Гнифон с негодованием плюнул.
   Близ одного многолюдного рынка заметили они на стене изображение Юлиана, со всеми знаками кесарской власти; из облаков спускался к нему крылатый бог Гермес с кадуцеем; картина была новая – краски еще не высохли.
   По римскому закону, каждый, кто проходил мимо священного изображения Августа, должен был почтить его склонением головы.
   Рыночный надзиратель, агораном, задержал старушку с корзиной свеклы и капусты.
   – Я богам не кланяюсь, – плакала старушка. – Еще отец и мать мои были христианами…
   – Ты должна была поклониться не богу, а кесарю,возражал надзиратель.
   – Да ведь кесарь вместе с богом. Как же я ему поклонюсь отдельно?
   – А мне какое дело! Сказано – кланяйся. И богу поклонишься, – голова не отвалится.
   Гнифон потащил Зотика скорее прочь.
   – Бесовская хитрость!-ворчал старик.-Либо окаянному Гермесу поклоняйся, либо повинным будь в оскорблении величества. Ни туда, ни сюда. О-хо-хо, антихристовы времена! Воздвигает дьявол бурю гонения лютого. Того и гляди, согрешишь… Смотрю я на тебя, Зотик, – и зависть берет: живешь ты со своей навозной богиней Гиппоной, и горя тебе мало.
   Они подошли к Дионисову храму. Рядом с капищем находилась обитель христианских монахов, у которой окна и ворота заперты были наглухо замками и железными засовами, как будто перед нашествием врагов; язычники обвиняли монахов в разграблении и осквернении храма.
   Гнифон и Зотик, когда вступили в него, – увидели слесарей, плотников, каменщиков, занятых очисткой и поправкой поврежденных частей здания.
   Ломали полусгнившие доски, которыми заколочено было четырехугольное отверстие в крыше. Солнечный луч упал в темный воздух.
   – Паутины, смотрите, паутины-то сколько!
   Между коринфскими венцами мраморных столбов висели целые сети прозрачной пыльно-серой ткани. Насадили метлы на длинные шесты и начали сметать паутину.
   Потревоженная летучая мышь выпорхнула из щели и заметалась, не зная, куда спрятаться от света, тыкаясь во все углы, шурша голыми крыльями.
   Зотик разгребал на полу кучи мусора и выносил его в плетеной корзине.
   – Вишь ты, проклятые, какой пакости навалили! – ворчал старик себе под нос, браня христиан, осквернителей храма.
   Принесли связку тяжелых заржавленных ключей и отперли сокровищницу. Все ценное разграбили монахи; дорогие камни с жертвенных чаш были вынуты; золотые и пурпурные нашивки сорваны с оДЬжд. Когда развернули одну великолепную жреческую ризу, туча золотисто-соломенной моли вылетела из складок. На дне железной курильницы увидел Гнифон горсть пепла – остаток мирры, сожженной, до победы Галилеянина, последним жрецом, во время последнего жертвоприношения. От всей этой священной рухляди – бедных тряпок и сломанных сосудов – веяло запахом смерти, вековою плесенью и еще каким-то нежным, грустным благоуханием – фимиамом обесчещенных богов. Сладкое уныние проникло в сердце Гнифона: он что-то вспомнил и улыбнулся; может быть, вспомнил детство, вкусные ячменные лепешки с медом и тмином, белые полевые маргаритки и желтые одуванчики, которые приносил со своей матерью на скромный алтарь деревенской богини; вспомнил лепетание детских молитв не далекому небесному Богу, а маленьким, земным, лоснящимся от прикосновения рук человеческих, выточенным из простого букового дерева, домашним, родимым Пенатам.
   И жаль ему стало умерших богов: он тяжело вздохнул.
   Но тотчас опомнился и прошептал крестясь: «наваждение бесовское!» Рабочие принесли тяжелую мраморную плиту, древний барельеф, похищенный много лет назад и найденный в соседней лачуге еврейского сапожника. Барельеф, вставленный среди кирпичей, послужил сапожнику для поправки полуразвалившейся кухонной печи. Старая Филумена, жена соседнего суконщика, набожная христианка, ненавидела жену сапожника: проклятая жидовка то и дело пускала осла своего в капустный огород суконщицы. Много лет продолжалась война между соседками. Наконец, христианка победила: по ее указанию, рабочие ворвались в дом сапожника и, чтобы вынуть барельеф из кухонного очага, должны были сломать печь. Это был жестокий удар для сапожницы. Бедная стряпуха, потрясая ухватом, призывала мщение Иеговы на нечестивых, рвала себе жидкие седые волосы и жалобно выла над опрокинутыми кастрюлями и разрушенным очагом. Жиденята пищали, как птенцы в разоренном гнезде. Но барельеф перенесли все-таки на прежнее место.
   Филумена мыла его; он весь почернел от зловонной копоти; жирные струи еврейских похлебок оскверняли белый пентеликонский мрамор. Суконщица усердно терла мокрой тряпкой нежный камень-и мало-помалу, из-под смрадной кухонной сажи, выступали строгие божественные лики древнего изваяния: Дионис, юный, нагой, девственный, полулежа, опустил руку с чашей, как будто утомленный пиршеством; пантера лизала остатки вина; и бог, дарующий всему живому веселье, с благосклонной и мудрой улыбкой, взирал, как силу дикого зверя укрощает святая сила вина.
   Каменщики подымали на веревках плиту, чтобы укрепить ее на прежнем месте.
   Перед самым кумиром Диониса, на складной деревянной лестнице, стоял золотых дел мастер и в темные глазные впадины на лице бога вставлял два прозрачно-голубых сапфира: то были глаза Диониса.
   – Что это? – спросил Гнифон с робким любопытством.
   – Разве не видишь? Глаза.
   – Так, так… А откуда же эти камешки?
   – Из монастыря.
   – Да как же монахи позволили?
   – Еще бы не позволить! Сам блаженный Август Юлиан повелел. Светлые очи бога служили украшением одежде Распятого. То-то и есть: толкуют о милосердии, о справедливости, а сами же – первые разбойники.Смотри-ка, камешки точь-в-точь пришлись на старое место!
   Прозревший бог взглянул на Гнифона блестящими сапфирными очами. Старик отошел и перекрестился, охваченный ужасом. Раскаяние мучило его. Сметая пыль, по старой привычке, разговаривал он сам с собой:
   – Гнифон, Гнифон, жалкий ты человечишка, пес непотребный! Ну что ты с собою сделал на старости лет?
   За что себя погубил? Попутал Лукавый, соблазнил окаянною модою. И пойдешь ты в огонь вечный, и нет тебе больше спасения. Осквернил ты свое тело и душу, Гнифон, идольскою мерзостью. Лучше бы тебе и света Божьего не видеть!..
   – Чего ты ворчишь, дедушка? – спросила его суконщица Филумена.
   – Скорбит мое сердце, ох, скорбит!
   – Христианин, что ли?
   – Какой христианин, хуже всякого жида, – не христианин я, а христопродавец!
   Но он все-таки продолжал с усердием сметать пыль.
   – А хочешь, я с тебя грех сниму, и не будет на тебе никакой скверны? Я ведь и сама христианка,-а вот не боюсь. Разве пошла бы на такое дело, если бы не знала, как очиститься?
   Гнифон посмотрел на нее с недоверием.
   Суконщица оглянулась и, убедившись, что их никто не услышит, прошептала с таинственным видом:
   – Есть такое средство! Да. Надо тебе сказать, что некий старец святой подарил мне кусочек египетского древа, именуемого персис; растет сие древо в Гермополисе Фиваидском. Когда младенец Иисус с Пресвятою Девою на ослице въезжали в городские ворота, древо персис склонилось перед ними до земли, и с тех пор стало оно чудотворным – исцеляет болящих. От оного древа есть у меня малая щепочка, и от щепочки той отделю я тебе порошинку. Такая в нем благодать, такая благодать, что как положишь на ночь самый маленький кусочек в большой чан воды, – к утру вся вода освятится, и будет в ней сила чудодейственная. Той водицею вымоешься с ног до головы, и мерзости идольской на тебе как не бывало; во всех суставах почувствуешь легкость и чистоту. – И в Писании сказано: очистишься банею водною и убедишься паче снега.
   – Благодетельница!-возопил Гнифон.-Спаси меня, окаянного, дай ты мне этого древа!
   – Только оно дорогое. Ну, да уж куда ни шло, уступлю тебе за драхму.
   – Что ты, мать моя, помилосердствуй! У меня отроду не водилось драхмы. Хочешь за пять оболов?
   – Эх ты, скряга!-с негодованием плюнула суконщица. – Драхмы пожалел. Неужели душа твоя драхмы не стоит?
   – Да полно, очищусь ли? – усумнился Гнифон.Может быть, скверна так прилипла, что уже не отстанет?
   – Очистишься!-возразила старуха с несокрушимой уверенностью. – Теперь ты как смрадный пес. А брызнешь на себя святою водицею, – струпья с души твоей спадут, и просияет она чистотою голубиною.
   Юлиан устроил в Константинополе вакхическое шествие. Он сидел на колеснице, запряженной белыми конями; в одной руке его был золотой тирс, увенчанный кедровою шишкой, символом плодородия, в другой – чаша, обвитая плющом; солнечные лучи, падая на хрустальное дно, отражались ослепительно, и казалось, что чаша до краев полна, как вином, солнечным светом. Рядом с колесницей шли ручные пантеры, присланные ему с острова Серендиба. Вакханки пели, ударяя в тимпаны, потрясая зажженными факелами; сквозь облако дыма видно было, как юноши с приставленными ко лбу козлиными рогами фавнов наливали в чаши вино из кувшинов; они толкали друг друга, смеясь; и часто алая струя, падая мимо кубка на голое круглое плечо вакханки, разлеталась брызгами. На осле ехал толстобрюхий старик, придворный казначей, большой плут и взяточник, изображавший Силена.
   Вакханки пели, указывая на молодого императора:
 
Вакх, ты сидишь окруженный
Облаком вечно блестящим.
 
   Тысячи голосов подхватывали песнь хора из «Антигоны»:
   К нам, о, чадо Зевеса! к нам, о, бог-предводитель Пламенеющих хоров Полуночных светил] С шумом, песнями, криком И с безумной толпою Дев, объятых восторгом, Вакха славящих пляской,К нам, о радостный бог.
   Вдруг Юлиан услышал смех, женский визг и дребезжащий старческий голос.
   – Ах ты, цыпочка моя!..
   Это жрец, шаловливый старичок, ущипнул хорошенькую вакханку за голый белый локоть. Юлиан нахмурился и подозвал к себе старого шута. Тот подбежал к нему, подплясывая и прихрамывая.
   – Друг мой, – шепнул Юлиан ему на ухо, – сохраняй пристойную важность, как возрасту и сану твоему приличествует.
   Но жрец посмотрел на него с таким удивленным выражением, что Юлиан невольно умолк.
   – Я человек простой, неученый, – осмелюсь доложить твоему величеству, философию мало разумею. Но богов чту. Спроси, кого угодно. Во дни лютых гонений христианских остался я верен богам. Ну, уж зато, хэ, хэ, хэ! как увижу хорошенькую девочку,-не могу, вся кровь взыграет! -Я ведь старый козел…
   Видя недовольное лицо императора, он вдруг остановился, принял важный вид и сделался еще глупее.
   – Кто эта девушка?-спросил Юлиан.
   – Та, что несет корзину со священными сосудами на голове?
   – Да.
   – Гетера из Халкедонского предместья.
   – Как? Ужели допустил ты, чtoбы блудница касалась нечистыми руками священнейших сосудов бога?
   – Но ведь ты же сам, благочестивый Август, повелел устроить шествие. Кого было взять? Все знатные женщины – галилеянки. И ни одна из них не согласилась бы идти полуголой на такое игрище.
   – Так, значит, – все они?..
   – Нет, нет, как можно! Здесь есть и плясуньи, и комедиантки, и наездницы из ипподрома. Посмотри, какие веселые, – и не стыдятся! Народ это любит. Уж ты мне поверь, старику! Им только этого и нужно… А вот и знатная.
   Это была христианка, старая дева, искавшая женихов.
   На голове ее возвышался парик, в виде шлема галерион, из знаменитых в то время германских волос, пересыпанных золотою пудрою; вся, как идол, увешанная драгоценными каменьями, натягивала она тигровую шкуру на свою иссохшую старушечью грудь, бесстыдно набеленную, и улыбалась жеманно.
   Юлиан с отвращением всматривался в лица.
   Канатные плясуны, пьяные легионеры, продажные женщины, конюхи из цирка, акробаты, кулачные бойцы, мимы – бесновались вокруг него.
   Шествие вступило в переулок. Одна из вакханок забежала по дороге в грязную харчевню; оттуда пахнуло тяжелым запахом рыбы, жареной на прогорклом масле. Вакханка вынесла из харчевни на три обола жирных лепешек и начала их есть с жадностью, облизываясь; потом, окончив, вытерла руки о пурпурный шелк одежды, выданной для празднества из придворной сокровищницы.
   Хор Софокла надоел. Хриплые голоса затянули площадную песню.
   Юлиану все это казалось гадким и глупым сном.
   Пьяный кельт споткнулся и упал; товарищи стали его подымать. В толпе изловили двух карманных воришек, которые отлично разыгрывали роль фавнов; воришки защищались; началась драка. Лучше всех вели себя пантеры, и они были красивее всех.
   Наконец шествие приблизилось к храму. Юлиан сошел с колесницы.
   «Неужели, – подумал он, – предстану я перед жертвенник бога со всей этой сволочью?» Холод отвращения пробегал по его телу. Он смотрел на зверские лица, одичалые, истощенные развратом, казавшиеся мертвыми сквозь белила и румяна, на жалкую наготу человеческих тел, обезображенных малокровием, золотухой, постами, ужасом христианского ада; воздух лупанаров и кабаков окружал его; в лицо ему веяло, сквозь аромат курений, дыхание черни, пропитанное запахом вяленой рыбы и кислого вина. Просители со всех сторон протягивали к нему папирусные свитки.
   – Обещали место конюха, – я отрекся от Христа и не получил!
   – Не покидай нас, блаженный кесарь, защити, помилуй! Мы отступили от веры отцов, чтобы тебе угодить.
   Если покинешь, куда пойдем?
   – Попали к черту в лапы!-завопил кто-то в отчаянии.
   – Молчи, дурак, чего глотку дерешь!
   А хор снова запел:
 
С шумом, песнями, криком,
И с безумной толпою
Дев, объятых восторгом,
Вакха славящих пляской,
К нам, о радостный бог!
 
   Юлиан вошел в храм и взглянул на мраморное изваяние Диониса: глаза его отдохнули от человеческого уродства на чистом облике божественного тела.
   Он уже не замечал толпы; ему казалось, что он один, как человек, попавший в стадо зверей.
   Император приступил к жертвоприношению. Народ смотрел с удивлением, как римский кесарь. Великий Первосвященник, Pontifex Maximus, из усердия делал то, что должны делать слуги и рабы: колол дрова, носил вязанки хвороста на плечах, черпал воду в роднике, чистил жертвенник, выгребал золу, раздувал огонь.
   Канатный плясун заметил шепотом на ухо соседу:
   – Смотри, как суетится. Любит своих богов!
   – Еще бы, – заметил кулачный боец, переодетый в сатира, поправляя козлиные рога на лбу, – иной отца с матерью так не любит, как он – богов.
   – Видите, раздувает огонь, щеки надул, – тихонько смеялся другой. – Дуй, дуй, голубчик, ничего не выйдет.
   Поздно: твой дядюшка Константин потушил!
   Пламя вспыхнуло и озарило лицо императора. Обмакнув священное кропило из конских волос в серебряную плоскую чашу, брызнул он в толпу жертвенной водою.
   Многие поморщились, иные вздрогнули, почувствовав на лице холодные капли.
   Когда все обряды были кончены, он вспомнил, что приготовил для народа философскую проповедь.
   – Люди!-начал он.-Бог Дионис-великое начало свободы в наших сердцах. Дионис расторгает все цепи земные, смеется над сильными, освобождает рабов.
   Но он увидел на лицах такое недоумение, такую скуку, что слова замерли на губах его; в сердце подымалась смертельная тошнота и отвращение.
   Он подал знак, чтобы копьеносцы окружили его. Толпа расходилась, недовольная.
   – Пойду прямо в церковь и покаюсь! Может быть, простят, – говорил один из фавнов, срывая со злостью приклеенную бороду и рога.
   – Не за что было и душу губить!-заметила блудница с негодованием.
   – Кому-то душа твоя нужна, – трех оболов за нее не Дадут.
   – Обманули!-завопил какой-то пьяница.-Только по губам помазали. У, черти окаянные!
   В сокровищнице храма император умыл лицо, руки, сбросил великолепный наряд Диониса и оделся в простую свежую белую, как снег, тунику пифагорейцев.
   Солнце заходило. Он ожидал, когда стемнеет, чтобы незамеченным вернуться во дворец.
   Из задних дверей храма Юлиан вошел в заповедную рощу Диониса. Здесь царствовала тишина; жужжали только пчелы, звенела тонкая струйка ключа.
   Послышались шаги. Юлиан обернулся. То был Друг его, один из любимых учеников Максима, молодой александрийский врач Орибазий. Они пошли вместе по заросшей тропинке. Солнце пронизывало широкие золотистые листья винограда.
   – Посмотри, – сказал Юлиан с улыбкой, – здесь еще жив великий Пан.
   Потом он прибавил тише, опуская голову:
   – Орибазий, ты видел?..
   – Да, – ответил врач, – но, может быть, ты сам виноват, Юлиан? Чего ты хотел?
   Император молчал.
   Они подошли к обвитой плющом развалине: это был маленький, разрушенный христианами, храм Силена. Обломки валялись в густой траве. Уцелела лишь одна неопрокинутая колонна, с нежной капителью, похожей на белую лилию. Отблеск заходящего солнца потухал на ней.
   Они сели на плиты. Благоухали мята, полынь и тмин.
   Юлиан раздвинул травы и указал на древний сломанный барельеф:
   – Орибазий, вот чего я хотел!..
   На барельефе была изображена древняя эллинская феория – священное праздничное шествие афинян.
   – Вот чего я хотел-этой красоты! Почему, день ото дня, люди становятся все безобразнее? Где они, где эти богоподобные старцы, суровые мужи, гордые отроки, чистые жены в белых развевающихся одеяниях? Где эта сила и радость? Галилеяне! Галилеяне! Что вы сделали?..
   Глазами, полными бесконечной грусти и любви, он смотрел на барельеф, раздвинув густые травы.
   – Юлиан, – спросил Орибазий тихо, – ты веришь Максиму?
   – Верю.
   – Во всем?
   – Что ты хочешь сказать?
   Юлиан поднял на него удивленные глаза.
   – Я всегда думал, Юлиан, что ты страдаешь той же самой болезнью, как и враги твои, христиане.
   – Какою?
   – Верою в чудеса.
   Юлиан покачал головой:
   – Если нет ни чудес, ни богов, вся моя жизнь безумие. – Но не будем говорить об этом. А за мою любовь к обрядам и гаданиям древности не суди меня слишком строго. Как тебе это объяснить, не знаю. Старые, глупые песни трогают меня до слез. Я люблю вечер больше утра, осень – больше весны. Я люблю все уходящее. Я люблю благоухание умирающих цветов. Что же делать, друг мой?
   Таким меня создали боги. Мне нужна эта сладкая грусть, этот золотистый и волшебный сумрак. Там, в далекой древности, есть что-то несказанно прекрасное и милое, чего я больше нигде не нахожу. Там-сияние вечернего солнца на пожелтевшем от старости мраморе. Не отнимай у меня этой безумной любви к тому, чего нет! То, что было, прекраснее всего, что есть. Над моею душою воспоминание имеет большую власть, чем надежда.
   Он умолк и задумчиво, с нежной улыбкой, смотрел вдаль, опираясь головой на уцелевшую колонну с нежной капителью, похожей на сломанную белую лилию; на ней уже потух последний луч.
   – Ты говоришь, как художник, – ответил Орибазий.Но грезы поэта опасны, когда судьбы мира в руках его.
   Тот, кто царствует над людьми, не должен ли быть больше, чем поэт?
   – Что может быть больше?
   – Создатель новой жизни.
   – Новое, новое! – воскликнул Юлиан. – Право, я иногда боюсь вашего нового! Оно кажется мне холодным' и жестоким, как смерть. Я говорю тебе, в старом – мое сердце! Галилеяне тоже ищут нового, попирая древние святыни. Верь мне – новое только в старом, но не стареющем, в умершем, но бессмертном, в поруганном – в прекрасном!
   Он поднялся во весь рост, с бледным и гордым лицом, с горящими глазами:
   – Они думают-Эллада умерла! Вот, со всех концов света, черные монахи, как вороны, слетаются на белое мраморное тело Эллады и жадно клюют его, как падаль, и веселятся, и каркают:-"Эллада умерла!"-Но Эллада не может умереть. Эллада – здесь, в наших сердцах. Эллада – богоподобная красота человека на земле. Она проснется-и горе тогда галилейским воронам!
   – Юлиан, – проговорил Орибазий, – мне страшно за тебя: ты хочешь совершить невозможное. Живого тела вороны не клюют, а мертвые не воскресают. Кесарь, что, если чудо не совершится?
   – Я ничего не боюсь: гибель моя будет торжеством моим, – воскликнул император с такою радостью, что Орибазий невольно содрогнулся, как будто чудо готово быЛо совершиться. – Слава отверженным, слава побежденным!
   – Но перед тем, чтобы погибнуть, – прибавил он с высокомерной улыбкой,-мы еще поборемся! Я хотел бы, чтобы враги мои были достойны моей ненависти, а не презрения. Воистину люблю я врагов моих за то, что могу побеждать их. В сердце моем Дионисова радость. Ныне восстает древний титан и разрывает цепи, и еще раз Прометеев огонь зажигается на земле. Титан – против Галилеянина. Вот я иду, чтобы дать людям такую свободу, такое веселие, о каких они и мечтать не дерзали. Галилеянин, царство твое исчезает, как тень. Радуйтесь, племена и народы земные. Я-вестник жизни, я-освободитель, я – Антихрист!
   В соседнем монастыре, с наглухо запертыми ставнями и воротами, раздавались моления иноков; издали доносился гул вакхического веселья: чтобы заглушить его, монахи соединяли голоса в жалобный вопль.
   «Векую, Боже, отринул еси до конца, разгневася ярость Твоя на овцы пажити Твоея».
   «Положил еси нас в пререкание и поношение соседом нашим, в притчу во языцех, в поругание всем человеком».
   Новый, неожиданный смысл принимали древние слова пророка Даниила: «Предал еси нас Господь царю отступнику, лукавейшему паче всея земли».
   Поздно ночью, когда на улице все утихло, иноки разошлись по кельям.
   Брат Парфений не мог уснуть. У него было бледное, ласковое лицо; когда он говорил с людьми, – в больших чистых, как у молодой девушки, глазах его выражалось печальное недоумение; он, впрочем, говорил мало, невнятно, как будто с тяжелым усилием, и притом почти всегда такое детское, неожиданное, что его не могли слушать без улыбки; порой беспричинно смеялся, и когда суровые монахи спрашивали: – «чего зубы скалишь, дьявола тешишь?»-объяснял им робко, что смеется «собственным мыслям»;-это еще более убеждало всех, что он юродивый.
   Но брат Парфений обладал великим искусством – расписывал заглавные буквы книг хитрыми узорами. Искусство его доставляло не только деньги, но почет и славу монастырю, даже в отдаленных землях. Сам он этого не знал, и если бы даже мог понять, что значит людская слава, то скорее испугался бы, чем обрадовался.
   Живопись, которая иногда стоила ему тяжелого труда, так как мельчайшие подробности доводил он до последних пределов совершенства,-считал не работой, а отдыхом;
   Не говорил: – «я пойду работать», – а всегда просил настоятеля Памфила, старика, нежно его любившего: «отче, благослови отдохнуть».
   Окончив какую-нибудь подробность, тончайший завиток рисунка, хлопал в ладоши и хвалил себя. Так любил уединение и тишину ночи, что научился работать даже при огне; краски выходили странные, но это не вредило сказочным узорам, В маленькой келейке с нависшими сводами Парфений зажег глиняную лампадку и поставил ее на полку, рядом с баночками, тонкими кистями, ящиками для красок, для киновари, для жидкого серебра и золота. Перекрестился, осторожно обмакнул кисть и начал выводить хвосты двух павлинов на челе заглавного листа; золотые павлины на изумрудном поле пили из бирюзового ключа; они подняли клювы и вытянули шеи, как делают птицы, когда пьют.
   Кругом лежали другие пергаментные свитки с недоконченными узорами.
   Это был целый мир сверхъестественный: вокруг исписанных страниц обвивались воздушные, волшебные строения, деревья, лозы, животные. Парфений ни о чем не думал, когда создавал их, но ясность и веселие сходили на бледное лицо его. Эллада, Ассирия, Персия, Индия и Византия, и смутные веяния будущих миров – все народы и века простодушно соединялись в монашеском раю, блиставшем переливами драгоценных камней вокруг заглавных букв Священного Писания.
   Иоанн Креститель лил воду на голову Христа; а рядом языческий бог Иордан, с наклоненной амфорой, струящей воду, любезно, как древний хозяин этих мест, держал полотенце наготове, дабы предложить его Спасителю после крещения.
   Брат Парфений, в простоте сердца, не боялся древних богов; они увеселяли его, казались давно обращенными в христианство. На вершине холмов помещал он горного бога в виде нагого юноши; когда же писал переход иудеев через Черное море, женщина с веслом в руке изображала Море, а голый мужчина P^^og – мужского рода по гречески – должен был означать Бездну, поглощающую Фараона; на берегу сидела Пустыня, в виде печальной женщины в тунике желто-песочного цвета.
   Кое-где – в изогнутой шее коня, в складке длинной одежды, в том, как простодушный горный бог, лежа, опирался на локоть, или бог Иордан подавал Христу полотенце, – сквозило эллинское изящество, красота обнаженного тела.
   В ту ночь «игра» не забавляла художника.
   Всегда неутомимые пальцы дрожали; на губах не было обычной улыбки. – Он прислушался, открыл ящик в кипарисовом поставце, вынул острое шило для переплетных работ, перекрестился и, заслоняя рукою пламя лампады, тихонько вышел из кельи.
   В проходе было тихо и душно; слышалось жужжание мухи. попавшей в паутину.
   Парфений спустился в церковь. Единственная лампада мерцала, перед старинным двустворчатым образом из слоновой кости. Два крупных продолговатых сапфира в ореоле младенца Иисуса на руках Божьей Матери вынуты были язычниками и возвращены на прежнее место в храм Диониса.
   Черные безобразные впадины в слоновой кости, которая от древности слегка тронута была желтизной, казались Парфению язвами в живом теле, и эти кощунственные язвы возмущали сердце художника.-"Господи, помоги!"-прошептал он, касаясь руки младенца Иисуса.