Страница:
Юлиан чувствовал, что, несмотря на все унижение Порфирия, любовь к Элладе не потухала в нем. Он был тонким ценителем древней поэзии. Юлиан охотно беседовал с ним.
Они свернули с большой дороги и подошли к высокой каменной стене палестры.
Кругом было пустынно. Два черных ягненка щипали траву. У запертых ворот, где из щелей крылечных ступеней росли маки и одуванчики, стояла колесница, запряженная двумя белыми конями; гривы у них были стриженые, как у лошадей на изваяниях.
За ними присматривал раб, старичок с яйцевидной лысой головой, едва подернутой седым пухом. Старичок оказался глухонемым, но любезным. Он узнал Оптатиана и ласково закивал ему головой, указывая на запертые ворота палестры.
– Дай кошелек на минуту, – сказал Оптатиан спутниКу.-Я возьму динарий или два на вино этому старому шуту.
Он бросил монету, и с раболепными ужимками и мычанием немой открыл перед ними дверь.
Они вошли в полутемный длинный перестиль.
Между колоннами виднелись ксисты – крытые ходы, предназначенные для упражнения атлетов; на ксистах не было песку: они поросли травой. Друзья вступили в широкий внутренний двор.
Любопытство Юлиана было возбуждено всей этой таинственностью. Оптатиан вел его за руку молча.
Во второй двор выходили двери экаэдр– крытых мраморных покоев, служивших некогда аудиториями для афинских мудрецов и ораторов. Полевые цикады стрекотали там, где раздавались речи славных мужей; над сочными, как будто могильными, травами реяли пчелы; было грустно и тихо. Вдруг откуда-то послышался женский голос, удар, должно быть, медного диска по мрамору, смех.
Подкравшись, как воры, спрятались они в полумраке между колоннами, в отделении элеофезион, где древние борцы, во время состязаний, умащались елеем.
Из-за колонн виднелась продолговатая четырехугольная площадь, под открытым небом, предназначавшаяся для игры в мяч и метания диска; она была усыпана, должно быть недавно, свежим ровным песком.
Юлиан взглянул и отступил.
В двадцати шагах стояла молодая девушка, совершенно голая. Она держала медный диск в руке.
Юлиан сделал быстрое движение, чтобы уйти, но в Лглазах Оптатиана, в его бледном лице бЫло столько благоговения, что Юлиан понял, зачем покЛОНник Эллады привел его сюда; почувствовал, что ни одной грешной мысли не могло родиться в душе поэта: восторг его был свят. Оптатиан прошептал на ухо спутнику, крепко схватив его за руку:
– Юлиан, мы теперь в древней Лаконии, девять веков назад. Ты помнишь стихи Пропорция LudiLaconum Спартанские игры (лат.).
И он зашептал ему чуть слышным вдохновенным шепотом:
Multa ttiae, Sparte, miramur jura palestrae.
Sed mage virginei tot bona gymnasii;
Quod non infames exerceret corpore ludos Inter luctantes nuda puella viros.
«Спарта, дивимся мы многим законам твоих гимнастических игр, но более всех -девственной палестре: ибо твои нагие девы, среди мужей-борцов, предаются не бесславным играм».
– Кто это? – спросил Юлиан.
– Не знаю, я не хотел узнавать…
– Хорошо. Молчи.
Теперь он смотрел прямо и жадно на метательницу диска, уже не стыдясь и чувствуя, что не должно, не мудро стыдиться.
Она отступила на несколько шагов, наклонилась и, выставив левую ногу, закинув правую руку с диском, сильным движением размахнулась и так высоко подбросилa медный круг, что он засверкал на восходящем солнце и, падая, звонко ударился о подножие дальней колонны, Юлиану казалось, что перед ним – древний Фидиес мрамор.
– Лучший удар! – сказала двенадцатилетняя девочка в блестящей тунике, стоявшая у колонны.
– Мирра, дай диск, – проговорила метательница.Я могу выше, увидишь! Мероэ, отойди, а то я раню тебя, как Аполлон Гиацинта.
Мероэ, старая рабыня-египтянка, судя по пестрой одежде и смуглому лицу, приготовляла в алебастровых амфорах благовония для купальни. Юлиан понял, что немой раб и колесница с белыми конями принадлежат этим любительницам древних игр.
Кончив метание диска, взяла она от бледной черноокой Мирры изогнутый лук, колчан и вынула длинную оперенную стрелу. Девушка метила в черный круг, служивший целью на противоположном конце вфебэона. Тетива зазвенела; стрела порхнула со свистом и ударилась в цель; потом -вторая, третья.
– Артемида-Охотница! – прошептал Оптатиан.
Вдруг нежный розовый луч восходящего солнца, скользнув между колоннами, упал в лицо и на невысокую, почти отроческую грудь девушки.
Отбросив стрелы и лук, ослепленная, закрыла она лицо руками.
– Ласточки с криком проносились над палестрой и тонули в небе.
Она открыла лицо, закинув руки над головой. Волосы ее на концах были бледно-золотые, как желтый мед на солнце, с более темным рыжеватым оттенком у корней;
Губы полуоткрылись с улыбкой детской радости; солнце скользило по голому телу ниже и ниже. Она стояла, чистая, облеченная светом как самою стыдливой из одежд.
– Мирра,-задумчиво и медленно проговорила девушка, – посмотри, какое небо! Хотелось бы броситься в него и потонуть в нем с криком, как ласточки. Помнишь, мы говорили, что нельзя быть людям счастливыми, потому что у них нет крыльев? Когда смотришь на птиц, завидно… Надо быть легкой, совсем голой. Мирра,-вот, как я теперь, – и глубоко, глубоко в небе, и чувствовать, что это навсегда, что больше ничего не будет, не моjеT быть, кроме неба и солнца-вокруг легкого, голого тела!..
Вся выпрямившись, протягивая руки к небу, она вздохнула, как вздыхают о том, что навеки утрачено.
Солнце опускалось ниже и ниже; но достигло ее бедер уже пламеневшею ласкою. Тогда девушка вздрогнула, и ей сделалось стыдно, словно кто-то живой и страстный увидел ее наготу: она заслонила одной рукой грудь, другой – чресла вечным, стыдливым движением, как Афродита Книдская.
– Мероэ, одежду, Мероэ! – вскрикнула она оглядываясь большими испуганными глазами.
Юлиан не помнил, как вышел из палестры; сердце его горело. Лицо у поэта было торжественное и грустное, как у человека, только что вышедшего из храма.
– Ты не сердишься? – спросил он Юлиана.
– О, нет! За что?
– Может быть, для христианина искушение?.
– Искушения не было.
– Да, да. Я так и думал. они вышли опять на пыльную, уже знойную дорогу и направились к Афинам.
Оптатиан продолжал тихо, как будто про себя:
– О, какие мы теперь– стыдливые и уродливые! Мы боимся угрюмой и жалкой наготы своей, прячем ее, потому что чувствуем себя нечистыми. А прежде! -Ведь все это когда-то было, Юлиан! Спартанские девушки выходили на палестру голые, гордые, перед всем народом. И никто не боялся искушения. Чистые смотрели на чистых.
Они были, как дети, как боги. – И знать, что этого больше никогда не будет, не повторится на земле ата свобода и чистота, и радость жизни – никогда!
Он опустил голову на грудь и тяжело вздохнул. Они вышли на улицу Треножников. Недалеко от Акрополя друзья расстались молча.
Юлиан вошел в тень Пропилеи. Миновал Стоа Пойкилэ с картинами Парразия, изображавшими битвы Марафона и Саламина; потом мимо маленького храма Бескрылой Победы, приблизился к Парфенону.
Ему стоило только закрыть глаза, чтоб увидеть голое прекрасное тело Артемиды-Охотницы; а когда он открывал их, мрамор Парфенона под солнцем казался живым и золотистым, как тело богини.
И перед всеми, презирая смерть, хотелось ему обнять руками этот мрамор, согретый солнцем, и целовать его, как живое тело.
Недалеко от него стояли два молодых человека в темных одеждах, с бледными, строгими лицами, – Григорий из Назианза и Василий из Цезареи. Эллины боялись их, как самых сильных врагов; христиане надеялись, что два друга будут великими учителями церкви. Они смотрели на Юлиана.
– Что с ним сегодня? -сказал Григорий.-Разве это-монах? Какие движения! Как он закрывает глаза!
Какая улыбка! Неужели ты веришь в его благочестие, Василий?
– Я видел сам: он молился в церкви, плакал…
– Лицемерие!
– Зачем же он ходит к нам, ищет нашей Дружбы, толкует Писание?..
– Смеется или хочет соблазнить. Не верь ему! это Искуситель. Помни, брат мой. Римская империя питает в сем юноше великое зло. Это – Враг!
Друзья пошли рядом, опустив глаза. Их не пленяли ни строгие девы-кариатиды Эрехтейона, ни смеющийся в лазури белый храм Никэ Аптеры, ни Пропилеи, ни Парфенон. Лица их были угрюмы. Они желали одного – разрушить все зти капища демонов.
Солнце бросало от монахов – Григория Назианзинина и Василия Цезарейского две длинные черные тени на белый мрамор.
«Я хочу ее видеть,-думал Юлиан,-я должен знать, кто она!» – Боги для того послали смертных в мир, чтобы они говорили красиво.
– Чудесно! Чудесно сказано, Мамертин! Повтори, пока не забыл: я запишу, – просил модного афинского адвоката Мамертина друг и благоговейный поклонник его, учитель красноречия Лампридий. Он вынул двустворчатые восковые дощечки из кармана и заостренную стальную палочку, приготовляясь писать.
– Я говорю, – начал опять Мамертин, с жеманной улыбкой оглядывая собеседников, возлежавших за ужином, – я говорю: люди посланы богами.
– Нет, нет, ты не так сказал, Мамертин, – перебил его Лампридий, – ты сказал гораздо лучше: боги послали смертных.
– Ну да, я сказал: боги послали смертных в мир только для того, чтобы они красиво говорили.
– Ты теперь прибавил «только», и вышло еще лучше: – «Только для того…» И Лампридий с благоговением записал слова адвоката, как изречение оракула.
Это был дружеский ужин, который давал недалеко от Пирея, на вилле своей молодой и богатой воспитанницы Арсинои, римский сенатор Гортензий.
Мамертин в тот самый день произнес знаменитую речь в защиту банкира Варнавы. Никто не сомневался, что жид Варнава -плут. Но, не говоря уже о красноречии адвоката, он обладал таким голосом, что одна из бесчисленных влюбленных в него поклонниц уверяла: «Я никогда не слушаю слов Мамертина; мне не нужно знать, что и кому он говорит; я упиваюсь только звуком голоса; особенно, когда он замирает на конце слов, – что-то невероятное; не голос человека, а божественный нектар, вздохи эоловой арфы!» Хотя простые грубые люди называли ростовщика Варнаву «кровопийцей, поедающим имения вдов и сирот», афинские судьи с восторгом оправдали мамертинова клиента. Адвокат получил от еврея пятьдесят тысяч сестерций и за маленьким праздником, который давался в честь его Гортензием, был в ударе. Но он имел привычку притворяться больным, требуя, чтобы его непрестанно лелеяли.
– Ах, я так устал сегодня, друзья мои, – проговорил он жалобным голосом.-Совсем болен. Где же Арсиноя?
– Сейчас придет. Арсиноя только что получила из музея Александрийского новый физический прибор: она им очень занята. Но я велю позвать, – предложил Гортензий.
– Нет, не надо, – проговорил адвокат небрежно.Не надо. Но какой вздор! Молодая девушка – и физика!
Что может быть общего? Еще Аристофан и Еврипид смеялись над учеными женщинами. И поделом! Прихотница – твоя Арсиноя, Гортензий! Если бы она не была так хороша, право, со своим ваянием и математикой, она казалась бы…
Он не докончил и оглянулся на открытое окно.
– Что же делать? -отвечал Гортензий. – Балованный ребенок. Сирота – ни отца, ни матери. Я ведь только опекун и не хочу стеснять ее ни в чем.
– Да, да…
Адвокат уже не слушал.
– Друзья мои, чувствую…
– Что такое? – проговорило несколько голосов озабоченно.
– Чувствую… мне кажется, сквозняк!..
– Хочешь, затворим ставни? – предложил хозяин.
– Нет, не надо. Будет душно. Но я так утомил свое горло. Послезавтра у меня опять защита. Дайте нагрудник и коврик под ноги. Я боюсь, что охрипну от ночной свежести.
Гефестион, молодой человек, тот самый, который жил с поэтом Оптатианом, ученик Лампридия и сам Лампридий бросились со всех ног, чтобы подать Мамертину нагрудник.
Это был красиво вышитый кусок пушистой белой шерсти, с которым адвокат никогда не разлучался, чтобы, при малейшей опасности простуды, обертывать им свое драгоценное горло.
Мамертин ухаживал за собою, как любовник за избалованной женщиной. Все к этому привыкли. Он любил себя так простодушно и нежно, что и других людей заставлял любить себя.
– Нагрудник этот вышивала мне матрона Фабиола,-сообщил он с улыбкой.
– Жена сенатора? – спросил Гортензий.
– Да. Я расскажу вам про нее анекдот. Однажды написал я небольшое письмецо – правда, довольно изящное, но, конечно, пустяк, пять строк по-гречески-другой даме, тоже моей поклоннице, которая прислала мне корзину с вишнями: благодарил шутливо, подражая слогу Плиния.
Представьте же себе, друзья мои: Фабиоле так захотелось поскорее прочесть мое письмо и переписать в свое собрание знаменитых писем, что она отправила двух рабов на дорогу дорожить моего посланного. И вот нападают на него ночью в диком ущелье: он думает – разбойники, но ему не делают никакого зла, дают денег, отнимают письмо, – и Фабиола прочла таки первая и даже выучила его наизусть!
– Как же, знаю, знаю! О, это – замечательная женщина, – подхватил Лампридий. – Я видел сам, все твои письма лежат у нее в резной шкатулке из лимонного дерева, как настоящие драгоценности. Она учит их наизусть и уверяет, что они лучше всяких стихов. Фабиола рассуждает справедливо: «Если Александр Великий хранил поэмы Гомера в кедровом ящике, почему же я не могу хранить писем Мамертина в лимонной шкатулке?» – Друзья мои, эта гусиная печенка под шафранным соусом – чудо совершенства! Советую попробовать. Кто ее готовил. Гортензий?
– Старший повар, Дедал.
– Слава Дедалу! Твой повар-истинный поэт.
– Любезный Гаргилиан, можно ли назвать повара поэтом? – усомнился учитель красноречия. – Не оскорбляешь ли ты этим божественных Муз, наших покровительниц?
– Музы должны быть польщены, Лампридий. Я полагаю, что гастрономия такое же искусство, как всякое друfoe. Пора оставить предрассудки!
Гаргилиан, римский чиновник из канцелярии префекта, был тучный, упитанный человек, с тройным кадыком, тщательно выбритым и надушенным, с коротко остриженными седыми волосами, сквозь которые просвечивали багровые складки жира, с умным лицом. Он считался уже много лет необходимым участником всех изящных собраний в Афинах. Гаргилиан любил в жизни только две вещи: хороший стол и хороший стиль. Гастрономия и поэзия сливались для него в одно наслаждение.
– Положим, я беру устрицу, – говорил он, поднося ко рту раковину своими жирными пальцами, покрытыми громадными аметистами и рубинами.
– Я беру устрицу и глотаю…
Он проглотил, зажмурив глаза, и слегка причмокнул верхней губой; у губы этой было особенное, лакомое выражение: выдающаяся вперед, заостренная, изогнутая, казалась она чем-то вроде маленького хоботка; оценивая звучный стих Анакреона или Мосха, шевелил он ею так же сладострастно, как за ужином, когда наслаждался соусом из соловьиных язычков.
– Глотаю и сейчас же чувствую, – продолжал Гаргилиан, не торопясь, глубокомысленно, – чувствую, устрица с берегов Британии, да, а отнюдь, друзья мои, не остийская и не тарентская. Хотите, я закрою глаза и сразу отличу, из какого именно моря устрица или рыба?
– При чем же тут поэзия? – несколько нетерпеливо перебил его Мамертин, которому не нравилось, когда в его присутствии слушали другого.
– Представьте же себе, друзья мои, – продолжал гастроном невозмутимо, – что я давно уже не был на берегу океана и люблю его, и скучаю по нем. Могу вас уверить, у хорошей устрицы есть такой соленый, свежий запах моря, что достаточно проглотить ее, чтобы вообразить себя на берегу океана; закрываю глаза и вижу волны, вижу скалы, чувствую веяние моря «туманного», по выражению Гомера. Нет, вы только скажите мне по совести, ну, какой стих из «Одиссеи» пробудит во мне с такою ясностью воспоминание о море, как запах свежей устрицы? Или, положим, разрезаю персик, пробую благовонный сок. Отчего, скажите мне, запах фиалки и розы лучше вкуса персика? Поэты описывают формы, цвета, звуки. Почему вкус не может быть так же прекрасен, как цвет, звук или форма? Предрассудок, друзья мои, предрассудок! Вкус-величайший и еще не понятый дар богов. Соединение вкусов образует высокую и утонченную гармонию, как соединение звуков. Я утверждаю, что есть десятая Муза – Муза Гастрономии.
– Ну, персики, устрицы, куда ни шло, – возразил учитель красноречия. – Но какая может быть красота в гусиной печенке под шафранным соусом?
– А для тебя ведь есть красота, Лампридий, не только в идиллиях Феокрита, но и в комедиях Плавта, в самых грубых площадных шутках его рабов?
– Есть, пожалуй.
– Видишь, друг мой; ну, а для меня есть красота и в гусиной печенке: воистину, готов я венчать за нее повара Дедала лавровым венком так же, как Пиндара за олимпийскую оду!
В дверях появились два новых гостя: то был Юлиан и стихотворец Публий. Гортензий уступил Юлиану почетное место. Голодные глаза Публия загорелись при виде множества лакомых блюд. Поэт был в новой хламиде, которая приходилась ему впору. Должно быть, откупщица умерла и он получил деньги за эпитафию.
Беседа продолжалась.
Теперь учитель красноречия, Лампридий, рассказывал, как из любопытства зашел он однажды в Риме послушать христианского проповедника, говорившего «против языческих грамматиков». Грамматики, – уверял христианин, – почитают людей не за добродетель, а за хороший слог. Они думают, что менее преступно убить человека, чем произнести слово homo с неверным придыханием. Лампридий возмущался этими насмешками: он утверждал, что христианские проповедники так ненавидят хороший слог риторов, потому что знают, что у них самих слог варварский; они губят древнее красноречие, – смешивают невежество с добродетелью; для них подозрителен всякий, кто умеет говорить. По мнению Лампридия, в тот день, когда погибнет красноречие, – погибнет Эллада и Рим, люди превратятся в бессловесных животных. И христианские проповедники сделают все, чтобы довести людей до такого бедствия.
– Кто знает? – заметил Мамертин в раздумьи. – Может быть, хороший слог важнее добродетели. Добродетельными бывают и рабы, и варвары.
Гефестион объяснял соседу своему, Юнию Маврику, что именно значит совет Цицерона: causam mendaciunculis sperger.
– Mendaciunculis значит «маленькие лжи». Цицерон дозволяет и даже советует усеивать речь выдумками, medaciunculis. Он допускает ложь, если она украшает слог.
Тогда начался спор о том, как следует оратору начинать свою речь, с анапеста или с дактиля.
Юлиану было скучно.
Все обратились к нему, спрашивая его мнения относительно дактилей и анапестов.
Он откровенно признался, что об этом никогда не думал и полагает, что оратору следует более заботиться о содержании речи, чем о таких мелочах.
Мамертин, Лампридий, Гефестион вознегодовали: по их мнению, содержание речи безразлично; оратору должно быть все равно, говорить за или против; не только смысл имеет мало значения, но даже сочетание слов – второстепенное дело, главное – звуки, музыка речи, новые сладкогласные сочетания букв; надо, чтобы и варвар, который ни слова не понимает по-гречески, чувствовал прелесть речи.
– Вот два стиха Проперция,-сказал Гаргилиан,-вы Увидите, что значат звуки в поэзии и как ничтожен смысл.
Слушайте:
Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae Tinguunt gorgoneo punica rostra lacu. венеры владычицы голуби, милая стая, Мочат в Горгонском ключе тут же свой пурпурный клюв.
Пропорций. Элегии, 3-я элегия.
Перевод с лат. А. А. Фета.
Какое очарование! Какое пение! Что мне за дело до смысла? Вся красота – в звуках, в подборе гласных и согласных. За эти звуки я отдал бы добродетель Ювенала, мудрость Лукреция. Нет, вы только обратите внимание, какая сладость, какое журчание:
Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae!
И он причмокнул верхней губой от удовольствия.
Все повторяли два стиха Пропервдя, не могли насытиться их прелестью. Глаза у них загорелись. Они друг друга возбуждали к словесной оргии.
– Вы только послушайте,-шептал Мамертин своим мягким, замирающим голосом, похожим на Эолову арфу:
Tinguunt Gorgoneo.
– Tinguunt Gorgoneo!-повторял чиновник префекта.-Клянусь Палладой, самому небу приятно: точно глотаешь струю густого, теплого вина, смешанного с аттическим медом:
Tinguunt Gorgoneo – – Заметьте, сколько подряд букв g, – это воркование горлицы. И дальше: punica rostra lacu – – Удивительно, неподражаемо! – шептал Лампридий, закрывая глаза от наслаждения.
Юлиану было совестно и вместе с тем забавно смотреть на это сладострастное опьянение звуками.
– Надо, чтобы слова были слегка бессмысленны,-заключил Лампридий с важностью,-чтобы они текли, журчали, пели, не задевая ни слуха, ни сердца, – тогда только возможно полное наслаждение звуками.
В дверях, на которые все время смотрел Юлиан, словно ожидая кого-то, – неслышно, никем не замеченный, появился, как тень, белый и стройный человеческий облик.
Ставни были широко открыты; в комнату падал чистый лунный свет и смешивался с красным отблеском светильников на мозаике пола, блестевшего, как зеркало, на стенах с живописью, изображавшей сонного Эндимиона под лаской ЛунЫ.
Белое видение не двигалось, как изваяние; Древнеафиннский пеплум из мягкой серебристой шерсти падал длинными прямыми складками, удержанный под грудью тонким поясом; лунный свет озарял пеплум; лицо оставалось в полумраке. Вошедшая смотрела на Юлиана; Юлиан смотрел на нее. Они улыбались друг другу, зная, что эта улыбка не замечена никем. Она положила палец на губы и прислушивалась к тому, что говорили за столом.
Вдруг Мамертин, который оживленно рассуждал с Лампридием о грамматических отличиях первого и второго аориста, воскликнул:
– Арсиноя! Наконец-то! Ты решилась для нас покинуть физический прибор и статуи?
Она вошла и с простою улыбкой приветствовала всех.
Это была та самая метательница диска, которую, месяц назад, Юлиан видел в покинутой палестре. Стихотворец Публий Оптатиан, знавший все и всех в Афинах, познакомился с Гортензием и Арсиноей и ввел Юлиана в их дом.
Отец Арсинои, старый римский сенатор Гельвидий Приск умер в последние годы царствования Константина Великого. Двух дочерей от одной германской пленницы, Арсиною и Мирру, Гельвидий, умирая, оставил на попечение старому другу Квинту Гортензию, уважаемому им за любовь к древнему Риму и ненависть к христианству.
Дальний родственник Арсинои, обладатель огромных заводов пурпура в Сидоне, завещал ей несметные богатства.
Ее окружала толпа поклонников. По тому, как она одевалась, причесывалась, держала себя с безукоризненной простотой, можно было принять ее за настоящую гречанку, каких оставалось уже немного. Но в неправильных чертах ее лица видна была новая северная кровь.
Одно время Арсиноя увлекалась науками, работала в Александрийском музее у знаменитых ученых; ее пленяла физика Эпикура, Демокрита, Лукреция; ей нравилось это учение, освобождавшее душу «от страха богов». Потом с такой же почти болезненной и торопливой страстностью отдалась она ваянию. В Афины приехала, чтобы изучать лучшие древние образцы Фидия, Скопаса и Праксителя.
– А вы все о грамматике? – с усмешкой обратилась дочь Гельвидия Приска к собеседникам, входя в залу. – Не стесняйтесь, продолжайте. Я не буду спорить – хочу есть.
Целый день работала. Мальчик, налей вина!
– Друзья мои, – продолжала Арсиноя, – вы несчастные люди со всеми вашими цитатами Демосфена, правилами Квинтиллиана. Берегитесь: красноречие погубит вас.
Хотелось бы мне увидеть, наконец, человека, которому дела нет до Гомера и Цицерона, который говорит, не думая о придыханиях и аористах. Юлиан, пойдем после ужина к морю: я сегодня не могу слушать споров о дактилях и анапестах…
– Ты угадала мою мысль, Арсиноя,-пробормотал Гаргилиан, злоупотребивший гусиной печенкой под шафранным соусом: почти всегда к самому концу ужина вместе с тяжестью в желудке чувствовал он возмущение против словесности.
– Literrarum intemporantia laboramus, как выразился учитель Нерона, хитрый Сенека. Да,"да, вот наше горе!
Мы страдаем от словесной невоздержанности. Мы сами себя отравляем…
И впадая в задумчивость, он вынул зубочистку мастикового дерева. На жирном умном лице его выражались отвращение и скука.
Юлиан и Арсиноя спустились по кипарисовой аллее к морю. Серебряный лунный путь уходил до края неба.
Слышался прибой о меловые глыбы прибрежья. Здесь была полукруглая скамья. Над нею Артемида-Охотница, в короткой тунике, с полумесяцем в кудрях, с луком и колчаном, с двумя остромордыми псами, казалась живой в лунном сиянии. Они сели.
Она указала ему на холм Акрополя, с едва белевшими столбами Парфенона, и возобновила разговор, который уже не раз бывал у них прежде:
– Посмотри, как хорошо! И ты хотел бы все это разрушить, Юлиан?
Не отвечая, он потупил взор.
– Я много думала о том, что ты мне говорил в прошлый раз, – о нашем смирении, – продолжала Арсиноя тихо, как будто про себя. – Был ли Александр, сын Филиппов, смиренным? А разве в нем нет добродетели?
Юлиан молчал.
– А Брут, Брут, убийца Юлия Цезаря? Если бы Брут подставлял левую щеку, когда его ударяли по правой,думаешь ли ты, он был бы прекраснее? Или считаете вы Брута злодеем, галилеяне?-Отчего мне кажется порою, что ты лицемеришь, Юлиан, что эта темная одежда не пристала тебе?..
Они свернули с большой дороги и подошли к высокой каменной стене палестры.
Кругом было пустынно. Два черных ягненка щипали траву. У запертых ворот, где из щелей крылечных ступеней росли маки и одуванчики, стояла колесница, запряженная двумя белыми конями; гривы у них были стриженые, как у лошадей на изваяниях.
За ними присматривал раб, старичок с яйцевидной лысой головой, едва подернутой седым пухом. Старичок оказался глухонемым, но любезным. Он узнал Оптатиана и ласково закивал ему головой, указывая на запертые ворота палестры.
– Дай кошелек на минуту, – сказал Оптатиан спутниКу.-Я возьму динарий или два на вино этому старому шуту.
Он бросил монету, и с раболепными ужимками и мычанием немой открыл перед ними дверь.
Они вошли в полутемный длинный перестиль.
Между колоннами виднелись ксисты – крытые ходы, предназначенные для упражнения атлетов; на ксистах не было песку: они поросли травой. Друзья вступили в широкий внутренний двор.
Любопытство Юлиана было возбуждено всей этой таинственностью. Оптатиан вел его за руку молча.
Во второй двор выходили двери экаэдр– крытых мраморных покоев, служивших некогда аудиториями для афинских мудрецов и ораторов. Полевые цикады стрекотали там, где раздавались речи славных мужей; над сочными, как будто могильными, травами реяли пчелы; было грустно и тихо. Вдруг откуда-то послышался женский голос, удар, должно быть, медного диска по мрамору, смех.
Подкравшись, как воры, спрятались они в полумраке между колоннами, в отделении элеофезион, где древние борцы, во время состязаний, умащались елеем.
Из-за колонн виднелась продолговатая четырехугольная площадь, под открытым небом, предназначавшаяся для игры в мяч и метания диска; она была усыпана, должно быть недавно, свежим ровным песком.
Юлиан взглянул и отступил.
В двадцати шагах стояла молодая девушка, совершенно голая. Она держала медный диск в руке.
Юлиан сделал быстрое движение, чтобы уйти, но в Лглазах Оптатиана, в его бледном лице бЫло столько благоговения, что Юлиан понял, зачем покЛОНник Эллады привел его сюда; почувствовал, что ни одной грешной мысли не могло родиться в душе поэта: восторг его был свят. Оптатиан прошептал на ухо спутнику, крепко схватив его за руку:
– Юлиан, мы теперь в древней Лаконии, девять веков назад. Ты помнишь стихи Пропорция LudiLaconum Спартанские игры (лат.).
И он зашептал ему чуть слышным вдохновенным шепотом:
Multa ttiae, Sparte, miramur jura palestrae.
Sed mage virginei tot bona gymnasii;
Quod non infames exerceret corpore ludos Inter luctantes nuda puella viros.
«Спарта, дивимся мы многим законам твоих гимнастических игр, но более всех -девственной палестре: ибо твои нагие девы, среди мужей-борцов, предаются не бесславным играм».
– Кто это? – спросил Юлиан.
– Не знаю, я не хотел узнавать…
– Хорошо. Молчи.
Теперь он смотрел прямо и жадно на метательницу диска, уже не стыдясь и чувствуя, что не должно, не мудро стыдиться.
Она отступила на несколько шагов, наклонилась и, выставив левую ногу, закинув правую руку с диском, сильным движением размахнулась и так высоко подбросилa медный круг, что он засверкал на восходящем солнце и, падая, звонко ударился о подножие дальней колонны, Юлиану казалось, что перед ним – древний Фидиес мрамор.
– Лучший удар! – сказала двенадцатилетняя девочка в блестящей тунике, стоявшая у колонны.
– Мирра, дай диск, – проговорила метательница.Я могу выше, увидишь! Мероэ, отойди, а то я раню тебя, как Аполлон Гиацинта.
Мероэ, старая рабыня-египтянка, судя по пестрой одежде и смуглому лицу, приготовляла в алебастровых амфорах благовония для купальни. Юлиан понял, что немой раб и колесница с белыми конями принадлежат этим любительницам древних игр.
Кончив метание диска, взяла она от бледной черноокой Мирры изогнутый лук, колчан и вынула длинную оперенную стрелу. Девушка метила в черный круг, служивший целью на противоположном конце вфебэона. Тетива зазвенела; стрела порхнула со свистом и ударилась в цель; потом -вторая, третья.
– Артемида-Охотница! – прошептал Оптатиан.
Вдруг нежный розовый луч восходящего солнца, скользнув между колоннами, упал в лицо и на невысокую, почти отроческую грудь девушки.
Отбросив стрелы и лук, ослепленная, закрыла она лицо руками.
– Ласточки с криком проносились над палестрой и тонули в небе.
Она открыла лицо, закинув руки над головой. Волосы ее на концах были бледно-золотые, как желтый мед на солнце, с более темным рыжеватым оттенком у корней;
Губы полуоткрылись с улыбкой детской радости; солнце скользило по голому телу ниже и ниже. Она стояла, чистая, облеченная светом как самою стыдливой из одежд.
– Мирра,-задумчиво и медленно проговорила девушка, – посмотри, какое небо! Хотелось бы броситься в него и потонуть в нем с криком, как ласточки. Помнишь, мы говорили, что нельзя быть людям счастливыми, потому что у них нет крыльев? Когда смотришь на птиц, завидно… Надо быть легкой, совсем голой. Мирра,-вот, как я теперь, – и глубоко, глубоко в небе, и чувствовать, что это навсегда, что больше ничего не будет, не моjеT быть, кроме неба и солнца-вокруг легкого, голого тела!..
Вся выпрямившись, протягивая руки к небу, она вздохнула, как вздыхают о том, что навеки утрачено.
Солнце опускалось ниже и ниже; но достигло ее бедер уже пламеневшею ласкою. Тогда девушка вздрогнула, и ей сделалось стыдно, словно кто-то живой и страстный увидел ее наготу: она заслонила одной рукой грудь, другой – чресла вечным, стыдливым движением, как Афродита Книдская.
– Мероэ, одежду, Мероэ! – вскрикнула она оглядываясь большими испуганными глазами.
Юлиан не помнил, как вышел из палестры; сердце его горело. Лицо у поэта было торжественное и грустное, как у человека, только что вышедшего из храма.
– Ты не сердишься? – спросил он Юлиана.
– О, нет! За что?
– Может быть, для христианина искушение?.
– Искушения не было.
– Да, да. Я так и думал. они вышли опять на пыльную, уже знойную дорогу и направились к Афинам.
Оптатиан продолжал тихо, как будто про себя:
– О, какие мы теперь– стыдливые и уродливые! Мы боимся угрюмой и жалкой наготы своей, прячем ее, потому что чувствуем себя нечистыми. А прежде! -Ведь все это когда-то было, Юлиан! Спартанские девушки выходили на палестру голые, гордые, перед всем народом. И никто не боялся искушения. Чистые смотрели на чистых.
Они были, как дети, как боги. – И знать, что этого больше никогда не будет, не повторится на земле ата свобода и чистота, и радость жизни – никогда!
Он опустил голову на грудь и тяжело вздохнул. Они вышли на улицу Треножников. Недалеко от Акрополя друзья расстались молча.
Юлиан вошел в тень Пропилеи. Миновал Стоа Пойкилэ с картинами Парразия, изображавшими битвы Марафона и Саламина; потом мимо маленького храма Бескрылой Победы, приблизился к Парфенону.
Ему стоило только закрыть глаза, чтоб увидеть голое прекрасное тело Артемиды-Охотницы; а когда он открывал их, мрамор Парфенона под солнцем казался живым и золотистым, как тело богини.
И перед всеми, презирая смерть, хотелось ему обнять руками этот мрамор, согретый солнцем, и целовать его, как живое тело.
Недалеко от него стояли два молодых человека в темных одеждах, с бледными, строгими лицами, – Григорий из Назианза и Василий из Цезареи. Эллины боялись их, как самых сильных врагов; христиане надеялись, что два друга будут великими учителями церкви. Они смотрели на Юлиана.
– Что с ним сегодня? -сказал Григорий.-Разве это-монах? Какие движения! Как он закрывает глаза!
Какая улыбка! Неужели ты веришь в его благочестие, Василий?
– Я видел сам: он молился в церкви, плакал…
– Лицемерие!
– Зачем же он ходит к нам, ищет нашей Дружбы, толкует Писание?..
– Смеется или хочет соблазнить. Не верь ему! это Искуситель. Помни, брат мой. Римская империя питает в сем юноше великое зло. Это – Враг!
Друзья пошли рядом, опустив глаза. Их не пленяли ни строгие девы-кариатиды Эрехтейона, ни смеющийся в лазури белый храм Никэ Аптеры, ни Пропилеи, ни Парфенон. Лица их были угрюмы. Они желали одного – разрушить все зти капища демонов.
Солнце бросало от монахов – Григория Назианзинина и Василия Цезарейского две длинные черные тени на белый мрамор.
«Я хочу ее видеть,-думал Юлиан,-я должен знать, кто она!» – Боги для того послали смертных в мир, чтобы они говорили красиво.
– Чудесно! Чудесно сказано, Мамертин! Повтори, пока не забыл: я запишу, – просил модного афинского адвоката Мамертина друг и благоговейный поклонник его, учитель красноречия Лампридий. Он вынул двустворчатые восковые дощечки из кармана и заостренную стальную палочку, приготовляясь писать.
– Я говорю, – начал опять Мамертин, с жеманной улыбкой оглядывая собеседников, возлежавших за ужином, – я говорю: люди посланы богами.
– Нет, нет, ты не так сказал, Мамертин, – перебил его Лампридий, – ты сказал гораздо лучше: боги послали смертных.
– Ну да, я сказал: боги послали смертных в мир только для того, чтобы они красиво говорили.
– Ты теперь прибавил «только», и вышло еще лучше: – «Только для того…» И Лампридий с благоговением записал слова адвоката, как изречение оракула.
Это был дружеский ужин, который давал недалеко от Пирея, на вилле своей молодой и богатой воспитанницы Арсинои, римский сенатор Гортензий.
Мамертин в тот самый день произнес знаменитую речь в защиту банкира Варнавы. Никто не сомневался, что жид Варнава -плут. Но, не говоря уже о красноречии адвоката, он обладал таким голосом, что одна из бесчисленных влюбленных в него поклонниц уверяла: «Я никогда не слушаю слов Мамертина; мне не нужно знать, что и кому он говорит; я упиваюсь только звуком голоса; особенно, когда он замирает на конце слов, – что-то невероятное; не голос человека, а божественный нектар, вздохи эоловой арфы!» Хотя простые грубые люди называли ростовщика Варнаву «кровопийцей, поедающим имения вдов и сирот», афинские судьи с восторгом оправдали мамертинова клиента. Адвокат получил от еврея пятьдесят тысяч сестерций и за маленьким праздником, который давался в честь его Гортензием, был в ударе. Но он имел привычку притворяться больным, требуя, чтобы его непрестанно лелеяли.
– Ах, я так устал сегодня, друзья мои, – проговорил он жалобным голосом.-Совсем болен. Где же Арсиноя?
– Сейчас придет. Арсиноя только что получила из музея Александрийского новый физический прибор: она им очень занята. Но я велю позвать, – предложил Гортензий.
– Нет, не надо, – проговорил адвокат небрежно.Не надо. Но какой вздор! Молодая девушка – и физика!
Что может быть общего? Еще Аристофан и Еврипид смеялись над учеными женщинами. И поделом! Прихотница – твоя Арсиноя, Гортензий! Если бы она не была так хороша, право, со своим ваянием и математикой, она казалась бы…
Он не докончил и оглянулся на открытое окно.
– Что же делать? -отвечал Гортензий. – Балованный ребенок. Сирота – ни отца, ни матери. Я ведь только опекун и не хочу стеснять ее ни в чем.
– Да, да…
Адвокат уже не слушал.
– Друзья мои, чувствую…
– Что такое? – проговорило несколько голосов озабоченно.
– Чувствую… мне кажется, сквозняк!..
– Хочешь, затворим ставни? – предложил хозяин.
– Нет, не надо. Будет душно. Но я так утомил свое горло. Послезавтра у меня опять защита. Дайте нагрудник и коврик под ноги. Я боюсь, что охрипну от ночной свежести.
Гефестион, молодой человек, тот самый, который жил с поэтом Оптатианом, ученик Лампридия и сам Лампридий бросились со всех ног, чтобы подать Мамертину нагрудник.
Это был красиво вышитый кусок пушистой белой шерсти, с которым адвокат никогда не разлучался, чтобы, при малейшей опасности простуды, обертывать им свое драгоценное горло.
Мамертин ухаживал за собою, как любовник за избалованной женщиной. Все к этому привыкли. Он любил себя так простодушно и нежно, что и других людей заставлял любить себя.
– Нагрудник этот вышивала мне матрона Фабиола,-сообщил он с улыбкой.
– Жена сенатора? – спросил Гортензий.
– Да. Я расскажу вам про нее анекдот. Однажды написал я небольшое письмецо – правда, довольно изящное, но, конечно, пустяк, пять строк по-гречески-другой даме, тоже моей поклоннице, которая прислала мне корзину с вишнями: благодарил шутливо, подражая слогу Плиния.
Представьте же себе, друзья мои: Фабиоле так захотелось поскорее прочесть мое письмо и переписать в свое собрание знаменитых писем, что она отправила двух рабов на дорогу дорожить моего посланного. И вот нападают на него ночью в диком ущелье: он думает – разбойники, но ему не делают никакого зла, дают денег, отнимают письмо, – и Фабиола прочла таки первая и даже выучила его наизусть!
– Как же, знаю, знаю! О, это – замечательная женщина, – подхватил Лампридий. – Я видел сам, все твои письма лежат у нее в резной шкатулке из лимонного дерева, как настоящие драгоценности. Она учит их наизусть и уверяет, что они лучше всяких стихов. Фабиола рассуждает справедливо: «Если Александр Великий хранил поэмы Гомера в кедровом ящике, почему же я не могу хранить писем Мамертина в лимонной шкатулке?» – Друзья мои, эта гусиная печенка под шафранным соусом – чудо совершенства! Советую попробовать. Кто ее готовил. Гортензий?
– Старший повар, Дедал.
– Слава Дедалу! Твой повар-истинный поэт.
– Любезный Гаргилиан, можно ли назвать повара поэтом? – усомнился учитель красноречия. – Не оскорбляешь ли ты этим божественных Муз, наших покровительниц?
– Музы должны быть польщены, Лампридий. Я полагаю, что гастрономия такое же искусство, как всякое друfoe. Пора оставить предрассудки!
Гаргилиан, римский чиновник из канцелярии префекта, был тучный, упитанный человек, с тройным кадыком, тщательно выбритым и надушенным, с коротко остриженными седыми волосами, сквозь которые просвечивали багровые складки жира, с умным лицом. Он считался уже много лет необходимым участником всех изящных собраний в Афинах. Гаргилиан любил в жизни только две вещи: хороший стол и хороший стиль. Гастрономия и поэзия сливались для него в одно наслаждение.
– Положим, я беру устрицу, – говорил он, поднося ко рту раковину своими жирными пальцами, покрытыми громадными аметистами и рубинами.
– Я беру устрицу и глотаю…
Он проглотил, зажмурив глаза, и слегка причмокнул верхней губой; у губы этой было особенное, лакомое выражение: выдающаяся вперед, заостренная, изогнутая, казалась она чем-то вроде маленького хоботка; оценивая звучный стих Анакреона или Мосха, шевелил он ею так же сладострастно, как за ужином, когда наслаждался соусом из соловьиных язычков.
– Глотаю и сейчас же чувствую, – продолжал Гаргилиан, не торопясь, глубокомысленно, – чувствую, устрица с берегов Британии, да, а отнюдь, друзья мои, не остийская и не тарентская. Хотите, я закрою глаза и сразу отличу, из какого именно моря устрица или рыба?
– При чем же тут поэзия? – несколько нетерпеливо перебил его Мамертин, которому не нравилось, когда в его присутствии слушали другого.
– Представьте же себе, друзья мои, – продолжал гастроном невозмутимо, – что я давно уже не был на берегу океана и люблю его, и скучаю по нем. Могу вас уверить, у хорошей устрицы есть такой соленый, свежий запах моря, что достаточно проглотить ее, чтобы вообразить себя на берегу океана; закрываю глаза и вижу волны, вижу скалы, чувствую веяние моря «туманного», по выражению Гомера. Нет, вы только скажите мне по совести, ну, какой стих из «Одиссеи» пробудит во мне с такою ясностью воспоминание о море, как запах свежей устрицы? Или, положим, разрезаю персик, пробую благовонный сок. Отчего, скажите мне, запах фиалки и розы лучше вкуса персика? Поэты описывают формы, цвета, звуки. Почему вкус не может быть так же прекрасен, как цвет, звук или форма? Предрассудок, друзья мои, предрассудок! Вкус-величайший и еще не понятый дар богов. Соединение вкусов образует высокую и утонченную гармонию, как соединение звуков. Я утверждаю, что есть десятая Муза – Муза Гастрономии.
– Ну, персики, устрицы, куда ни шло, – возразил учитель красноречия. – Но какая может быть красота в гусиной печенке под шафранным соусом?
– А для тебя ведь есть красота, Лампридий, не только в идиллиях Феокрита, но и в комедиях Плавта, в самых грубых площадных шутках его рабов?
– Есть, пожалуй.
– Видишь, друг мой; ну, а для меня есть красота и в гусиной печенке: воистину, готов я венчать за нее повара Дедала лавровым венком так же, как Пиндара за олимпийскую оду!
В дверях появились два новых гостя: то был Юлиан и стихотворец Публий. Гортензий уступил Юлиану почетное место. Голодные глаза Публия загорелись при виде множества лакомых блюд. Поэт был в новой хламиде, которая приходилась ему впору. Должно быть, откупщица умерла и он получил деньги за эпитафию.
Беседа продолжалась.
Теперь учитель красноречия, Лампридий, рассказывал, как из любопытства зашел он однажды в Риме послушать христианского проповедника, говорившего «против языческих грамматиков». Грамматики, – уверял христианин, – почитают людей не за добродетель, а за хороший слог. Они думают, что менее преступно убить человека, чем произнести слово homo с неверным придыханием. Лампридий возмущался этими насмешками: он утверждал, что христианские проповедники так ненавидят хороший слог риторов, потому что знают, что у них самих слог варварский; они губят древнее красноречие, – смешивают невежество с добродетелью; для них подозрителен всякий, кто умеет говорить. По мнению Лампридия, в тот день, когда погибнет красноречие, – погибнет Эллада и Рим, люди превратятся в бессловесных животных. И христианские проповедники сделают все, чтобы довести людей до такого бедствия.
– Кто знает? – заметил Мамертин в раздумьи. – Может быть, хороший слог важнее добродетели. Добродетельными бывают и рабы, и варвары.
Гефестион объяснял соседу своему, Юнию Маврику, что именно значит совет Цицерона: causam mendaciunculis sperger.
– Mendaciunculis значит «маленькие лжи». Цицерон дозволяет и даже советует усеивать речь выдумками, medaciunculis. Он допускает ложь, если она украшает слог.
Тогда начался спор о том, как следует оратору начинать свою речь, с анапеста или с дактиля.
Юлиану было скучно.
Все обратились к нему, спрашивая его мнения относительно дактилей и анапестов.
Он откровенно признался, что об этом никогда не думал и полагает, что оратору следует более заботиться о содержании речи, чем о таких мелочах.
Мамертин, Лампридий, Гефестион вознегодовали: по их мнению, содержание речи безразлично; оратору должно быть все равно, говорить за или против; не только смысл имеет мало значения, но даже сочетание слов – второстепенное дело, главное – звуки, музыка речи, новые сладкогласные сочетания букв; надо, чтобы и варвар, который ни слова не понимает по-гречески, чувствовал прелесть речи.
– Вот два стиха Проперция,-сказал Гаргилиан,-вы Увидите, что значат звуки в поэзии и как ничтожен смысл.
Слушайте:
Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae Tinguunt gorgoneo punica rostra lacu. венеры владычицы голуби, милая стая, Мочат в Горгонском ключе тут же свой пурпурный клюв.
Пропорций. Элегии, 3-я элегия.
Перевод с лат. А. А. Фета.
Какое очарование! Какое пение! Что мне за дело до смысла? Вся красота – в звуках, в подборе гласных и согласных. За эти звуки я отдал бы добродетель Ювенала, мудрость Лукреция. Нет, вы только обратите внимание, какая сладость, какое журчание:
Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae!
И он причмокнул верхней губой от удовольствия.
Все повторяли два стиха Пропервдя, не могли насытиться их прелестью. Глаза у них загорелись. Они друг друга возбуждали к словесной оргии.
– Вы только послушайте,-шептал Мамертин своим мягким, замирающим голосом, похожим на Эолову арфу:
Tinguunt Gorgoneo.
– Tinguunt Gorgoneo!-повторял чиновник префекта.-Клянусь Палладой, самому небу приятно: точно глотаешь струю густого, теплого вина, смешанного с аттическим медом:
Tinguunt Gorgoneo – – Заметьте, сколько подряд букв g, – это воркование горлицы. И дальше: punica rostra lacu – – Удивительно, неподражаемо! – шептал Лампридий, закрывая глаза от наслаждения.
Юлиану было совестно и вместе с тем забавно смотреть на это сладострастное опьянение звуками.
– Надо, чтобы слова были слегка бессмысленны,-заключил Лампридий с важностью,-чтобы они текли, журчали, пели, не задевая ни слуха, ни сердца, – тогда только возможно полное наслаждение звуками.
В дверях, на которые все время смотрел Юлиан, словно ожидая кого-то, – неслышно, никем не замеченный, появился, как тень, белый и стройный человеческий облик.
Ставни были широко открыты; в комнату падал чистый лунный свет и смешивался с красным отблеском светильников на мозаике пола, блестевшего, как зеркало, на стенах с живописью, изображавшей сонного Эндимиона под лаской ЛунЫ.
Белое видение не двигалось, как изваяние; Древнеафиннский пеплум из мягкой серебристой шерсти падал длинными прямыми складками, удержанный под грудью тонким поясом; лунный свет озарял пеплум; лицо оставалось в полумраке. Вошедшая смотрела на Юлиана; Юлиан смотрел на нее. Они улыбались друг другу, зная, что эта улыбка не замечена никем. Она положила палец на губы и прислушивалась к тому, что говорили за столом.
Вдруг Мамертин, который оживленно рассуждал с Лампридием о грамматических отличиях первого и второго аориста, воскликнул:
– Арсиноя! Наконец-то! Ты решилась для нас покинуть физический прибор и статуи?
Она вошла и с простою улыбкой приветствовала всех.
Это была та самая метательница диска, которую, месяц назад, Юлиан видел в покинутой палестре. Стихотворец Публий Оптатиан, знавший все и всех в Афинах, познакомился с Гортензием и Арсиноей и ввел Юлиана в их дом.
Отец Арсинои, старый римский сенатор Гельвидий Приск умер в последние годы царствования Константина Великого. Двух дочерей от одной германской пленницы, Арсиною и Мирру, Гельвидий, умирая, оставил на попечение старому другу Квинту Гортензию, уважаемому им за любовь к древнему Риму и ненависть к христианству.
Дальний родственник Арсинои, обладатель огромных заводов пурпура в Сидоне, завещал ей несметные богатства.
Ее окружала толпа поклонников. По тому, как она одевалась, причесывалась, держала себя с безукоризненной простотой, можно было принять ее за настоящую гречанку, каких оставалось уже немного. Но в неправильных чертах ее лица видна была новая северная кровь.
Одно время Арсиноя увлекалась науками, работала в Александрийском музее у знаменитых ученых; ее пленяла физика Эпикура, Демокрита, Лукреция; ей нравилось это учение, освобождавшее душу «от страха богов». Потом с такой же почти болезненной и торопливой страстностью отдалась она ваянию. В Афины приехала, чтобы изучать лучшие древние образцы Фидия, Скопаса и Праксителя.
– А вы все о грамматике? – с усмешкой обратилась дочь Гельвидия Приска к собеседникам, входя в залу. – Не стесняйтесь, продолжайте. Я не буду спорить – хочу есть.
Целый день работала. Мальчик, налей вина!
– Друзья мои, – продолжала Арсиноя, – вы несчастные люди со всеми вашими цитатами Демосфена, правилами Квинтиллиана. Берегитесь: красноречие погубит вас.
Хотелось бы мне увидеть, наконец, человека, которому дела нет до Гомера и Цицерона, который говорит, не думая о придыханиях и аористах. Юлиан, пойдем после ужина к морю: я сегодня не могу слушать споров о дактилях и анапестах…
– Ты угадала мою мысль, Арсиноя,-пробормотал Гаргилиан, злоупотребивший гусиной печенкой под шафранным соусом: почти всегда к самому концу ужина вместе с тяжестью в желудке чувствовал он возмущение против словесности.
– Literrarum intemporantia laboramus, как выразился учитель Нерона, хитрый Сенека. Да,"да, вот наше горе!
Мы страдаем от словесной невоздержанности. Мы сами себя отравляем…
И впадая в задумчивость, он вынул зубочистку мастикового дерева. На жирном умном лице его выражались отвращение и скука.
Юлиан и Арсиноя спустились по кипарисовой аллее к морю. Серебряный лунный путь уходил до края неба.
Слышался прибой о меловые глыбы прибрежья. Здесь была полукруглая скамья. Над нею Артемида-Охотница, в короткой тунике, с полумесяцем в кудрях, с луком и колчаном, с двумя остромордыми псами, казалась живой в лунном сиянии. Они сели.
Она указала ему на холм Акрополя, с едва белевшими столбами Парфенона, и возобновила разговор, который уже не раз бывал у них прежде:
– Посмотри, как хорошо! И ты хотел бы все это разрушить, Юлиан?
Не отвечая, он потупил взор.
– Я много думала о том, что ты мне говорил в прошлый раз, – о нашем смирении, – продолжала Арсиноя тихо, как будто про себя. – Был ли Александр, сын Филиппов, смиренным? А разве в нем нет добродетели?
Юлиан молчал.
– А Брут, Брут, убийца Юлия Цезаря? Если бы Брут подставлял левую щеку, когда его ударяли по правой,думаешь ли ты, он был бы прекраснее? Или считаете вы Брута злодеем, галилеяне?-Отчего мне кажется порою, что ты лицемеришь, Юлиан, что эта темная одежда не пристала тебе?..