Словно тяжкие ресницы
Разверзалися порою,
И сквозь беглые зарницы
Чьи-то грозные зеницы
Загорались над землею…
 
   Зеницы «Зверя». «Зверя нужно поставить образцом», — объявляет футуризм. Да, если не к Богу, то к Зверю, потому что человек — равновесие неустойчивое между Богом и Зверем.
   Самого Зверя мы еще не видим — видим только его отражение в волнах современности. Волна за волной набегает и падает, а отражение остается; значит, есть то, что отражается, — лик Зверя.
   «Кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним?» Сами футуристы меньше всего думают об этом пророчестве, тем изумительнее точнейшее совпадение признаков.
   Силу электричества как «единственную мать будущего человечества», «ослепительное царство божественного электричества» — славит футуризм. Электричество — огонь грозовой, низведенный с неба на землю. Но вот и Зверь Апокалипсиса «творит великие знамения, так что и огонь низводит на землю с неба».
   «Мы готовим создание механического человека», — объявляет футуризм. Механический человек — автомат — «образ Зверя», ибо «Зверя нужно поставить образцом» человеку. Но вот и Зверь Апокалипсиса «обольщает живущих на земле, чтобы они сделали образ Зверя. И дано ему вложить дух в образ Зверя, чтобы образ Зверя говорил и действовал так, чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу Зверя». От Бога — к Зверю, от Зверя — к Автомату, механизму бездушному — таков путь нисхождения, футуризмом начатый, но не им предсказанный.
   Им же начато, но не им предсказано соединение «Блудницы» со «Зверем», сладострастия с жестокостью. «Разврат есть сила… Надо обнажить похоть от всех покровов… Женщины, вернитесь к жестокости, с остервенением нападайте на побежденных только потому, что они побежденные, — уродуйте их… Та, которая слезами удерживает мужчину у своих ног, — ниже проститутки, которая побуждает своего любовника удерживать посредством револьвера господство над подонками города». Это говорит футуристическая женщина. «Блудница со Зверем» — проститутка с хулиганом: «На челе ее написано имя: тайна, Вавилон Великий, мать блудницам и мерзостям земным». Вавилон — великий город современности, где царствует проституция, обнаженная в ослепительном свете «божественного электричества», «упоенная кровью святых, облеченная в порфиру и багряницу, украшенная золотом, драгоценными камнями и жемчугом», т. е. всеми «культурными ценностями». Что это — видение или реальнейшая действительность?
   Да, футуризм в искусстве ничтожен, но в жизни страшно значителен. Это действительное откровение будущего, хотя и не в том смысле, как сам он думает, — «апокалипсис» обратный и нечаянный.
   Футуризм похож на будущее, как щенок на зверя, червь на дракона: еще бессильный, беззубый, бескрылый, но те места уже чешутся, где вырастут зубы и крылья. Зловеще стрекочущий звук пропеллера, звук стальных «драконьих» крыл — песнь футуризма — действительная музыка будущего.
   «Апокалипсический анекдот!» — хихикает просвещеннейший Петр Бернгардович Струве. Но не менее просвещенный Карлейль [24]не хихикает: «Вы непрестанно подвигаетесь к концу земли, — говорит он со страшной серьезностью, — вы в буквальном смысле завершаете путь, шаг за шагом, пока, наконец, не очутитесь на краю земли; пока не сделаете последнего шага уже не над землею, но в воздухе, над глубинами океана и клокочущими безднами. Или, может быть, закон тяготения перестал действовать?» («Past and Present», III, 2).
   Чувство «конца» — единственное подлинное чувство футуризма, хотя он и сам не понимает его, как следует.
   «Мы — на крайней оконечности столетий… Пространство и время умерли вчера, — мы уже живем в абсолютном… Стоя на вершине мира, мы бросаем вызов звездам!» — восклицает футуризм с хлестаковской развязностью. Смешон «Хлестаков, залетевший в надзвездные пространства», смешон, но, может быть, и страшен. Это футуристское чувство конца ложно и подлинно, действительно и призрачно. Футуризм еще не конец, а только проба конца. Пусть и эта не удастся, как тысячи других, но удастся одна из проб, — и тогда, просвещеннейший Петр Бернгардович, «сделав, наконец, последний шаг уже не над землею, а в воздухе», вы хихикать перестанете…
   Футуризм — позитивизм ближайшего будущего — казнь за позитивизм ближайшего прошлого. Сохранить культуру, уничтожив религию или сделав ее одной из «культурных ценностей» (золотом и жемчугом на теле Блудницы), — такова мечта позитивизма. Но, что религия — душа культуры и что нельзя вынуть душу, не убивая тела, — это понял футуризм. Новый позитивизм лучше старого.
   Для обоих религия — «клерикальные нечистоты, от которых надо очистить землю». «Но почему же вы топчетесь так? Вас удерживает ров, великий средневековый ров, который защищает Собор? Ну, так сравняйте его с землей, старики, бросьте туда те сокровища, под тяжестью которых гнутся ваши спины, — бессмертные изваяния, гитары, залитые лунным светом, излюбленное оружие предков, драгоценные металлы… Что, ров еще слишком глубок? Так бросьтесь же сами туда! Пусть ваши старые тела, наваленные кучею, приготовят путь для великой надежды будущего. А вы, молодые, бодрые, пройдите по ним! Галопом, вперед!»
   Просвещеннейший Петр Бернгардович Струве, академичнейший Валерий Брюсов, что вы на это скажете? Знаете ли, кто идет по вашим телам? Если еще не узнали, то скоро узнаете.
   Футуризм — еще шаг грядущего Хама. Встречайте же его, господа эстеты, академики, культурники! Вам от него не уйти никуда. Вы сами родили его: он вышел из вас, как Ева из ребра Адамова. И не спасет вас от него никакая культура. Для кого Хам, а для вас Царь. Что он захочет, то с вами и сделает: наплюет вам в глаза, а вы скажете: Божья роса. Кидайтесь же под ноги Хаму Грядущему!
   Что такое «хам»? Раб на царстве. Без Царя Христа не победить Хама. Только с Царем истинным можно сказать рабу на царстве: ты не Царь, а Хам.

ДЕКАБРИСТ БУЛАТОВ

   Александр Михайлович Булатов — герой 12-го года. Под Смоленском был тяжело ранен в голову и умер бы, истекая кровью, если бы солдаты не вынесли его из огня на плечах. Под Бородиным так далеко зашел в ряды неприятелей, что все в полку были уверены, что он погиб, — но уцелел не более как с шестью людьми из всей своей роты. В 1814 году, в триумфальном вшествии русских в Париж шел, весь израненный, с повязками на голове и на правой руке, салютуя государю левой. «Vive le brave!» — кричали французы и кидали ему под ноги цветы. Государь заметил Булатова и пожаловал ему золотую шпагу за храбрость.
   А наружностью этот храбрый солдат напоминал фарфоровую куколку: такой белый цвет кожи, такой нежный румянец, такие голубые глаза. В лице была неправильность: один глаз выше другого, и от этого все оно чуть-чуть накриво, как в кривом зеркале, или как будто две половины лица неровно склеены; должно быть, от этого же было в нем что-то тяжелое, странное, почти жуткое. Но стоило ему улыбнуться, чтобы кривизна исчезла, — и все лицо сделалось правильным и почти прекрасным. В улыбке видна была душа его, душа солдата, простая и прямая, как шпага.
   Недаром товарищи любили его, как брата, а нижние чины «жалели» и «почитали», как отца родного. Этот немудреный и неученый армейский полковник был такой же простой, как они. Вся философия его сводилась к немногим правилам: не искать ни в ком, а идти всегда прямою дорогою, служа во фронте верою и правдою своему царю и отечеству; дав слово, держать его, в чем бы оно ни состояло; дружбе не изменять; нижних чинов не обижать, потому что «и под сими толстыми шинелями таятся сердца русские, благородные»; дорожить честью больше, чем жизнью; и «всегда с охотою умереть для пользы отечества». Горячих напитков не употреблять, а «в картишки — можно, особенно ежели по маленькой».
   Было у него еще что-то не входившее ни в какие правила: когда он видел или только слышал, что сильный обижает слабого, с ним делался припадок бешенства — «родимчик», как шутили товарищи.
   Отец его после 50-летней непорочной службы был оклеветан Аракчеевым и лишен государевой милости и сослан в Сибирь. Когда Булатов сын узнал об этом, им овладело бешенство и он решил «вступить в заговор» (хотя ни о каких заговорах тогда еще не слыхивал), чтобы отомстить Аракчееву и, может быть, покуситься за жизнь самого государя. Эта безумная мысль исчезла вместе с «родимчиком»; но что-то осталось от нее, чего он и сам не мог бы выразить словами…
   Осенью 1825 года Булатов получил трехмесячный отпуск для раздела имущества после смерти отца и из г. Керенска Пензенской губернии, где командовал 12-м егерским полком, приехал в Петербург.
   Однажды в театре встретил он Рылеева, [25]своего товарища по I кадетскому корпусу. Рылеев был человек осторожный; но, верно, заметил что-то в словах или умолчаниях собеседника, что побудило его закинуть удочку. Тут же, в театре, он отвел Булатова в сторону и «потихоньку, с усмешкою» (усмешка эта запомнилась ему — должно быть, не понравилась) сообщил, что в России существует заговор, вот уже 8 или 9 лет, и «в будущем году будет всему решение».
   «Признаюсь чистосердечно, — вспоминал впоследствии Булатов, — я не поверил ему и полагал, что подобные разговоры не что иное, как болтание молодых людей, которое вошло в моду в столице».
   Но, может быть, все-таки сердце у него сильнее забилось, может быть, вспомнилось ему, что он чувствовал в минуту бешенства — «родимчика» — за неотомщенную обиду отца.
   Он ничего не ответил Рылееву, больше не видался с ним и забыл или старался забыть об этом разговоре. Торопился кончить дело о наследстве, чтобы вернуться в полк.
   27 ноября получено было в Петербурге известие о кончине императора Александра Павловича. Россия присягнула Константину I. [26]Но манифеста от нового государя не было, и ходили слухи, что дело неладно: Константин от престола отрекается. Наступило междуцарствие.
   Снаружи все было тихо, но внутри смута. Если бы Константин отрекся, то Николай воцарился бы. А его не любили: говорили, что он «зол, мстителен, скуп, на немца похож и окружен будет немцами»; а пуще всего боялись, что при нем останется в прежней силе Аракчеев или дух аракчеевский и что это гибель России.
   Смута была внизу, в народе, и еще большая смута вверху, у престола. Курьеры скакали из Петербурга в Варшаву, из Варшавы в Петербург, но все без толку. А злые языки говорили, что «корона русская ныне подносится, как чай, — и никто не хочет; с головы на голову перебрасывается, как соломенное колечко в детской игре — серсо».
   Булатов, как все желавшие «пользы отечества», Николая не любил. Что если он воцарится? «За царя и отечество» — всегда звучало для Булатова единым верным звуком, а теперь — двойным, фальшивым, как стекло с трещиной. За царя против отечества, за отечество против царя — может ли это быть? И если может, то как разделить их? Как сделать выбор?..
   6 декабря, в воскресенье, в день тезоименитства Николая Павловича, Булатов обедал у лейб-гвардии гренадерского полка поручика Панова в компании военных, большей частью незнакомых ему людей.
   Несмотря на правило не пить, пришлось выпить: сначала за здоровье двух старых гренадеров, тех самых, которые вынесли его из огня под Смоленском; потом за весь их полк, в котором он служил в 12-м году; и наконец за невесту хозяина; он при этом пил из башмачка невестина.
   После обеда начались «разговоры очень вольные», как Булатову казалось, «не для чего более, как для выказки своего ума». Он отозвал Панова и просил унять молодых людей, которые «врут вздор» и могут за это пострадать невинно.
   Когда Булатов вернулся к собеседникам, речь зашла об Аракчееве. Один молоденький артиллерийский поручик начал говорить в пользу Аракчеева. Булатов заспорил с ним, вспылил и наговорил ему дерзостей.
   — Желал бы я, сударь, чтобы вы сами были Аракчеевым: тогда услышали бы от меня всю правду! — сказал Булатов, чтобы кончить разговор. Но противник его согласился быть Аракчеевым, и Булатов облегчил сердце, выругал его как следует. Тот не обиделся — только рассмеялся. Булатов на минуту затих и посмотрел на него с удивлением. Все еще не мог успокоиться; к тому же, с непривычки, чувствовал, что выпил лишнее.
   — Аракчеев, потеряв любовницу, забыл о пользе отечества, — начал он опять, — а по моему мнению, человек, пекущийся о пользе отечества, не должен жалеть о собственной жизни своей…
   Эти два слова — «польза отечества» — повторял он упорно и мучительно, как будто вдумывался в них, хотел и не мог что-то понять.
   Потом вдруг взял в руки пистолет, пустой или заряженный — не знал; и даже не помнил, как он очутился в руках его.
   — Вот, друзья мои, — сказал он, приставляя дуло к виску, — если бы отечество для пользы своей потребовало сейчас моей жизни, — и меня бы не было!
   — Живите! живите! — закричали все. — Ваша жизнь нужна для пользы отечества, особенно по теперешним обстоятельствам…
   «По каким обстоятельствам?» — мог бы спросить Булатов, но не спросил. Опомнился и почувствовал, что голова у него кружится не только от вина. Вдруг опять затих, как будто задумался: все чаще находила на него эта странная задумчивость, похожая на столбняк или беспамятство.
   Потом скоро уехал домой. Так и не понял, в чем дело: был прост, как голубь, но не мудр, как змий.
   Панов и гости его, заговорщики, члены Северного тайного общества, испытывали Булатова — и он испытание выдержал. Сеть была расставлена так ловко, что он и не почувствовал, как увяз в ней — пока лишь одним коготком; но коготок увяз — всей птичке пропасть.
   На другой день по приглашению Панова Булатов поехал к больному Рылееву. Тот уже прямо повел с ним речь о заговоре: должно быть, знал о вчерашнем испытании.
   Булатов опять, как и тогда, в театре, ничего не ответил, но по его молчанию и смятению Рылеев понял, что на этот раз «клюнуло».
   — Я, по старой нашей дружбе, никак от тебя не мог оного скрыть, — продолжал он, — тебя знают здесь за благороднейшего человека… Комплот наш состоит из людей решительных…
   — Так и должно быть, ибо на такие дела малодушным решаться не должно, — проговорил наконец Булатов, чувствуя, что молчание становится неловким. Слова его, видимо, понравились Рылееву.
   — Тебя давно сюда поджидали, и первое твое появление обратило внимание, — опять закинул он удочку.
   Это значило: хочешь быть с нами, да или нет?
   Кто-то вошел. Рылеев попросил Булатова заехать завтра.
   Булатов имел время обдумать вопрос. Но, чтобы ответить, надо было знать, в чем, «по теперешним обстоятельствам», польза отечества. А этого он все еще не знал. И чем больше думал, тем меньше знал. Не поможет ли Рылеев узнать?
   На другой день беседа продолжалась. Рылеев открыл ему цель заговора — «уничтожить монархическое правление», т. е. «тиранскую власть».
   — Какая же в этом польза отечества? — спросил Булатов.
   Рылеев не понял его или не хотел понять и начал говорить о представительном образе правления, о двухпалатной системе, о выборе депутатов. Но это было совсем не то, что нужно Булатову: ему нужно было знать, что такое царь и отечество — одно или два; и если два, то какой сделать выбор, как разделить сердце, как единым сердцем любить не единое?
   Опять кто-то вошел.
   — Это наш, — сказал Рылеев, представляя гостю Булатова.
   Одним этим словом «наш» Булатов был принят в заговор.
   Что все это не шутка, как ему сначала казалось, он теперь уже понял. Люди жизнью не шутят. Но ведь и он не шутил своей честью и совестью. Почему же не ответил: «нет, не ваш»? Потому что не мог ответить по совести ни да, ни нет, не мог решить и чувствовал с ужасом, что чем необходимее решение, тем невозможнее…
   С минуты на минуту ждали в Петербурге последнего ответа из Варшавы, кому царствовать — Константину или Николаю.
   12 декабря вечером собрались заговорщики у Рылеева. Пришел и Булатов, по приглашению хозяина.
   Здесь впервые он увидел главных членов тайного общества: все молоденькие ротные командиры; один только полковник — князь Трубецкой, будущий «диктатор» мятежников. Он все молчал, «приняв на себя важность настоящего монарха». Это не понравилось Булатову: уж не в цари ли, в самом деле, метит? Он ждал «чего-нибудь посерьезнее».
   Говорили опять все не о том — не о «пользе отечества».
   — Какова наша сила? — спросил Булатов у Рылеева.
   Тот ответил неопределенно: «Пехота, кавалерия, артиллерия». А по числу бывших здесь командиров выходило не более шести рот. Не обманывает ли их Рылеев? По кадетским воспоминаниям Булатов считал его человеком «годным только для заварки каш», а не для того, чтобы их расхлебывать.
   Что здесь все-таки больше хороших людей, чем дурных, — он сразу увидел. Но ему казалось, что почти все идут в заговор нехотя, потому что сомневаются, не могут решить, где «польза отечества», и мучатся этим так же, как он.
   Не решив главного, решили «вздор», по мнению Булатова: в случае, если Константин отречется, возмутить войска и собраться на Сенатской площади, «а там видно будет». На Булатова надеялись как на старшего по летам и по чину: он должен был принять команду вместе с Трубецким, [27]«диктатором».
   И он опять не возражал, все по той же нерешимости. Да и жаль было «хороших людей»: как покинуть их в такую минуту опасности не только для жизни, но и для чести и совести.
   Он был похож на солдата, который вдруг ослеп в бою: нельзя сражаться и нельзя бежать.
   В тот же день, 12 декабря, получено было в Зимнем дворце отречение Константина и на 14-ое объявлена присяга императору Николаю I.
   Булатов узнал об этом из коротенькой записки Рылеева, кончавшейся тремя словами: «Честь — Польза — Россия».
   Он понял, что решать уже нечего — само решается.
   14 декабря Булатов был на Сенатской площади, рядом с императором Николаем Павловичем.
   «Вижу государя императора, — вспоминал он впоследствии. — Мне понравилось мужество его. Я был очень близко от него, и даже не более шести шагов, имея при себе кинжал и пару пистолетов… Я очень жалел, что не могу ему быть полезен… Обратился к собранию 12-го числа, где было положено для пользы отечества убить государя. Но теперь я был возле него и совершенно покоен и судил, что попал не в свою компанию… Узнал, что полковник Стюрлер ранен, и одна мысль, что, может быть, несчастное имя мое причиною жестокой раны верного слуги государя и отечества, приводит меня в ужас… Орудия начали действовать… Я был вблизи оных, досадовал на распорядителей заговора, что, не имея понятия в военном деле, губят людей… А когда услышал, что изрублен обезоруженный офицер Московского (мятежного) полка, злоба овладела мною. Итак, хотя гнусное дело быть заговорщиком, но, если бы они не обманули меня числом войск и открыли видимую пользу отечества, я сдержал бы слово. Может быть, мы были бы разбиты большинством войск, но не так легко могли бы купить последнюю каплю крови моей… Когда заговорщики были прогнаны, я уехал домой, имея в душе большое волнение… Слышу беспрестанно разносящиеся слухи, что перевес на стороне заговора — и то радуюсь, то сожалею… Уважая государя, кипел к нему ужасным мщением, с часу на час усиливающимся по доходящим слухам, что рубят обезоруженных… Узнал, что артиллерия не присягала, и как будто досадовал, что она не идет на помощь (мятежникам), и опять довольствовался, что она покойна. Не знаю, откуда человек мой Иван Семенов слышал, что в 12 часов (опять) начнется дело… Ложась в постель, я приказал, если что будет, оседлать мне лошадь. Но вскоре живущий у нас в доме капитан Полянской уведомил, что все кончено».
   Булатов так и не сумел разделить сердца, — и оно само разделилось, раскололось на двое. Два сердца — два Булатова: один за царя, другой за отечество. В этом была мука, но еще большая мука в том, что он не знал, где настоящий Булатов и где двойник. Или нет настоящего, а только два двойника, которые сцепились и душат друг друга?
   «На другой день отправился в Главный штаб для присяги… Злоба моя к государю еще более увеличилась… Я вбежал в залу в ужасном смятении, протолкался вперед между народом. Читали манифест. Я слушал и дрожал. Подняли руки вверх, и я тоже. Присягают все, и я присягаю. Присяга кончена, все целуют слова Священного Писания и подходят ко кресту… И так вот главное мое преступление… Я подхожу к св. Евангелию, дрожа, целую священные слова оного и, поцеловав крест, приношу клятву отомстить государю за изрубленных моих товарищей. Я отшатнулся от креста, едва стоял на ногах и удивлялся, что никто меня не замечает. Всякий, взглянув на меня, мог смело сказать, что я злодей, и злодей такой, которого и свет не производил».
   Вот один Булатов, а вот другой:
   «С сими мыслями выхожу из штаба. Государь идет к войскам. В глазах моих он кажется очень хорош, милостив. Он мне поклонился и, казалось, улыбнулся. Неужели одни слухи могли ожесточить меня так против него?»
   В эту минуту Булатов понял бы восклицание Аракчеева: «Что мне до отечества? Был бы жив государь!»
   Два Булатова — два двойника; то один, то другой — сменяются, перемежаются, все чаще и чаще, как биения сердца в стремительном беге или мелькания раскачавшегося маятника.
   Ему казалось, что он сходит с ума. Иногда находили на него минуты беспамятства.
   После одной из таких минут очнулся он, «с самою черною душою», в Зимнем дворце, в государевых комнатах.
   Великий князь Михаил Павлович подошел к нему.
   — Что вам угодно? — спросил он Булатова с тою любезностью, с которой в этот день в Зимнем дворце встречали всех «подозрительных».
   — Имею нужду говорить с государем, — ответил Булатов.
   Он был страшен: больше чем когда-либо лицо его кривилось, как в кривом зеркале, и казалось, что две половины лица плохо склеены.
   Великий князь понял, в чем дело, и пошел докладывать. Булатов остался на своем месте.
   Кто-то закричал:
   — Веревок!
   Он побледнел: думал, что его хотят вязать. Хватился кинжала и пистолетов: их не было, — должно быть, где-то забыл. Злоба его удвоилась.
   Но он ошибся: не его хотели вязать, а кого-то другого. Весь этот день хватали заговорщиков, водили во дворец, встречали с «любезностью» и тут же обыскивали, допрашивали, вязали веревками, набивали кандалы и отсылали в крепость.
   Булатову велели идти к государю. Он вошел в дверь и увидел издали идущего к нему навстречу Николая Павловича.
   До последней минуты не знал он, какой из двойников что скажет и сделает.
   Но произошло то, чего он меньше всего ожидал.
   — Я преступник… вели расстрелять… — начал он и вдруг остолбенел, почувствовал, что его обнимают, целуют. Долго не мог понять, что это; когда же наконец понял, что государь милует его, прощает, благодарит, называет своим «товарищем», ужас охватил его, больше всех прежних ужасов. Он почти лишился чувств в объятиях государя…
   Очнулся опять уже в крепости.
   Знал, что умрет; сам себя осудил на смерть: нельзя человеку жить, испытав то, что он испытал; но был спокоен и счастлив: умереть «за царя и отечество».
   Исчезли двойники проклятые. Сердце его, простое и прямое, как шпага солдата, сломалось надвое; но царская милость расплавила его, как молния плавит железо, и спаяла куски. Опять одно сердце, чтобы любить одно: царя и отечество.
   «Народ, как несправедлива молва твоя! Какого вы хотите иметь еще государя? А ты, Рылеев, взгляни, чем я жертвовал для пользы отечества, которую ты не открыл мне… Куда ты вел душу мою? В вечное мучение… Но царь искупил ее… Боже, благодарю тебя!» — молился он и плакал от счастья.
   Что милость царская как милость Божья — не сомневался. Уж если такого злодея, как он, царь помиловал, то как же не помилует и всех остальных «невинных преступников»? Преступники, потому что восстали на царя; невинны, потому что восстали для «пользы отечества», сами не зная, что делают.
   «Чувствую биение ангельского сердца его, и можно ли думать, чтобы государь, оказывающий милости ужаснейшим злодеям, не захотел любви народной себе и блага отечеству?.. Нет сомнения, что он сделает все… Но от кого узнает он, что нужно народу?»
   От него же, от Булатова. Он поклялся довести до царя «ропот народа», сказать ему всю правду, не щадя ни его самого, ни любимцев его и никого на свете.
   Обо всем этом писал он великому князю Михаилу Павловичу бесконечные письма.
   На одном из таких писем государь сделал собственноручную надпись карандашом: «Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его».
   Велико было удивление Булатова, когда повели его к допросу и он узнал, что его будут судить. Не самим ли царем он помилован? Какой же суд на царскую милость?
   — Я виноват, но более ни слова не скажу, — отвечал он судьям все одно и то же, а потом и совсем замолчал.
   Ждал ответа от царя — ответа не было. Он не мог понять, что это значит. Если бы знал, что те пятеро, которым суждена была виселица, тоже прощены, то понял бы.
   Опять черные мысли стали находить на него: неужели он ошибся? Прощен, но не помилован; или помилован, но не понят и презрен? Опять сердце, по тому же месту, еще не зажившему, ломалось надвое. Только что из ада — и снова в ад.
   Наконец не выдержал, потребовал ответа:
   «Боясь потерять рассудок, желая лучше лишиться жизни, прошу ваше императорское высочество исходатайствовать всемилостивейшего утверждения моего приговора. Он необходим. Без прощения всех я свободы не принимаю… Ваше императорское высочество, умоляя вас, прошу исходатайствовать свободу всем или мне смерть. Избирайте любое».