9.
   Братец таскает свой ноутбук даже на пляж и, понятно, привлекает внимание. Счастье еще, что не таскает и стол: А всего лишь залезает под зонт, где потом часами сидит и пишет. Отец и я временами тоже "записываем", но чаще читаем. Иной раз, перевертывая страницу, мы улыбаемся друг другу: папка - мне, М. Крохе: Синди, как истая американка, улыбается всем. Keep smi ling . Мне же Кроха без особого повода не улыбается почти никогда.
   Бодрыми улыбками мы обмениваемся, лишь сталкиваясь на пороге ванной.
   - Кое-что прочту вам, - роняет папка (он говорит "вам", но обращается прежде всего к М.) и с несколько школьной интонацией цитирует: - "Прийти к тому, что человек обязан совершить. Возможно, именно Исайя дал мне это. Как дает каждый ребенок. Ощущение смысла".
   После слов "ощущение смысла" отец делает драматическую паузу и бросает на меня короткий застенчивый взгляд. Потом продолжает:
   - "Ощущение, что сквозь меня, а затем и сквозь него проходит колесо жизни, вращаясь в хрупком, но при этом неодолимом движении".
   Вынужденная неловкая тишина, обычно сопровождающая подобную патетику.
   - Вот это бомба, что скажешь, сестрица? - усмехается братец. - Я называю это психологической примочкой!
   Братец гримасничает, Кроха заливается смехом.
   - Что такое сквозь? - спрашивает Синди. - И что такое хрупкий ?
   Общими силами мы переводим ей.
   На сей раз родители выразили настоятельное желание познакомиться с Виктором. Мама предложила пригласить его на воскресный обед.
   - Наши хотели бы с тобой познакомиться, - без всяких затей сообщила я Виктору (я еще не отвыкла говорить "наши", хотя к тому времени прошло уже четыре года, как они развелись).
   Он улыбнулся (мне ужасно нравилась его улыбка).
   - Да ну! Стало быть, ваши хотели бы со мной познакомиться?
   - Вот именно, ты же понимаешь. И мне велели пригласить тебя на воскресный обед. Папа сказал, что хотел бы посмотреть некоторые твои фотографии.
   - Воскресный обед?! - воскликнул Виктор. - Воскресный обед? Очнись, ради Бога! Мы живем в двадцатом столетии!
   Я любовно откинула ему со лба волосы (мне ужасно нравились его волосы).
   - Я знаю, но пойми меня. Что я должна сказать им?
   Он возмущенно увернулся от меня и встал.
   - Так, значит, отец Конделик приглашает меня на воскресный обед? Что же нам сударыня матушка приготовить изволит? Кнедло-капустно-свиное или гусятинку?
   Гнев всегда был ему к лицу: он выглядел ужасно мужественным.
   - Я понимаю, Виктор, но сделай это ради меня, любовь моя.
   - Значит, товарищ капитан и товарищ учительница приглашают меня на воскресный обед? Что ж, посмотрим:
   - Я же не виновата, Виктор. Я не отвечаю за своих родителей.
   - Родители, - презрительно сказал он. - Знаешь, что такое родители? Балласт.
   - Я знаю, но:
   - Нужно иметь смелость это признать. Если не избавишься от этого балласта, всю жизнь проживешь в детской - смени ты хоть сотню собственных хаз!
   О том, что наконец пришла пора (в шестнадцать лет) перестать жить вместе с мамочкой и найти для себя какую-нибудь гарсоньерку, мы с Виктором уже не раз говорили, но его невероятно подходящая и гениально точная метафора насчет детской комнаты была абсолютно новой. Он ужасно умен! Этой метафорой он убил меня наповал. Я расстегнула пуговицы на его рубашке и с восторгом уткнулась лицом ему в грудь (у него была ужасно красивая грудь!).
   - Ведь речь только об одном обеде, - прошептала я в его пушистые волоски.
   10.
   И то правда, обычно двух-трех минут хватает, чтобы сразу определить, что за фрукт перед вами, но уж поверьте мне - на этого сестриного "художественнного фотографа" вам и двух-трех секунд хватило бы с лихвой: видели б вы только, как он одет (бермуды и грязная майка), какие он строит рожи и каким макаром подает папахену руку, вам вмиг стало бы ясно, что это дебил non plus ultra .
   - Это Виктор, - говорит сестрица.
   - Рады с вами познакомиться, Виктор, - изрекает мутер.
   Маэстро улыбается и кроме "драсте" не произносит ни слова, что, видать, считает чем-то типа учтивой расположенности. Под мышкой у него огромадная черная папка с фотками, с которой свисают растрепанные тесемки. Фотки, быть может, привлекли бы мое внимание, но когда следом я узрел шизоидную улыбочку, с которой Маэстро по-быстрому окинул материну гостиную и книжные полки, я утратил всякий интерес к его творениям.
   Обед из-за этого надутого придурка был нудным до ужаса. Я еле дождался, когда наконец смогу залезть под стол. Едва доев, отложил прибор и спикировал вниз.
   - Куда он лезет? - прибалдел Маэстро.
   - Под стол, - извинительно пояснила ему сестрица.
   Маэстро не прокомментировал сказанное, но я отлично слышал, как сестрица постучала пальцем по лбу, что меня, должен сказать, слегка покоробило. Сверх того, прямо перед моей рожей были волосатые художнические рычаги, так что немного погодя я опять вылез. Мать с надлежащей светской улыбкой подавала кофе (само собой, в праздничном фарфоровом сервизе), а Маэстро с мрачным видом развязывал узел тесемок.
   - Вам с сахаром? - спрашивает мать и подает ему эту обалденную сахарницу с золотыми розочками.
   Маэстро с недоверчивой миной кладет сахар и многозначительно смотрит на сестрицу. Сестрица что-то шепчет ему, и оба громко смеются. Потом сестрица сует ему язык в ухо. Папахен не знает, куда глаза девать, и потому буравит ими стену.
   Минутами мне даже весело.
   - Ужасно хочется посмотреть фотографии, - произносит мамочка.
   - Это художественные акты, папуля, то есть обнаженная натура, - весело сообщает фатеру сестрица. - Пусть это тебя не шокирует:
   - Акты? - с сомнением говорит фатер, словно надеясь, что не расслышал. Но расслышал он точно.
   - Акты. Может, ты имеешь что-то против обнаженной натуры, папа?
   Папахен в шоке.
   - Чьи акты? - говорит папахен с явной опаской в голосе.
   - Мои акты, а чьи же еще? - сладко говорит сестрица и целует Виктора. Они очень красивые.
   На лице Маэстро горит воинственная решимость насмешливо презреть любую фразу, которую в этой комнате кто-либо выскажет о его фотографиях - а армейские спецы и подавно. Папахен обращает взор к матери: "Ты знала об этом?"
   "Не знала!" - говорит ее жест.
   Видок у фатера до смешного напуганный. Он уже снова уставился в стену. Мама решает изобразить, что ей весело.
   - Стоит ли церемониться из-за толики обнаженности! - смущенно улыбается она.
   Потом она на хорошем литературном языке объяснеет фатеру: разве спокон веку женской обнаженной натурой не вдохновлялись самые великие живописцы? Разве отец не видел в Дрездене картины Рубенса или Моне? Разве это первые обнаженные модели в истории художественной фотографии? Слышал ли отец хотя бы имя Франтишека Дртикола ?
   Она иногда замещает преподавательницу искусствоведения, и вот наконец пришел час, когда она может подать товар лицом. Делает вид, что обнаженность для нее - самая естественная вещь на свете, и если бы речь шла только о ней, она нормально обедала бы голая. Совершенно нормально.
   Однако фатера это не убеждает. Возможно, ему кажется странным, что для толики обнаженности требуется такая здоровенная папка. Сестрица отодвигает кофе и открывает ее. Я уже сказал вам, что решил было проигнорировать эти фото, но вдруг за столом воцаряется такая тишина, что я не выдерживаю.
   При таком огромадном увеличении в первую минуту все выглядит вполне невинно. Типа абстрактно. Просто какой-то неправильный черный треугольник на белом фоне. Лишь следом до меня доходит: это сестрицына кошечка, в натуре.
   Величиной с окошко в сортире.
   Я от души гогочу.
   - Клево, Маэстро! Ты меня нормально достал!
   Он не знает, как держать себя с этим десятилетним шкетом, - на всякий случай принимает снисходительный вид.
   Фатер белый, как хозяин известковой фабрики.
   - Как я вам нравлюсь? - любопытствует сестрица.
   Никто - ни звука!
   - Это: смело, - наконец принимает на себя удар мать. - Это смело, но мне нравится!
   Фатер тем временем открывает еще одну фотографию.
   Снова манда. На сей раз узнаю ее с ходу.
   На следующей фотографии для разнообразия уже сестрицына белая задница, а под ней - чуток черной растительности.
   - Напоминает Франтишека Дртикола, - говорит мать. - Я имею в виду контраст тени и света.
   Дртикол номер два с ухмылкой фыркает.
   Папахен багровеет. На следующую фотку он уже не глядит. Отодвигает папку и вперивается в стену. Сестрица начинает нервничать. В воздухе зависает вопрос, который фатер не решается выговорить. Я точно вижу, как этот вопрос сжигает его изнутри и как фатер вот-вот отрубится.
   Но потом все-таки спрашивает:
   - Ты уже: не девушка?
   - Девушка, папуля! - выпаливает сестрица, чуть заикаясь.
   Она тоже краснеет.
   - Ты уже не девушка? - насмешливо повторяет за фатером Маэстро. - Как вы думаете, в каком веке вы живете, товарищ капитан?
   - Убирайтесь вон! - вопит фатер. - Сию же минуту!
   И залезает под стол.
   11.
   Сегодня на пляже мы с Ренатой вспоминали доктора Хароуса, и ей захотелось, чтобы я написал и о нем. Так что без долгих разговоров я, как говорится, прямиком приступаю к делу. Когда Рената была маленькой, мы ходили в поликлинику к доктору Хароусу. Какой он был врач, естественно, судить не берусь, но человек он был строгий и даже высокомерный, так что все мамочки без преувеличения боялись его: он всегда издевался над ними за их привычку лечить своих детей дома. Ну, например, спрашивал какую-нибудь мамочку, делала ли она ребенку компресс, и когда она отвечала "да", он как бы индифферентно уточнял: холодный или горячий? "Холодный, пан доктор, конечно, холодный", - отвечала, допустим, мать. "В самом деле? Занятно!" - всегда говорил доктор Хароус (либо что-то такое же ироничное). Потом он обычно глубоко вздыхал, возводил глаза к потолку и очень долго туда пялился, что для всех мамочек было оскорбительнее, чем если бы он, допустим, кричал на них, хотя, естественно, и такое случалось. У моей бывшей жены он, к примеру, спросил, давала ли она Ренате что-нибудь от температуры. "Половинку аспирина, пан доктор", - как есть ответила моя бывшая жена, потому что тогда еще аспирин всегда детям давали (парален вроде бы еще не выпускали и о каких-то возможных осложнениях после аспирина не имели понятия). "В самом деле? А могли бы вы мне кратенько обрисовать, как работала ваша мысль, что вы избрали именно этот метод лечения?" - сказал тогда моей бывшей жене доктор Хароус. С того дня жена отказывалась ходить к нему, так что, когда спустя месяц у Ренаты началось воспаление среднего уха, пришлось уже мне идти в поликлинику. Поначалу доктор Хароус меня тоже испытывал: к примеру, обращался ко мне только по фамилии, без звания , хотя сестричка ясно сказала ему, что в приемной ждет пан инженер такой-то с дочкой для промывания ушей (причем повторила это дважды). Пусть своим званием я особо не горжусь и вне работы его практически не употребляю (естественно, я не представляюсь инженером таким-то, как делают некоторые тщеславные люди), но в данном случае, сказать по правде, меня это уязвило, тем более что сестричка дважды обратила внимание доктора на мое звание. Поэтому, когда он меня спросил, с каких пор Рената жалуется на боли в ушке, я, отвечая на вопрос, величал его не "паном доктором", а попросту "паном Хароусом", чтобы он понял мой намек и перестал обращаться ко мне вроде как "Эй, ты!" или "Эй, погоди!" Обычно я не спорю с людьми и по большей части даже слишком им уступаю, но в тот день я не выспался, всю ночь мы вставали к Ренатке, да и, в конце концов, сильно нервничал, раз заболела наша девочка. Тогда доктор Хароус вскинул на меня изумленный взгляд и хотел было что-то сказать, но тут вдруг подошла к нему наша Ренаточка, с личиком опухшим и заплаканным, удивленно взяла его за руку и воскликнула с этаким наивным детским ужасом: "А у тебя волосатые луки!" (она еще не выговаривала "р", так что прозвучало это очень забавно). Доктор Хароус и я от души рассмеялись, и с тех пор он вел себя как положено. Даже запомнил нас с Ренаточкой и всегда смеясь показывал ей свои волосатые докторские руки.
   12.
   Виктор открыл мне глаза: я - дочь лампасника! Как я могла столько лет быть слепой?! Разве отец не брал меня в выходные в казарму? Разве я не видела, кто это? Ответ: я не могла это видеть, я была еще ребенком. Я была ребенком, а отец воспользовался моей несмышленостью. По сути все эти годы он дурачил меня!
   Мои отношения с отцом сразу оказались на точке замерзания. В каникулы я под разными предлогами исподволь разрушала все наши общие уик-энды и ежегодные недельные отпуска.
   - Но я уже с лихвой за все заплатил! - канючил этот служака Чехословацкой народной армии и член коммунистической партии.
   - Все оборви! - Виктор был непреклонен.
   С товарищем капитаном я не встречалась долгие месяцы, и мне хоть бы хны! Мама, правда, продолжала иногда приглашать его на обеды, но я всякий раз находила предлог и смывалась из дому. Однажды я так и сказала маме: мне непонятно, как ты можешь приглашать в дом такого сорта людей. В конце концов я перестала ему даже звонить.
   - Отлично, - сказал Виктор. - С ними мы не должны идти ни на какие компромиссы.
   Когда мне пришлось - под нажимом мамы - поздравить отца с днем рождения, я, не глядя ему в глаза, только из жалости подставила щеку для поцелуя (Виктору об этом я не сказала). К Рождеству я через братца послала ему мерзкий дешевый социалистический галстук, который красноречиво выражал мое отвращение к таким людям, как он.
   Галстук я даже не завернула.
   В январе 1987 (кстати сказать, в день памяти Палаха:) я встретилась с ним (конечно, по его настоянию) в кафешке Общественного дома и наконец абсолютно откровенно выдала ему все, что о нем думаю.
   Он не попытался даже защититься.
   Я окончательно порвала с ним всякие отношения и два года, пока встречалась с Виктором, ни разу не навестила его.
   Я отказывалась жить во лжи.
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   РАЗВОДЫ, РОЖДЕСТВО И ПОДОБНЫЕ МЕЛОДРАМЫ
   1.
   Не стану вам мозги пудрить, будто свои записи я никогда не хотел издать, будто не хотел каждый месяц рисоваться в телике или доказать, например, этому залупистому трубочисту, который, кстати, вчера опять завернул к нам, что я хотя и сижу целый день дома под столом, но все ж таки не какой-нибудь слюнявый шиз, как он, судя по всему, думает. Ясно, всегда хотел... А кто не хочет быть знаменитым? Скажу как на духу: с этой заманчивой мечтой о славе я частенько втихаря заигрывал, но на этом заигрывании все и обламывалось. Записей были тонны, но меня насчет их постоянно одолевало сомнение. Я не верил себе, и, думаю, не без достаточного основания: в Гарварде я не учился, с литературным языком сроду не в ладах, а что до так называемой культурной почвы, так могу сказать вам лишь то, что со времен детства и отрочества не помню ни одного путного разговора о литературе, который при мне вели бы папаша-лампасник с мамашей-училкой. Но однажды сестрица втихую прочла мои записи и с того дня не уставала долбить меня, что, дескать, у меня талант и я должен издать их. Уйми гормон и тормозни, сказал я ей, у меня на такое кишка тонка. Но она так с меня и не слезла. И однажды процитировала то, что написал Честертон о Диккенсе: "Голый пламень чистого гения, который вспыхивает в человеке без культурной почвы, без традиций, без помощи религии и философии, без обучения в прославленных заграничных университетах и восжигает свет, какого никогда не было ни на море, ни на суше. В этом свете простые и обыкновенные вещи отбрасывают длинные и изумительные тени:"
   - Да, класс! - усмехаюсь я.
   После нескольких лет напрасных уговоров сестрица в конце концов в позапрошлом году затащила к нам двух деятелей из Института чешской литературы, мэна и тетку, которые взялись вкручивать мне, что, издай я свои записи, я здорово насолил бы нашей литературе. Они гарантировали мне, что я, как говорится, в одночасье стану самым читаемым чешским писателем.
   - Неужто так хреново с нашей литературой?- спрашиваю.
   Они переглянулись, а потом сообщили, какой нынче средний тираж чешской прозы.
   Тут уж дошло до меня: и впрямь полный отстой с этим делом.
   - Так вы принимаете предложение?
   - Но почему именно я? Разве вам не сказала сестра, что я девиант?
   - Никого лучше нет у нас на примете, - говорит мэн.
   - Поймите, - напирает тетка, - кому-то же надо это делать:
   - Ну что ж, принимаю. О`кей!
   - Спасибо. Вы, правда, милый.
   Автографиада состоялась у меня в книжном магазине Фишера (примерно неделю спустя после того, как я был гостем в сестрицыной "Тринадцатой комнате") и, пожалуй, вполне удалась. Не сказать, что пришла уж такая уйма народу, но поскольку я совсем не привык писать от руки, каждая подпись, включая дату, занимала почти минуту, так что враз выстроилась очередь аж на улице. Это выглядело и впрямь внушительно, и папахен с сестрицей раздувались от гордости. За столом я, понятно, сидеть не мог.
   - Как вы полагаете, шеф, могу ли я для подписывания спуститься вниз? спросил я Фишера еще до того, как все началось.
   - Вниз?
   - Я имею в виду под стол.
   - Под стол?
   - Под столом мне привычней, - объяснил я ему. - Здесь, наверху, как бы это сказать, не моя стихия.
   На лице у книготорговца отобразилось недоумение. Люди в магазине улыбались.
   - Я всегда предпочитаю смотреть снизу вверх, - говорю я. - Наверху я всякий раз теряю чувство реальности. Это напрочь расшатывает мою психику.
   - В таком случае, - наконец восклицает Фишер, - почему нет?!
   Я залез под стол и начал раздавать автографы, однако чую, что-то не клеится. Раз-другой подписал - и нервы пошли вразнос.
   - Не хотелось бы, шеф, без конца затруднять вас, но не нашлась бы здесь какая-нибудь скатерть? Без скатерти я всегда чувствую себя страшно обнаженным.
   - Скатерть? - говорит Фишер.
   - Точняк, шеф. Sorry, но без скатерти я скорей всего не справлюсь.
   - Стало быть, скатерть? - говорит Фишер. - Нормально.
   Он посмеялся, но скатерть принес. Я враз почуял себя гораздо лучше. Я шлепал подписи одну за другой - каждая занимала секунд пятьдесят, не более. Единственная заковыка заключалась в том, что меня практически не было видно, но Фишер с одной продавщицей утрясли дело запросто: повесили табличку АВТОР ПОД СТОЛОМ. Люди, по крайней мере, смеялись, а в литературе, думаю, это дело первейшее, не так ли? Подписывание теперь шло как по маслу. Телки нагибались ко мне - аж сиськи из выреза выскакивали.
   - Я видела вас по телику, - говорит одна такая вполне клевая.
   - Фантастика!
   Я старался говорить максимально коротко, чтобы сосредоточиться на подписи. А когда не мог сосредоточиться, высовывал язык, что, согласитесь, на автографиаде выглядит довольно придурочно.
   - Это было жутко смело, когда вы под конец вылезли из этой будки и нарисовались. Я в смысле: перед всеми. Это было: факт, колоссально.
   - Серьезно? Ну спасибо.
   С этой подписью я почти что управился.
   - Вы, факт, были такой классный.
   Финито: подпись - что надо.
   - А не могли бы вы приписать там еще "Габине"?
   - Нормалек, для этого я и здесь, золотко, - говорю я, хотя рука уже не моя.
   Наконец все в ажуре и я могу взглянуть и на ее сиси: офигеть можно!
   - У вас красивый почерк, - говорит Габина. - Такой типа детский.
   - Это единственное, что у меня еще детское. Все остальное у меня уже чертовски взрослое:
   Она хихикнула, огляделась. А когда я подавал ей книжку, сунула мне в руку записочку с телефоном - почти такую же, как в тот раз Линда.
   Она взглянула на меня - как, мол, отнесусь к этому.
   - Спасибо, малышка, - говорю я сладко. - Лучше этого нет для меня подарка!
   А когда она выпрямлялась, то большим пальцем и мизинцем изобразила телефонную трубку. Мизинец потом сунула в рот и облизала. Ну и штучка эта Габина!
   Вслед за ней прихилял какой-то хмырь в возрасте.
   - Я видел немало писателей под столом, - говорит он, - но никто из них уже не в силах был подписываться.
   Он весело поглядел на мою подпись.
   - Вы с этим справляетесь еще довольно прилично, - похвалил он меня.
   В общем он был мне даже симпатичен, но поболтать с ним не довелось - за ним стояли трое увечных с одним сопровождающим-педагогом. Хотя слово "стояли" не вполне уместно: двое сидели в инвалидных колясках, а тот, что кой-как стоял, для разнообразия был слабоумным.
   - Павлик хотел бы кое-что сказать вам, - говорит сопровождающее лицо.
   Слабоумный задергал огромной башкой, и из носу у него вывалилась зеленая сопля величиной с детский носок.
   - Он стесняется, - объяснил мне педагог и обратился к Павлику:
   - Утри нос, Павлик, и скажи пану писателю то, что ты хотел ему сказать.
   Павлик растер сопли по роже и что-то пробубнил мне. Я не разобрал ни слова.
   - Он говорит, что вы для него настоящий образец для подражания, - перевел мне педагог.
   2.
   Рената говорит, что мое "отпускное" писательство ей нравится, но я-то отлично знаю: чтобы пташку изловить, надо песню заводить. Однако признаю, что в определенном плане такое писательство - дело хорошее: приходится ломать голову и вспоминать вещи, о которых и думать забыл. Когда я поначалу здесь на пляже вспоминал о Ренаткином детстве, у меня перед глазами всплывало главным образом то, что было заснято или накручено камерой (если представить, сколько раз все эти пленки и кассеты с ней я просматривал, то, думаю, это нормально). Теперь, когда уже не впервой сажусь за писание, вспоминаются вещи, которые я вообще никогда не снимал. Вот хотя бы такое: у Ренатки все маечки всегда были грязные - в пятнах от апельсинового сока, который мы с моей бывшей женой для нее отжимали. Или как она в четыре года в автобусе по дороге в Бенецко читала по памяти всего Максипса Фика, которого выучила с пластинки, и как весь автобус ахал от удивления. Вспоминаю также, как я брал ее из ясель, а позже из детского сада, как там ужасно воняло и как пани воспитательница и остальные дети, завидев меня на пороге, во весь голос кричали: "Ренатка - домой! Ренатка - домой!" - и как потом Ренатка в фартучке подбегала ко мне и всегда целовала. Мало-помалу вспомнил я и разную ее одежонку. В основном все перепадало нам от детей свояченицы или от знакомых, дело известное, но иной раз, естественно, мы покупали ей и что-нибудь новенькое. Как-то, например, мы с моей бывшей женой купили ей в "Котве" довольно дорогую зимнюю курточку, которую Ренатка сама себе выбрала, а к ней еще и берет. И курточка и берет были бордового цвета и к Ренаткиным светлым волосикам очень шли. Когда надевали ей что-то новенькое, я всегда поражался тому, какая она у нас красивая (естественно, я знал, что она красивая, но в старой, поношенной одежонке это не бросается так в глаза, как в чем-то действительно модном). Мой отец ежегодно привозил ей из ГДР джинсы, поначалу такие, детские, с резинкой на поясе и цветной вышивкой на карманах, а потом уже и настоящие (в то время их далеко не каждый имел). Когда Ренатке было тринадцать (то есть спустя год после нашего развода с женой), он привез ей джинсовый комбинезон (тогда такие джинсы с нагрудничком называли "лацлачи", а как теперь называют - не знаю, но это уже не существенно). В тот год мы вместе полетели в Болгарию. Я хотел хоть немножко вознаградить ее за все те трудности, что свалились на нее из-за нашего развода (я-то хорошо знал, что он и ей дался нелегко), и потому предложил ей слетать куда-нибудь вместе. Ренатка выбрала Болгарию. Как дочь военнослужащего, она не слишком-то и могла выбирать. Кроме Болгарии, можно было выбрать только Румынию, Венгрию, Польшу или ГДР (не считая, естественно, СССР), вот она и выбрала Болгарию. Новые "лацлачи" она сразу же надела, только расстегнула бретельки, и все то время, пока мы были в Болгарии, ходила со спущенным нагрудничком - дескать, так носят (носят ли так и сейчас - не знаю, но тогда якобы так носили). Болгары, естественно, все время свистели и орали ей вслед, и я готов был убить ее, но, как обычно, решил лучше помалкивать.
   3.
   Когда наши разводились, мне было двенадцать, братцу - шесть.
   В тот вечер, когда нам об этом сказали, мы вели себя, в общем, спокойно. Согласились с тем, что я останусь с мамой, а братец будет жить с папкой. Мы выслушали объяснение папы, доводы мамы, под конец кой-какие обещания на будущее и пошли спать. Смысл случившегося пока не доходил до меня в полной мере, и, кроме того, в тот день я очень устала после школы и потому быстро уснула.
   Ночью я проснулась. Кровать братца была пуста. Я выбежала из комнаты и стала искать его. Думала, он лег спать с папкой на полу в гостиной, но его и там не было. Я потихоньку через переднюю вошла в спальню: мама спала, вид у нее был измученный. Братец сидел в изножье кровати с открытой тетрадкой и писал. С этаким трогательным усердием первоклашки.
   - Записываю маму, - прошептал он серьезно.
   ("Трогательнее, чем Коля в ванне" , - заметил бы, очевидно, Виктор.
   Вы скажете чувство, он скажет кич ).
   Я сразу разревелась. Мама проснулась и дико испугалась братца. Раскричалась на него, а потом расстроилась и на остаток ночи взяла его к себе.
   Я пошла спать к папке. Мы слышали, как мама с братцем плачут. Мы тоже с товарищем капитаном заплакали. Виктор, ты в это поверишь?
   Настоящая мелодрама.
   Первые месяцы после того, как папка с братцем уехали от нас, были ужасными. Я ходила по квартире, где они жили с нами долгие годы, и повсюду натыкалась на их отсутствие: в гостиной, в маминой спальне, в кухне, где мы все вместе ужинали: А теперь после ужина я заглядывала под стол, но братца там уже не было, он там уже не писал. Странно! В прихожей не было их обуви, на вешалке не висела братишкина синяя зимняя куртка. Его кровать была постоянно застелена. Собака целыми днями сидела у окна. Принюхивалась к мебели, к щелям под дверьми.