило во мне чувство гадливости, доходящее до омерзения» (кн. А. И. Урусову, 1880). «Остается только краснеть за себя, за свою родину, свой народ — и молчать» (Е. Я. Колбасину, 1882).
Измена родине, измена матери (она его любит: «Моя жизнь от тебя зависит… как нитка в иголке: куда иголка, туда и нитка», — а он ее отталкивает), измена другу (Некрасову: он оскорбляет его, как только человек может оскорбить человека), измена женщине, измена себе самому — своему слову, последней святыне поэта. Никакой твердости, крепости, потому что никакой воли. «Содержание без воли», как он сам себя определяет, вместе со всем своим поколением, людьми 40-х годов. Содержание без воли — тело без костей. «Я оказался расплывчатым». «Я несчастнейший человек… Меня надо высечь за мой слабый характер!» Да, слабый, мягкий, жидкий, текучий, изменчивый, волнообразный, как стихия водная — стихия женская.
Таким «уродился», ибо это, конечно, «уродство» — уродство гения. Гений — внутри себя — высший лад, строй, чудо гармонии, а извне — уродство, чудовищность, односторонность, однобокость, роскошь в одном и нищета во всем остальном. Гений, как евангельский купец, продает все свое имение, чтобы купить одну жемчужину. Такая жемчужина Тургенева — вечная женственность.
Всей мужественной половины мира он почти не видит, зато женственную видит так, как никто.
Тут уже нет противоречия между человеком и художником, куколкой и бабочкой. Тут вершины духа связаны с корнями плоти и крови.
«Ma ch?re fille, ma Jeannette!.. О, точно, точно. Vous ?tes ma favorite. Тс… ради Бога, чтобы этого кто не услышал!» (В. П. Тургенева, 1838).
Никто не должен слышать об этом, потому что это — физиологически тайное, скрытое, стыдное, то, чего нельзя обнажать, как наготу пола.
Душа женщины — в теле мужчины. В седом старике-исполине, Иване Сергеевиче Тургеневе, — маленькая Жанетта, четырнадцатилетняя девочка.
У него «тоненький голос, что очень поражает при таком большом росте и плотном телосложении» (Головачева-Панаева). Этим смешным тоненьким «бабьим» голосом плакал он: «Mourir si jeune!» — но им же спел песнь, которой мир не забудет, — «Песнь торжествующей любви», гимн Вечной Женственности.
Женственное прекрасно в женщине, а в мужчине кажется «бабьим», слабым, лживым, предательским, подлым — тем, за что порой «убить мало».
Он «свой брат» женщинам, и они это чувствуют и влекутся к нему, но до известной черты: он слишком соответствен, параллелен женщине, чтобы пересечься с нею в одной точке, соединиться окончательно: близок, неразлучен, но несоединим, неслиянен. Отсюда безнадежная любовь его к Виардо, такая смешная, «ридикюльная» и страшная. Тут великая мука, великая правда и совесть Тургенева, но тоже особая, женская.
Это в жизни — это и в творчестве.
Естество женское, от века безгласное, едва ли не впервые нашло свой голос в Тургеневе. Может быть, не только в русской, но и во всемирной поэзии нечто небывалое, единственное — тургеневские женщины и девушки.
Шекспир в Дездемону, Гёте в Гретхен, Пушкин в Татьяну проникают проникновением художественным, т. е. все-таки внешним, мужским; Тургеневу не нужно проникать в женщину извне: он видит ее изнутри. Это не о женщине — это сама женщина.
Кажется иногда, что и на своих героев-мужчин (вечных женихов и любовников) он смотрит глазами женскими, влюблен в них, как женщина.
Если верить Якову Беме, [18]Шеллингу [19]и другим великим мистикам, существо природы — женское, «Душа Мира». Не потому ли Тургенев не изображает, не «описывает» природы, как другие поэты, что видит ее не извне, а изнутри, как женщину? Не он о ней говорит, а она сама о себе — через него. У других — любовь, у него — влюбленность в природу.
Есть два полюса в вечно-женственном: любовь-материнство и влюбленность-девственность. Их соединение — в мире божественных сущностей — в Деве-Матери, а в мире явлений эти два начала противоборствуют друг другу.
Шопенгауэр [20]ошибается, когда смешивает половую чувственность как «волю к продолжению рода» с влюбленностью: влюбленность есть воля не к роду, а к личности. Тут антиномия пола неразрешимая: бесконечность рода — конец, смерть личности, и наоборот, бессмертие личности — конец рода. Ведь только потому и нужна смена родов, поколений во времени, что совершение личности отменяется, переносится из рода в род.
Кратчайший и высший миг влюбленности есть утверждение абсолютной личности в поле. Влюбленность хочет брака, соединения любящих, но иного брака, иного соединения, чем то, которое может дать обладание телесное, и только изнемогая, изменяя себе, падает в брак. «Счастливый брак» — конец влюбленности.
Влюбленность есть «нечаянная радость», неземная тайна земли, воспоминание души о том, что было с ней до рождения.
Что небесный звук влюбленности незаменим скучною песнею брака — Тургенев знает, как никто.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Лицо человека — серая куколка, смертная личинка бессмертной бабочки — личности: надо умереть лицу, чтобы родилась личность. Вот почему у Тургенева погибают все влюбленные.
Вот почему «первая любовь» — последняя. Любовь требует чуда, но не может быть чуда в порядке естественном; не может быть брака, утоления, достижения любви здесь на земле. И вот почему «песнь торжествующей любви» — песнь торжествующей смерти, но и бессмертия — «песнь песней», та «музыка сфер», которой «движутся солнце и другие звезды» (l'amor che muove il sol e 1'altre stelle).
Мы из рода бедных Азра, —
Полюбив, мы умираем.
Христианство есть откровение личности по преимуществу. И утверждение личности в поле — влюбленность, родилась вместе с христианством (платоновский «Эрос» — лишь смутное предчувствие христианства в самом язычестве).
Христианская любовь есть влюбленность в своем высшем, неземном пределе — преображение пола в той же мере, как преображение личности. Бесполая «братская» любовь — ущерб, угасание любви Христовой, а полнота ее, огненность — брачная: царствие Божие — «брачная вечеря», и входящие в него — «сыны чертога брачного».
«Я преимущественно реалист… ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты не верю», — говорит Тургенев (М. А. Милютиной, 1875). Так в сознании, но не так в воле, в творчестве: тут проникает он в такие глубины религиозного духа народного («Живые мощи»), в какие, может быть, не проникали ни Л. Толстой, ни Достоевский, ибо из этих глубин и возникает творческая мысль Тургенева — вечная женственность.
В человечестве — обществе, так же как в человеке — личности, борются два начала — мужское и женское. Их сочетание — благо, их разделение — зло. Мужское без женского — сила без любви, война без мира, огонь без влаги — самум сжигающий.
Такой самум уже пронесся раз над человечеством: дряхлое мужество Рима, юное мужество варваров едва не погубили мир. Тогда-то спасла его Вечная Женственность. Неземное видение посетило «бедного рыцаря».
Начало новых времен — возрождение древнего римского и юного варварского мужества. Если душа средних веков созерцательная, страдательная, женственная, то душа современности — волевая, деятельная, мужественная: рационализм, победа «чистого разума» в науке, философии, религии, во всем культурном и общественном строительстве—победа мужского начала.
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
A. M. D. своею кровью
Начертал он на щите.
Но вот опять, как тогда, мужское без женского становится злым; опять сила без любви, война без мира, огонь без влаги — самум сжигающий; опять гибнет мир от мужества.
Не должна ли опять спасти его Вечная Женственность?
Германо-романский Запад мужествен, славяно-русский Восток женствен. Мы знаем о мире то, чего другие народы не знают, — что мир есть мир — не война и ненависть, а вечная любовь, вечная женственность?
Но истинная женственность требует мужества. Мужество есть и у нас: тайная женственность — явное мужество.
От Петра и Пушкина (потому что Пушкин — певец Петра по преимуществу) к Толстому и Достоевскому — титанам русской воли и русского разума — идет линия нашего мужества, явная, дневная; а ночная, тайная линия женственности — от Лермонтова к Тургеневу: от Лермонтова, певца Небесной Девы Матери («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»), через Тютчева, певца земной Возлюбленной («Ты, ты — мое земное Провидение…»), и Некрасова, певца земной Матери, — к Тургеневу, уже не только русскому, но и всемирному поэту Вечной Женственности. И, может быть, далее — от прошлого к будущему — от Тургенева-поэта к Вл. Соловьеву-пророку, а от него и к нам.
Нет, еще не так скоро сдадутся, но все же сдадутся когда-нибудь; исполнится когда-нибудь пророчество: Семя жены сотрет главу змия.
Знайте же: вечная женственность ныне
В теле нетленном на землю идет.
В свете немеркнущем новой богини
Небо слилося с пучиною вод…
Гордые черти, вы все же мужчины, —
С женщиной спорить не честь для мужей.
Ну, хоть бы только для этой причины,
Милые черти, сдавайтесь скорей!
В наши дни, дни мужества неправого и невечного, дни вражды не человеческой и даже не зверской, а дьявольской, не пора ли нам вспомнить о вечной любви, о вечной женственности?
Ее певец забытый — Тургенев. Если мы вспомним о ней, то и о нем.
Да, мы еще вернемся к Тургеневу.
ЕЩЕ ШАГ ГРЯДУЩЕГО ХАМА
Уйди от скандала. И если даже услышишь: «Караул! Помогите!» — уйди. Это не жертва скандала кричит, а он сам. Уйди молча: для него единственная казнь — молчание.
Футуризм — скандал. Надо молча уйти от него. Если же говорить, то не о нем самом, а о тех причинах, которые заставляют о нем говорить.
Какие, в самом деле, причины, что мы попали в скандал футуризма?
Всемирное невежество газетной критики — одна из главных, а также особенная русская рыхлость, мягкотелость, податливость. Все на все готовы, и никто ничего не хочет, а футуристы как будто хотят чего-то.
Вот почему нигде скандал футуризма не разразился с такой непристойностью, как у нас, в России. Кстати же совпал он и с внезапно охватившей нас жаждою лекций, прений, диспутов. Как будто вся Россия сейчас — оружейная палата, где стучат молоты, новое оружие куют, новую идеологию. Ну, а что, если только языки стучат, а не молоты? Футуризм, кубизм, акмеизм, символизм, реализм — какое-то бешенство «измов», кликушество. Достаточно первому шуту гороховому взойти на кафедру с лакейской развязностью, чтобы все рты разинули, уши развесили. «Ах, футуризм! Ах, кубизм! Ах, Маринетти!» [21]Валом валят, жмутся, теснятся, как овцы без пастыря.
Пришел табор дикарей, шайка хулиганов, — скандалит, бесчинствует, — и все покоряются, подымают «руки вверх», как сидельцы в лавке, которую грабят экспроприаторы.
«Мы хотим прославить пощечину и удар кулака…войну, милитаризм, патриотизм, разрушительный жест анархистов… многоголосые бури революции… презрение к женщине… Мы хотим истребить музеи, библиотеки… Пусть же придут поджигатели с почерневшими пальцами!.. Вот они! Вот они! Подожгите же полки библиотек!.. Возьмитесь за лопаты и молоты! Сройте основания славных городов!» («Манифест о футуризме». 1909).
Если это не бесстыдная реклама, не «всеоглушающий звук надувательства», то просто ахинея, ибо нельзя же соединять патриотизм и милитаризм с анархизмом, пощечину и удар кулака с откровением новой истины.
Казалось бы, так. Но вот оказывается, что «вся наша эпоха под знаком футуризма»; что это — «возрождение культурных ценностей»; что «бессознательная религиозность, несомненно, кроется в футуризме»; что «мы еще услышим от него новое слово» («Футуризм», Генрих Тастевен. [22]Москва, 1914).
Неизвестному критику весь этот вздор, пожалуй, извинителен. Но вот и просвещеннейший Петр Бернгардович Струве [23]и академичнейший Валерий Брюсов — туда же! В «Русской Мысли», в этом доме, от всех «бесов» очищенном, выметенном и убранном, развели они футуристскую нечисть и теперь сами не знают, как с ней справиться.
Бедный Брюсов! Он ли не хранил святого огня на алтаре искусства? И вот, когда святотатцы говорят ему: «надо плевать на алтарь искусства», — Брюсову возразить нечего. Он ли не берег «великий русский язык»? И вот, когда дикари или сумасшедшие превратили этот язык в нечленораздельный рев звериный, — Брюсову опять-таки возразить нечего. Он пас футуристов, как пастух пасет овец; но овцы оказались волками, и волки съедят пастуха.
Что такое футуризм? Утверждение будущего. Это не ново, ибо кто не утверждал и не утверждает будущего? Новизна футуризма начинается там, где утверждение будущего переходит в отрицание прошлого: чтобы создать то, что будет, надо уничтожить то, что было.
Такое противуположение будущего прошлому отрицает вечное, ибо вечное соединяет прошлое с будущим: все, что было, и все, что будет, есть в вечности.
Футуризм — мнимое утверждение будущего, действительное утверждение настоящего, т. е. ближайшего прошлого и ближайшего будущего, действительное отрицание вечного, т. е. отдаленнейшего будущего.
Футуризм — благословение сегодняшнего дня, поклонение существующему порядку вещей, «образу мира сего, преходящему», — как вечному.
Да не будет того, что было; да не будет того, что будет, — да будет то, что есть. Футуризм называет себя «футуризмом» (от futurum — будущее), чтобы скрыть главную сущность свою — отрицание будущего.
Душа настоящего — позитивизм, как миросозерцание не научное, а религиозное (конечно, беззаконно и бессознательно религиозное). Но ведь это и душа футуризма: обесценить все религиозные ценности, уничтожить самое «чувство потустороннего» — главный завет его, и едва ли не единственный — единственная правда, подлинность, искренность, а все остальное — ложь, реклама, «всеоглушающий звук надувательства».
Футуризм — позитивизм, слегка подновленный, подкрашенный, перелицованный.
«Позитивизм — миросозерцание механическое». И тут опять у футуризма и позитивизма сущность одна.
«После царства животного вот начинается царство механики… Весь мир управляется, как огромная спираль Румкорфа… Разум царствует везде». Это с одной стороны, а с другой: «Поэты-футуристы! Я научил вас ненавидеть библиотеки и музеи. Это для того, чтобы приготовить вас ненавидеть разум, пробудить в вас божественную интуицию». Разум отрицается, разум утверждается. Опять бессмыслица. В уничтожении библиотек ни при чем разум; в спирали Румкорфа ни при чем интуиция.
Футуризм есть утверждение даже не механики, а «машинности», т. е. бездушности. Убийство Психеи, «души мира», «вечной женственности». Вот откуда «презрение к женщине», «обесценение любви». Естественное зачатие, материнство не нужно, — его заменяет «размножение человека механическим путем».
Человек мечтал царить над природой посредством механики. Но вот мнимый царь становится рабом своих рабов. Футуризм — рабья песнь машине, владычице мира.
Органическое медленно, и чем совершеннее, тем медленнее; механическое быстро, и чем совершеннее, тем быстрее. Быстрота — красота машины. «Мы, футуристы, возвещаем, что мир обогатился новой красотою — красотою скорости».
Но момент скорости только один из моментов, определяющих движение, даже с точки зрения механики: медленный ход колеса под нагруженной повозкой требует большей силы, чем быстрое вращение того же колеса в воздухе.
Это в порядке физическом, а в духовном — тем более. Тихое движение губ в улыбке Джиоконды значительнее, чем громовое движение локомотива или мотора. В механике целой планетной системы нет ничего подобного движению ростка из семени.
Чтобы понять смысл движения, надо знать не только как скоро, но и что и куда движется.
Футуризм этого не хочет знать; ему все равно, что и куда, только бы скорее двигалось: стремглав — никуда. Мы скоро движемся но может быть, это скорость камня, летящего в пропасть, или сумасшедшего, который из окна выпрыгнул.
Может быть, движение наше на одном и том же месте, как белки в колесе, — неподвижность в движении. Китаец или Обломов на аэроплане — тот же китаец и тот же Обломов. И свинья, летящая в лазури небесной, — та же свинья.
Новый материализм движения ничем не лучше старого материализма материи. «Автомобиль прекраснее, чем статуя Победы Самофракии». Для кого? Для готтентота. Футурист—готтентот, голый дикарь в котелке.
Да, возможна одичалость в культуре. Духовное влияние техники преувеличено. Человек страшно мало меняется. «Смертный» остается смертным, т. е. животным, познавшим смерть, в свете электричества, так же как в свете первого огня «деревянного». Смерть непобедима никакою техникой. Знание смерти для смертного больше всех знаний.
Вглядитесь в человеческие лица, мелькающие в современных толпах больших городов: какое озверение! Одинокий на улице Парижа или Лондона как троглодит в пещере. Горилла, лесная зверушка, с телеграфами, телефонами, аэропланами и броненосцами.
Образцы одичалых культур — Вавилон, Ассирия, Рим упадка. Сущность подлинных культур — единомыслие, единодушие: все — одно; одно — во всех; сущность культур одичалых — разъединение, уединение: каждый один; индивидуализм торжествующий.
«Нет, никогда я не был таким лакеем», — мог бы сказать современный человек футуризму.
История — движение во времени. Время глубже пространства. Тело движется в пространстве, дух — во времени; в пространстве есть то, что есть; во времени — и то, что было, и то, что будет. Футуризм отрицает движение во времени, историю, потому что отрицает глубины, утверждает плоскость.
Недавно в Японии возникла новая торговля углем, добытым из человеческих костей на полях Маньчжурии, «по 92 коп. за 100 цин». Кости перерабатываются в порох и в виде разрывных снарядов вылетают из жерла пушек. «Слава неукротимому пеплу человека, который оживает внутри пушек! — восклицает Маринетти. — Скорее: чтобы расчистить пути, упрячьте дорогих покойников в жерла пушек!»
Дикари пожирают своих престарелых родителей. Надругательство над прошлым, отрицание истории — сущность дикарства — сущность футуризма.
«Бояться людей — значит их баловать». И сердиться на них — значит их баловать. Не стоит футуризма бояться, не стоит на него сердиться. Сегодня он есть, а завтра нет, пройдет, забудется и не вспомнится. Упадет и эта волна современности, как все остальные падали. Но отразилось в ней то, что во всех отражается.
Футуризм — скандал. Надо молча уйти от него. Если же говорить, то не о нем самом, а о тех причинах, которые заставляют о нем говорить.
Какие, в самом деле, причины, что мы попали в скандал футуризма?
Всемирное невежество газетной критики — одна из главных, а также особенная русская рыхлость, мягкотелость, податливость. Все на все готовы, и никто ничего не хочет, а футуристы как будто хотят чего-то.
Вот почему нигде скандал футуризма не разразился с такой непристойностью, как у нас, в России. Кстати же совпал он и с внезапно охватившей нас жаждою лекций, прений, диспутов. Как будто вся Россия сейчас — оружейная палата, где стучат молоты, новое оружие куют, новую идеологию. Ну, а что, если только языки стучат, а не молоты? Футуризм, кубизм, акмеизм, символизм, реализм — какое-то бешенство «измов», кликушество. Достаточно первому шуту гороховому взойти на кафедру с лакейской развязностью, чтобы все рты разинули, уши развесили. «Ах, футуризм! Ах, кубизм! Ах, Маринетти!» [21]Валом валят, жмутся, теснятся, как овцы без пастыря.
Пришел табор дикарей, шайка хулиганов, — скандалит, бесчинствует, — и все покоряются, подымают «руки вверх», как сидельцы в лавке, которую грабят экспроприаторы.
«Мы хотим прославить пощечину и удар кулака…войну, милитаризм, патриотизм, разрушительный жест анархистов… многоголосые бури революции… презрение к женщине… Мы хотим истребить музеи, библиотеки… Пусть же придут поджигатели с почерневшими пальцами!.. Вот они! Вот они! Подожгите же полки библиотек!.. Возьмитесь за лопаты и молоты! Сройте основания славных городов!» («Манифест о футуризме». 1909).
Если это не бесстыдная реклама, не «всеоглушающий звук надувательства», то просто ахинея, ибо нельзя же соединять патриотизм и милитаризм с анархизмом, пощечину и удар кулака с откровением новой истины.
Казалось бы, так. Но вот оказывается, что «вся наша эпоха под знаком футуризма»; что это — «возрождение культурных ценностей»; что «бессознательная религиозность, несомненно, кроется в футуризме»; что «мы еще услышим от него новое слово» («Футуризм», Генрих Тастевен. [22]Москва, 1914).
Неизвестному критику весь этот вздор, пожалуй, извинителен. Но вот и просвещеннейший Петр Бернгардович Струве [23]и академичнейший Валерий Брюсов — туда же! В «Русской Мысли», в этом доме, от всех «бесов» очищенном, выметенном и убранном, развели они футуристскую нечисть и теперь сами не знают, как с ней справиться.
Бедный Брюсов! Он ли не хранил святого огня на алтаре искусства? И вот, когда святотатцы говорят ему: «надо плевать на алтарь искусства», — Брюсову возразить нечего. Он ли не берег «великий русский язык»? И вот, когда дикари или сумасшедшие превратили этот язык в нечленораздельный рев звериный, — Брюсову опять-таки возразить нечего. Он пас футуристов, как пастух пасет овец; но овцы оказались волками, и волки съедят пастуха.
Что такое футуризм? Утверждение будущего. Это не ново, ибо кто не утверждал и не утверждает будущего? Новизна футуризма начинается там, где утверждение будущего переходит в отрицание прошлого: чтобы создать то, что будет, надо уничтожить то, что было.
Такое противуположение будущего прошлому отрицает вечное, ибо вечное соединяет прошлое с будущим: все, что было, и все, что будет, есть в вечности.
Футуризм — мнимое утверждение будущего, действительное утверждение настоящего, т. е. ближайшего прошлого и ближайшего будущего, действительное отрицание вечного, т. е. отдаленнейшего будущего.
Футуризм — благословение сегодняшнего дня, поклонение существующему порядку вещей, «образу мира сего, преходящему», — как вечному.
Да не будет того, что было; да не будет того, что будет, — да будет то, что есть. Футуризм называет себя «футуризмом» (от futurum — будущее), чтобы скрыть главную сущность свою — отрицание будущего.
Душа настоящего — позитивизм, как миросозерцание не научное, а религиозное (конечно, беззаконно и бессознательно религиозное). Но ведь это и душа футуризма: обесценить все религиозные ценности, уничтожить самое «чувство потустороннего» — главный завет его, и едва ли не единственный — единственная правда, подлинность, искренность, а все остальное — ложь, реклама, «всеоглушающий звук надувательства».
Футуризм — позитивизм, слегка подновленный, подкрашенный, перелицованный.
«Позитивизм — миросозерцание механическое». И тут опять у футуризма и позитивизма сущность одна.
«После царства животного вот начинается царство механики… Весь мир управляется, как огромная спираль Румкорфа… Разум царствует везде». Это с одной стороны, а с другой: «Поэты-футуристы! Я научил вас ненавидеть библиотеки и музеи. Это для того, чтобы приготовить вас ненавидеть разум, пробудить в вас божественную интуицию». Разум отрицается, разум утверждается. Опять бессмыслица. В уничтожении библиотек ни при чем разум; в спирали Румкорфа ни при чем интуиция.
Футуризм есть утверждение даже не механики, а «машинности», т. е. бездушности. Убийство Психеи, «души мира», «вечной женственности». Вот откуда «презрение к женщине», «обесценение любви». Естественное зачатие, материнство не нужно, — его заменяет «размножение человека механическим путем».
Человек мечтал царить над природой посредством механики. Но вот мнимый царь становится рабом своих рабов. Футуризм — рабья песнь машине, владычице мира.
Органическое медленно, и чем совершеннее, тем медленнее; механическое быстро, и чем совершеннее, тем быстрее. Быстрота — красота машины. «Мы, футуристы, возвещаем, что мир обогатился новой красотою — красотою скорости».
Но момент скорости только один из моментов, определяющих движение, даже с точки зрения механики: медленный ход колеса под нагруженной повозкой требует большей силы, чем быстрое вращение того же колеса в воздухе.
Это в порядке физическом, а в духовном — тем более. Тихое движение губ в улыбке Джиоконды значительнее, чем громовое движение локомотива или мотора. В механике целой планетной системы нет ничего подобного движению ростка из семени.
Чтобы понять смысл движения, надо знать не только как скоро, но и что и куда движется.
Футуризм этого не хочет знать; ему все равно, что и куда, только бы скорее двигалось: стремглав — никуда. Мы скоро движемся но может быть, это скорость камня, летящего в пропасть, или сумасшедшего, который из окна выпрыгнул.
Может быть, движение наше на одном и том же месте, как белки в колесе, — неподвижность в движении. Китаец или Обломов на аэроплане — тот же китаец и тот же Обломов. И свинья, летящая в лазури небесной, — та же свинья.
Новый материализм движения ничем не лучше старого материализма материи. «Автомобиль прекраснее, чем статуя Победы Самофракии». Для кого? Для готтентота. Футурист—готтентот, голый дикарь в котелке.
Да, возможна одичалость в культуре. Духовное влияние техники преувеличено. Человек страшно мало меняется. «Смертный» остается смертным, т. е. животным, познавшим смерть, в свете электричества, так же как в свете первого огня «деревянного». Смерть непобедима никакою техникой. Знание смерти для смертного больше всех знаний.
Вглядитесь в человеческие лица, мелькающие в современных толпах больших городов: какое озверение! Одинокий на улице Парижа или Лондона как троглодит в пещере. Горилла, лесная зверушка, с телеграфами, телефонами, аэропланами и броненосцами.
Образцы одичалых культур — Вавилон, Ассирия, Рим упадка. Сущность подлинных культур — единомыслие, единодушие: все — одно; одно — во всех; сущность культур одичалых — разъединение, уединение: каждый один; индивидуализм торжествующий.
Теперь уже не томимся, а торжествуем:
Еще недавно томились мы в одиночестве:
Желал бы я не быть Валерий Брюсов…
Футуризм — индивидуализм торжествующий, индивидуализм без трагедии. Глубины бытия трагичны. Отказ от трагедии — отказ от глубин, утверждение плоскости, пошлости, «лакееобразности».
Я — гений, Игорь Северянин,
Своей победой упоен…
«Нет, никогда я не был таким лакеем», — мог бы сказать современный человек футуризму.
История — движение во времени. Время глубже пространства. Тело движется в пространстве, дух — во времени; в пространстве есть то, что есть; во времени — и то, что было, и то, что будет. Футуризм отрицает движение во времени, историю, потому что отрицает глубины, утверждает плоскость.
Недавно в Японии возникла новая торговля углем, добытым из человеческих костей на полях Маньчжурии, «по 92 коп. за 100 цин». Кости перерабатываются в порох и в виде разрывных снарядов вылетают из жерла пушек. «Слава неукротимому пеплу человека, который оживает внутри пушек! — восклицает Маринетти. — Скорее: чтобы расчистить пути, упрячьте дорогих покойников в жерла пушек!»
Дикари пожирают своих престарелых родителей. Надругательство над прошлым, отрицание истории — сущность дикарства — сущность футуризма.
«Бояться людей — значит их баловать». И сердиться на них — значит их баловать. Не стоит футуризма бояться, не стоит на него сердиться. Сегодня он есть, а завтра нет, пройдет, забудется и не вспомнится. Упадет и эта волна современности, как все остальные падали. Но отразилось в ней то, что во всех отражается.