«Констанций Победитель Триумфатор, досточтимый и вечный Август– всем собравшимся в Медиолане епискепам».
   Он требовал от собора низложения Афанасия, патриарха Александрийского, в грубых и непристойных словах; называл всеми чтимого, святого старца «негоднейшим из людей, изменником, сообщником буйного и гнусного Максенция».
   Придворные льстецы – Валент, Евсевий, Аксентий стали подписывать хартию. Но в толпе послышался ропот:
   – Окаянная прелесть, велемудрые ухищрения арианских христоборцев! Не дадим патриарха в обиду!
   – Кесарь называет себя вечным. Никто не вечен кроме Бога. Кощунство!
   Последние слова явственно услышал Кодстанций, стоявший за ковром.
   Вдруг отдернул он завесу и вступил в залу собора.
   Копьеносцы окружали его. Лицо императора было гневно.
   Наступило молчание.
   – Что это? Что это? -повторял слепой старец Озий; на лице его были недоумение и тревога.
   – Отцы!-начал император, сдерживая гнев.-Позвольте мне, служителю Всеблагого, довести, под Промыслом Его, ревность мою до конца. Афанасий, мятежник, первый нарушитель вселенского мира…
   Опять послышался ропот в толпе.
   Констанций умолк и с удивлением обвел глазами епископов. Чей-то голос произнес:
   – Гнусную арианскую ересь анафематствуем!
   – Вера, на которую восстаете вы,-возразил император, – наша вера. Если она еретическая, – почему же Господь Вседержитель даровал нам победу над всеми нашими супостатами – Констаном, Ветранионом, Галлом, буйным и гнусным Максенцием? Почему сам Бог вложил в нашу священную десницу державу мира?
   Отцы безмолвствовали. Тогда придворный льстец, Валент, епископ Мурзийский, наклонился с подобострастным смирением:
   – Бог откроет истину мудрости твоей, боголюбезнейший владыка! То, во что ты веруешь, не может быть ересью. Недаром Кирилл Иерусалимский видел чудотворное знамение на небе в день твоей победы над Максенцием,крест, окруженный радугой.
   – Я так хочу! – прервал его Констанций, подымаясь.-Афанасий будет низложен властью, данной нам от Бога. Молитесь, дабы прекратились наконец всякие распри и словопрения, уничтожена была злоименная и человекоубийственная ересь сабеллиан, приверженцев негоднейшего Афанасия, воссияла же в сердцах у всех истина…
   Вдруг лицо его побледнело; слова замерли на губах.
   – Что это? Как пустили?..
   Констанций указывал на высокого старика, с лицом суровым и величественным: то был гонимый и низложенный за веру Пиктавийский епископ Иларий, один из злейших врагов императора-арианина. Он самовольно пришел на собор, может быть, думая найти мученическую смерть.
   Старик поднял руку к небу, как будто призывая проклятие на голову императора, и громкий голос его раздался в тишине собора:
   – Братья, се грядет Христос, ибо Антихрист уже победил. Антихрист-Констанций! Не по хребту ударяет нас, а ласкает по чреву; не в темницы бросает, а прельщает в царских чертогах. Кесарь, слушай: говорю тебе то, что сказал бы Нерону, Декию, Максимиану, явным гонителям церкви: ты – убийца не человеков, а самой Любви Божественной! Нерон, Декий, Максимиан более служили Богу, чем ты: при них мы побеждали дьявола; при них лилась кровь мучеников, очистившая землю, и мертвые кости творили чудеса. А ты, свирепейший, убиваешь, но не даешь нам славы смерти! Господи, пошли нам явного мучителя, нелицемерного врага, подобного Нерону и Декию, дабы благодатное и страшное орудие гнева Твоего воскресило церковь, растленную лобзаниями Иуды-Констанция!..
   Император поднял руку в ярости:
   – Схватить, схватить его-и мятежников!-проговорил он, задыхаясь и указывая на Илария.
   Палатины и щитоносцы бросились на епископов. Произошло смятение. Сверкнули мечи.
   Илария, с грубыми оскорблениями, срывая омофор, епитрахиль и фелонь, потащили воины.
   Многие в ужасе, устремляясь к дверям, падали, давили и топтали друг друга.
   Один из юношей-скорописцев вскочил на окно, желая выпрыгнуть на двор, но воин уцепился за длинную одежду его и не пускал. Стол с чернильницами опрокинули, и красные чернила разлились по синему яшмовому полу. При виде этой багровой лужи стали кричать:
   – Кровь! Кровь! Бегите!
   Другие вопили:
   – Смерть врагам благочестивейшего августа!
   Пафнутий громовым голосом возглашал, увлекаемый двумя легионерами:
   – Признаю собор Никейский, ересь арианскую анафематствую!
   Многие продолжали кричать:
   – Единосущный!
   Другие:
   – Да не будет сего! Подобносущный!
   Третьи:
   – Несходный, сиречь, аномэон, аномэон!-Умолкните, богоненавистники! -Анафема! – Да извергнется! – Собор в Никее! – Собор в Сардике! – В Ганграх Пафлагонских! -Анафема!
   Слепой Озий сидел неподвижно, всеми забытый, на своем почетном епископском кресле, и шептал чуть слышно:
   – Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Что же это, братья?..
   Но напрасно протягивал он свои слабые руки к мятущимся и обезумевшим людям; напрасно твердил: «Братья, братья, что же это?»-Никто не видел и не слышал старика. И слезы текли по его столетним морщинам.
   Юлиан смотрел на собор с злорадной усмешкой и молча торжествовал.
   В тот же день, поздним вечером, в пустынной тишине, среди зеленой равнины, к Востоку от Медиолана шли два монаха-отшельника из Месопотамии, посланные на собор дальними сирийскими епископами.
   Едва спаслись они из рук придворной стражи и теперь с радостью направляли путь к Равенне, чтобы поскорее сесть на корабль и вернуться в пустыню. Усталость и уныние выражались в их лицах. Эфраим, один из них, был старик; другой, Пимен – юноша. Эфраим сказал Пимену:
   – Пора в пустыню, брат мой! Лучше слушать вой шакалов и львов, чем то, что сегодня мы слышали в царских чертогах. О, сладкое чадо мое! Блаженны безмолвные.
   Блаженны оградившие себя стеною тишины пустынной, за которую не долетят к ним споры учителей церковных. Блаженны понявшие ничтожество слов. Блаженны не спорящие. Блажен, кто не испытывает Божьих тайн, но поет пред лицом твоим. Господи, как лира. Блажен, кто постиг, как трудно знать, как сладко любить Тебя, Господи!
   Эфраим умолк, и Пимен произнес: «аминь!» Великая тишина ночи обняла их. И бодро, по звездам, направили они путь свой к Востоку, радуясь молчанию пустыни.
 
   В солнечное утро по всем улицам Медиолана стремились толпы народа на главную площадь.
   Раздался гул приветствий – и в триумфальной колеснице, запряженной стаей белых, как лебеди, коней, появился император.
   Он стоял на такой высоте, что люди снизу должны были смотреть на него, закинув головы. Одежда, усыпанная драгоценными каменьями, горела ослепительно. В правой руке держал он скипетр, в левой – державу, увенчанную крестом.
   Неподвижный, как изваяние, сильно нарумяненный и набеленный, он смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как будто она была сжата в тисках. Во все продолжение пути, даже при толчках и сотрясениях колесницы, не сделал ни одного движения-не шевельнул пальцем, не кашлянул, не моргнул глазом. Эту окаменелую неподвижность приобрел Констанций многолетними усилиями, гордился ею и считал ее необходимым знаком божеского величия римских императоров. В такие минуты скорее согласился бы он умереть, чем, проявляя смертную природу, отереть пот с лица, чихнуть, высморкаться или плюнуть.
   Кривоногий, маленького роста, самому себе казался исполином. Когда колесница въезжала под арку триумфальных ворот, недалеко от терм Максимиана Геркула, наклонил голову, как будто мог ею задеть за ворота, в которые свободно прошел бы Циклоп.
   По обеим сторонам пути стояли палатины. У них были золотые шлемы, золотые панцири; на солнце два ряда почетной стражи сверкали, как две молнии.
   Вокруг императорской колесницы развевались пышные знамена в виде драконов. Пурпурная ткань, раздутая ветром, врывавшимся в открытые пасти драконов, издавала пронзительный свист, подобный змеиному шипению, и длинные багровые хвосты чудовищ клубились по ветру.
   На площади собраны были все легионы, стоявшие в Meдиолане.
   Гром приветствий встретил императора. Констанций был доволен: самый звук этих приветствий, не слишком слабый, не слишком сильный, установлен был заранее и подчинен строжайшему порядку; солдат и граждан учили искусству умеренно и благоговейно кричать от восторга.
   Придавая каждому движению, каждому шагу своему напыщенную торжественность, император спустился с колесницы и взошел на помост, возвышавшийся над площадью, сверху донизу увешанный победоносными лохмотьями древних знамен и медными римскими орлами.
   Опять раздался трубный звук, знак того, что полководец желает говорить с войском – и на площади воцарилась тишина.
   – Optimi reipublicae defensores!-начал Констанций,превосходнейшие защитники республики!
   Речь его была растянута и переполнена цветами школьного красноречия.
   Юлиан, в придворной одежде, взошел по ступеням помоста, и братоубийца облек последнего потомка Констанция Хлора священною цезарскою порфирою. Сквозь легкий шелк проникли лучи солнца в то время, когда император подымал пурпур, чтобы возложить его на коленопреклоненного Юлиана, – и кровавый отблеск упал на лицо нового цезаря, покрытое смертной бледностью. Мысленно повторил он стих Илиады, казавшийся ему пророчеством:
   «Очи смежила багровая смерть и могучая Мойра».
   А между тем Констанций приветствовал его:
   – Recepisti primaevus originis tuae splendidum florem, amatissime mihi omnium f rater.-Еще столь юный, ты уже приемлешь блистательный цвет твоего царственного рода, возлюбленнейший брат мой.
   Тогда по всем легионам пролетел крик восторга, Констанций нахмурился: крик превзошел установленную меру: должно быть, лицо Юлиана понравилось воинам.
   – Да здравствует цезарь Юлиан! – кричали они все громче и громче и не хотели умолкнуть.
   Новый цезарь ответил им братской улыбкой.
   Каждый из легионеров ударял медным щитом по колену, что было знаком радости.
   Юлиану казалось, что над ним совершается воля не кесаря, а самих богов.
   Каждый вечер Констанций имел обыкновение посвящать четверть часа отделке и обтачиванию ногтей; это была единственная забава, которую позволял он себе, неприхотливый, воздержанный и скорее грубый, чем изнеженный, во всех своих привычках.
   Обтачивая ногти тонкими напидочками, гладя их щеточками, с веселым видом, спросил он в тот вечер любимого евнуха, сановника августейшей опочивальни, Евсевия:
   – Как тебе кажется, скоро победит он галлов?
   – Мне кажется, – отвечал Евсевий, – что мы скоро получим известие о поражениях и смерти Юлиана.
   – Мне было бы очень жаль, – продолжал Констанций.-Я, впрочем, сделал все, что мог: ему теперь придется обвинять себя самого…
   Он улыбнулся и, склонив голову набок, посмотрел на свои отточенные ногти.
   – Ты победил Максенция, – прошептал евнух, – победил Ветраниона, Константа, Галла, победишь и Юлиана.
   Тогда будет един пастырь, едино стадо. Бог – и ты!
   – Да, да… Но кроме Юлиана, есть Афанасий. Я не успокоюсь, пока, живой или мертвый, не будет он в моих руках.
   – Юлиан страшнее Афанасия, а ты сегодня облек его пурпуром смерти. – О, мудрость Божеского Промысла!
   Как низвергает она путями неисповедимыми всех врагов твоей вечности. – Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков!
   – Аминь, – заключил император, покончив с ногтями и бросив последнюю щеточку.
   Он подошел к древней Константиновой Хоругви – Лабаруму, всегда стоявшему в опочивальне кесаря, опустился перед ним на колени и, смотря на монограмму Иисуса Христа, составленную из драгоценных каменьев, блиставшую при свете неугасимой лампады, начал молиться. Прочел уставные молитвы и сотворил назначенное число земных поклонов. К Богу обращался он с невозмутимой верой, как люди, никогда не сомневавшиеся в своей добродетели.
   Когда обычные три четверти часа вечерней молитвы кончились, он встал с легким сердцем.
   Евнухи раздели его. Он лег на величественное ложе, которое поддерживали серебряные херувимы распростертыми крыльями.
   Император заснул с невинной улыбкой на устах.
   В Афинах, в одном из многолюдных портиков, выставлено было изваяние Арсинои-Победитель Октавии с мертвою головою Брута. Афиняне приветствовали дочь сенатора Гельвидия Приска, как возобновительницу Древнего искусства.
   Особые чиновники, обязанные тайно следить за настроением умов в империи, получившие откровенное имя испытующих, донесли куда следует, что изваяние это может пробудить в народе вольнолюбивые чувства: в мертвой голове Брута находили сходство с головой Юлиана, и видели в этом преступный намек на недавнюю казнь Галла; в Октавии старались найти СХОДСТЕО с Констанцием.
   Дело разрослось в целое следствие об оскорблении величества и едва не попало в руки Павла Катены. К счастию, – из придворной канцелярии, от магистра оффиций, получен был строжайший приказ не только унести статую из портика, но и уничтожить ее в присутствии императорских чиновников.
   Арсиноя хотела ее скрыть. Гортензий был в таком страхе, что грозил выдать воспитанницу доносчикам.
   Ею овладело отвращение к человеческой низости: она позволила делать со своим произведением все, что Гортензию было угодно. Статую разбили каменщики.
   Арсиноя поспешно уехала из Афин. Опекун убедил ее сопровождать его в Рим, где друзья давно обещали ему выгодное место императорского квестора.
   Они поселились недалеко от Палатинского холма. Дни проходили с бездействии. Художница поняла, что прежнего великого и свободного искусства уже быть не может.
   Арсиноя помнила свой разговор с Юлианом в Афинах; это была единственная связь ее с жизнью. Ожидание в бездействии казалось ей невыносимым. В минуты отчаяния хотелось кончить сразу, покинуть все, немедленно ехать к Галлию, к молодому цезарю-с ним достигнуть власти, или погибнуть.
   Но в это время она тяжело заболела. В долгие тихие дни выздоровления успокоивал и утешал ее самый изменчивый и верный из поклонников ее, центурион придворных щитоносцев, сын богатого родосского купца, Анатолий.
   Он был римским центурионом, как сам выражался, только по недоразумению; на военную службу поступил, удовлетворяя тщеславной прихоти отца, который считал за верх благополучия видеть сына в золотых доспехах придворного щитоносца. Откупаясь от службы взятками, Анатолий проводил жизнь в изящной праздности, среди редких произведений искусства и книг, в пирах, в ленивых и роскошных путешествиях. Неглубокой ясности души, как у прежних эпикурейцев, у него уже не было. Он жаловался друзьям:
   – Я болен смертельной болезнью.
   Какой?-спрашивали они с улыбкой недоверия.
   Тем, что вы называете моим остроумием, и что мне самому кажется порой плачевным и странным безумием.
   В слишком мягких, женоподобных чертах его было выражение усталости и лени.
   Иногда как будто просыпался: то предпринимал во время бури бесцельную опасную прогулку в открытом море с рыбаками, то уезжал в леса Калабрии охотиться на кабанов и медведей; мечтал об участии в заговоре на жизнь кесаря, или о военных подвигах; искал посвящения в таинства Митры и Адонаи. В такие минуты он способен был поразить даже людей, не знавших его обычной жизни, неутомимостью и отвагой.
   Но скоро возбуждение проходило, и он возвращался к праздности, еще более вялый и сонный, еще более грустный и насмешливый.
   – Ничего с тобой не поделаешь, Анатолий, – говорила ему Арсиноя с ласковой укоризной: – весь ты мягкий, точно без костей.
   Но вместе с тем она чувствовала в природе этого последнего эпикурейца эллинскую зрелость; любила в у старых глазах его грустную насмешку надо всем в жизни и над самим собой, когда он говорил:
   – Мудрец умеет находить долю сладости в самых печальных мыслях своих, подобно пчелам Гиметта, которые из самых горьких трав извлекают мед.
   Тихие беседы его убаюкивали и утешали Арсиною.
   Шутя, называла она его своим врачом.
   Арсиноя выздоровела, но уже более не возвращалась в мастерскую; самый вид мрамора вызывал в ней тягостное чувство.
   В это время Гортензий устраивал для народа, в честь своего прибытия в Рим, великолепные игры в амфитеатре Флавия. Он был в постоянных разъездах и хлопотах, получал каждый день из различных стран света-лошадей, львов, иберийских медведей, шотландских собак, нильских крокодилов, бесстрашных охотников, искусных наездников, мимов, отборных гладиаторов.
   Приближался день праздника, а львов еще не привозили из Тарента, куда они прибыли морем. Медведи приехали, исхудалые, заморенные и смирные, как овцы. Гортензий не спал ночей от беспокойства.
   За два дня саксонские пленники-гладиаторы, люди гордые и неустрашимые, за которых дал он огромные деньги, передушили друг друга в тюрьме, ночью, к великому негодованию сенатора, считая позором служить потехой римской черни. Гортензий, при этом неожиданном известии, едва не лишился чувств.
   Теперь вся надежда была на крокодилов.
   – Пробовал ли ты давать им рубленое поросячье мясо? – спрашивал он раба, приставленного к драгоценным крокодилам.
   – Давал. Не едят.
   – А сырой телятины?
   – И телятины не едят.
   – А пшеничного хлеба, моченного в сливках?
   – И не нюхают. Отворачивают морды и спят. Должно быть, больные, или очень томные. Мы им уж пасти открывали шестами, насильно всовывали пищу – выплевывают.
   – Клянусь Юпитером, уморят себя и меня эти подлые твари! Пустить их в первый же день на арену, а то еще подохнут с голоду, – простонал бедный Гортензий, падая в кресло.
   Арсиноя смотрела на него с некоторой завистью: ему, по крайней мере, не было скучно.
   Она прошла в уединенный покой, выходивший окнами в сад. Здесь, в тихом лунном сиянии, шестнадцатилетняя сестра ее Мирра, худенькая, стройная девочка, перебирала струны на лире. В тишине лунной ночи звуки падали, как слезы. Арсиноя, молча, обняла сестру. Мирра ответила ей улыбкой, не переставая играть.
   За стеной сада послышался свист.
   – Это он! – сказала Мирра, вставая и прислушиваясь.-Пойдем скорее.
   Она крепко сжала руку Арсинои своей детской и сильной рукой.
   Обе девушки накинули на себя темные плащи и вышли.
   Ветер гнал облака; луна то выглядывала, то пряталась за них.
   Арсиноя отперла небольшую калитку в садовой ограде.
   Их встретил юноша, закутанный в шерстяную монашескую казулу.
   – Не опоздали, Ювентин? – спросила Мирра.Я так боялась, что ты не придешь…
   Они шли долго, сперва по узкому и темному переулку, потом по винограднику, и вышли наконец в голое поле, начало римской Кампании. Шелестел сухой бурьян. На светлой лунной дали виднелись пролеты кирпичного акведука времен Сервия Туллия.
   Ювентин оглянулся и произнес:
   – Кто-то идет.
   Обе девушки также обернулись. Свет луны упал на их лица, и человек, следивший за ними, воскликнул радостно:
   – Арсиноя! Мирра! Наконец-то я нашел вас! Куда вы?
   – К христианам, – отвечала Арсиноя. – Пойдем с нами, Анатолий. Ты увидишь много любопытного.,
   – К христианам? Не может быть… Ты всегда их так ненавидела? – удивился центурион.
   – С летами, друг мой, становишься добрее и равнодушнее ко всему, – возразила девушка. – Это суеверие не лучше и не хуже других. И потом, – чего только не делаешь от скуки? – Я хожу к ним для Мирры. Ей нравится…
   – Где же церковь? Мы в пустом поле? – спросил Анатолий, с недоумением оглядываясь.
   – Церкви христиан осквернены или разрушены их же собственными братьями, арианами, которые иначе верят в Христа, чем они. При дворе ты должен был наслушаться об единосущии и подобносущии. Теперь противники ариан молятся тайно в тех же самых подземельях, как во времена первых гонений.
   Мирра и Ювентин немного отстали, так что Анатолий и Арсиноя могли говорить наедине.
   – Кто это? -произнес центурион, указывая на Ювентина.
   – Потомок древнего патрицианского рода Фуриев,отвечала Арсиноя.-Мать хочет сделать из него консула, а он мечтает уйти, против ее воли, в пустыню, чтобы молиться Богу… Любит мать и скрывается от нее, как от врага.
   – Потомки Фуриев-монахи. О, время!-вздохнул эпикуреец.
   В это время подошли они к аренариям – древним копям рассыпчатого туфа, и спустились по узким ступеням на самое дно каменоломни. Луна озаряла глыбы красноватой вулканической земли. Ювентин взял из полукруглого углубления в стене маленькую глиняную лампаду с ручкой, выбил огонь и зажег. Длинное колеблющееся пламя вспыхнуло в остром горлышке, в котором плавала светильня. Они углубились в один из боковых ходов аренария.
   Прорытый еще древними римлянами, очень широкий и просторный, спускался он в глубину по довольно крутому наклону. Его пересекали другие подземные ходы, служившие работникам для перевозки туфа.
   Ювентин вел спутниц по лабиринту. Наконец, остановился перед колодцем и снял деревянную крышку. Пахнуло сыростью. Они спустились осторожно по крутым ступеням.
   В самой глубине была небольшая дверь. Ювентин постучался.
   Дверь отворилась, и седой монах-привратник впустил их в узкий и высокий подземный ход, прорытый уже не в рассыпчатом, а зернистом туфе, достаточно рыхлом для удобного прокапывания галерей.
   Обе стены покрыты были от земли до потолка мраморными досками или тонкими плоскими черепицами, которыми заделывались бесчисленные гробницы.
   Иногда встречались им люди с лампадами. При мерцающем свете Анатолий, остановившись на минуту, прочел надпись, вырезанную на одной из плит: «Дорофей, сын Феликса, покоится в месте прохладном, в месте светлом, в месте мирном»-requiscit in loco refrign, luminis, pacis"; на другой плите: «Братья, не тревожьте сладчайшего сна моего».
   Смысл этих надписей был любовный и радостный.
   «Софрония,-говорилось в одной,-милая, будь вечно живою в Боге» – «Sophronia dulcis, semper vivis Deo», – и немного дальше – «Sophronia, vivis» – «Софрония, ты жива»,-как будто писавший окончательно постиг, что смерти нет.
   Нигде не говорилось: «он погребен», а только «положен сюда-depositus». Казалось, что тысячи и тысячи людей, поколения за поколениями, лежат здесь, не умершие, а уснувшие легким сном, полные таинственным ожиданием.
   В углублениях стен стояли лампады, горевшие недвижным длинным пламенем в спертом воздухе, и красивые амфоры с благовониями. Только запах гнилых костей из щелей гробов напоминал о смерти.
   Подземные ходы шли в несколько ярусов, спускаясь все ниже и ниже. Кое-где в потолке виднелось широкое отверстие отдушины – луминария, – выходившей в Кампанию.
   Иногда слабый луч месяца, скользя в луминарий, озарял мраморную доску с надписью.
   В конце одного хода увидели они могильщика за работою. С веселым лицом, напевая, ударял он железной киркой в зернистый туф, который округлялся и принимал вид свода над его головой.
   Вокруг главного надзирателя могильщиков – фоссора, человека в роскошной одежде, с хитрым и жирным лицом, стояло несколько христиан. Фоссор, получив в наследство целую галерею катакомб, имел право за деньги уступать места, свободные для погребения, в принадлежавшем ему участке; участок был очень выгоден, потому что здесь покоились мощи св. Лаврентия. Могильщик нажил себе состояние. Теперь торговался он с богатым и скупым кожевником Симоном. Арсиноя на минуту остановилась, прислушиваясь.
   – А далеко ли место от св. Лаврентия? – спрашивал Симон недоверчиво, думая об огромных деньгах, которые требовал фоссор.
   – Не далеко: шесть локтей.
   – Вверху или внизу?-не унимался покупщик.
   – Одесную, одесную, так – наискосок. Говорю тебе, место отличное, лишнего не беру. Сколько бы ни нагрешил, все отпустится! Так прямо и войдешь со святыми в царствие небесное.
   И фоссор привычной рукой стал снимать с него мерку для могилы, как портной для платья. Кожевник убедительно просил устроить ее попросторнее, чтобы лежать было не тесно.
   В это время подошла к могильщику бедно одетая старушка:
   – Что тебе, бабушка?
   – Деньги принесла, добавочные.
   – Какие добавочные?
   – За прямую могилу.
   – А, помню. Что же в кривой не хочешь?
   – Не хочу, отец мой,-и без того уже ноют кости…
   В катакомбах, особенно поближе к мощам святых, так дорожили каждым свободным уголком, что приходилось устраивать немного искривленные могилы там, где расположение стен не позволяло другого устройства; кривые могилы покупались только бедными.
   – Бог весть, думаю, сколько времени лежать до Воскресения, – объяснила старушка. – В кривую попадешь – сначала-то оно, пожалуй, и ничего, а потом, как устанешь, плохо…
   Анатолий слушал и восхищался.
   – Это гораздо любопытнее, чем таинства Митры,уверял он Арсиною, с легкомысленной улыбкой.-Жаль, что я раньше не знал. Никогда не видывал я более веселого кладбища!
   Они вступили в довольно просторную усыпальницу.
   Здесь горели бесчисленные лампады. Пресвитер отправлял службу. Алтарем была верхняя плита гробницы мученика, которая находилась под дугообразным сводом.
   Было много молящихся в белых длинным одеждах. Все лица казались радостными.
   Мирра стала на колени. Она смотрела со слезами детской любви на изображение Пастыря Доброго на потолке усыпальницы.
   Здесь, в катакомбах, возобновлен был давно уже оставленный церковью обычай первых времен христианства. по окончании службы братья и сестры приветствовали друг друга «лобзанием мира». Арсиноя, следуя общему примеру, поцеловала Анатолия.