Страница:
Правда, литературные мои дела тем самым откладывались еще на годы. Но я был по-прежнему уверен: это от меня не уйдёт, так что спешить некуда.
Теперь, по прошествии многих лет, могу сказать: в этом я был скорее не прав.
Но понял я это даже не тогда, когда начал писать прозу, но лишь подойдя к прозе объёмной. К романам и большим повестям.
До того мне казалось: если книга уже возникла в голове, то осталась чистая техника – сесть и переписать на бумагу. Благо – стучать на машинке я научился ещё в бытность свою техническим секретарём.
И только начав, я понял – какая пропасть пролегает между головой и рукой, которой приходится всё то, что пока существует в виде образов, порой достаточно неясных, преобразовывать в слова.
Это тяжело и до конца неосуществимо даже в принципе: каждое слово – ступенька, как и каждое число – тоже ступенька. Но если между числами существует множество промежуточных ступенечек – десятые, сотые, миллионные, миллиардные доли, так что лестница цифр может быть почти превращена в пандус, где ступенек нет, – то между словами такое перетекание из одного в другое невозможно. Поэтому слова никогда не передадут того, что существует в форме образа, со всей точностью. Но даже чтобы приблизиться к ней, нужно использовать множество слов, а рука этого не хочет. Рука поначалу была бы согласна обойтись лексиконом Эллочки-людоедки. Она от природы ленива. И чтобы она не подсовывала вам, изображая на бумаге, первое попавшееся, плавающее на поверхности слово, её нужно долго дрессировать. Разрабатывать. Расписывать. Рука важна для литератора не меньше, чем для пианиста или скрипача. В идеале она должна быть проводником с нулевым сопротивлением. Иногда она такой и становится – тогда говорят о вдохновении или просто о том, что «текст попёр вдруг». Но для этого её нужно сначала выдрессировать. И, как всякая дрессировка, процесс этот требует времени. Вот почему всем, кто когда-либо спрашивал моего совета, я старался внушить: терять время нельзя. Оно ограничено, его надо использовать по возможности полнее…
Но, как сказано, когда я получил военкоматскую повестку, я об этой стороне литературного ремесла не знал ничего.
В последний вечер перед явкой я – уже остриженный под ноль – зашёл в пивную. И там на меня налетел мужик, которого я узнал не сразу: тот самый, кого я избавил от двадцатилетнего срока. Он был демобилизованным лётчиком в звании капитана. Мне же ещё только предстояло стать рядовым.
С ним я и отметил своё убытие к месту прохождения службы.
До сих пор не могу понять одной вещи.
Всю жизнь любил и продолжаю любить остросюжетную, как её теперь называют, литературу – приключенческую и детективную. Читал и читаю такие книги с удовольствием (хотя не все, конечно). Почему же, имея какой-то опыт следственной работы, хорошо разбираясь и в милицейских делах (вся оперативная работа всегда лежала на милиции, и что бы смог сделать без неё единственный следователь в уезде, а потом – районе?), – почему я ни тогда, по горячим следам, ни когда-либо потом не попробовал даже написать ни одного детективного рассказа, не говоря уже о вещах покрупнее? Другое дело, если бы пытался, но не получилось; могло ведь быть и так. Но даже и не начинал ни разу. Отчего?
Может быть, потому, что мне, как оказалось, куда легче выдумывать, чем пользоваться материалом, почерпнутым в реальной жизни? Иными словами, я сочинитель, а не бытописатель? И романтик, а не реалист? Может быть, да, а может быть, и нет.
Хотя – какая разница? Не всё, что оставляет след в жизни, возникает потом в литературе. Кто-то лучше знает – что нами писать.
2. Протерозой
Теперь, по прошествии многих лет, могу сказать: в этом я был скорее не прав.
Но понял я это даже не тогда, когда начал писать прозу, но лишь подойдя к прозе объёмной. К романам и большим повестям.
До того мне казалось: если книга уже возникла в голове, то осталась чистая техника – сесть и переписать на бумагу. Благо – стучать на машинке я научился ещё в бытность свою техническим секретарём.
И только начав, я понял – какая пропасть пролегает между головой и рукой, которой приходится всё то, что пока существует в виде образов, порой достаточно неясных, преобразовывать в слова.
Это тяжело и до конца неосуществимо даже в принципе: каждое слово – ступенька, как и каждое число – тоже ступенька. Но если между числами существует множество промежуточных ступенечек – десятые, сотые, миллионные, миллиардные доли, так что лестница цифр может быть почти превращена в пандус, где ступенек нет, – то между словами такое перетекание из одного в другое невозможно. Поэтому слова никогда не передадут того, что существует в форме образа, со всей точностью. Но даже чтобы приблизиться к ней, нужно использовать множество слов, а рука этого не хочет. Рука поначалу была бы согласна обойтись лексиконом Эллочки-людоедки. Она от природы ленива. И чтобы она не подсовывала вам, изображая на бумаге, первое попавшееся, плавающее на поверхности слово, её нужно долго дрессировать. Разрабатывать. Расписывать. Рука важна для литератора не меньше, чем для пианиста или скрипача. В идеале она должна быть проводником с нулевым сопротивлением. Иногда она такой и становится – тогда говорят о вдохновении или просто о том, что «текст попёр вдруг». Но для этого её нужно сначала выдрессировать. И, как всякая дрессировка, процесс этот требует времени. Вот почему всем, кто когда-либо спрашивал моего совета, я старался внушить: терять время нельзя. Оно ограничено, его надо использовать по возможности полнее…
Но, как сказано, когда я получил военкоматскую повестку, я об этой стороне литературного ремесла не знал ничего.
В последний вечер перед явкой я – уже остриженный под ноль – зашёл в пивную. И там на меня налетел мужик, которого я узнал не сразу: тот самый, кого я избавил от двадцатилетнего срока. Он был демобилизованным лётчиком в звании капитана. Мне же ещё только предстояло стать рядовым.
С ним я и отметил своё убытие к месту прохождения службы.
До сих пор не могу понять одной вещи.
Всю жизнь любил и продолжаю любить остросюжетную, как её теперь называют, литературу – приключенческую и детективную. Читал и читаю такие книги с удовольствием (хотя не все, конечно). Почему же, имея какой-то опыт следственной работы, хорошо разбираясь и в милицейских делах (вся оперативная работа всегда лежала на милиции, и что бы смог сделать без неё единственный следователь в уезде, а потом – районе?), – почему я ни тогда, по горячим следам, ни когда-либо потом не попробовал даже написать ни одного детективного рассказа, не говоря уже о вещах покрупнее? Другое дело, если бы пытался, но не получилось; могло ведь быть и так. Но даже и не начинал ни разу. Отчего?
Может быть, потому, что мне, как оказалось, куда легче выдумывать, чем пользоваться материалом, почерпнутым в реальной жизни? Иными словами, я сочинитель, а не бытописатель? И романтик, а не реалист? Может быть, да, а может быть, и нет.
Хотя – какая разница? Не всё, что оставляет след в жизни, возникает потом в литературе. Кто-то лучше знает – что нами писать.
2. Протерозой
Служил я в БВО – Белорусском военном округе, а точнее – в шести километрах от тогдашнего Минска. Тогдашнего – потому что сейчас места эти вроде бы уже вошли в состав города. Дивизия располагалась по обе стороны Московского шоссе и считалась «столичной»: 1 мая и 7 ноября проходила парадом перед руководством республики и округа. По месяцу перед каждым парадом уходило на строевую подготовку, начинали всякий раз с азов – с одиночной подготовки. Вышагивали строевым. Потом маршировали шеренгами, потом – «коробками»: десять шеренг по десять человек в каждой. В эту пору уже выходили на шоссе, на несколько часов перекрывая движение: транспорт пускали в объезд. Год состоял из двух периодов: зимнего, в казармах, и летнего – в лагерях, в палатках. В полку два батальона занимались боевой подготовкой, третий тем временем строил ДОСы – дома офицерского состава.
В армии был порядок. Никакой дедовщиной тогда не пахло; к молодым относились хорошо, понимая, что не может человек (за редкими исключениями) сразу стать солдатом; для этого нужно время и терпение. Немалую часть сержантов тогда составляли фронтовики, умевшие учить настойчиво и не грубо, понимавшие службу в такой степени, в какой её вообще можно понять, потому что в ней всегда было и будет что-то иррациональное, что постигается не рассудком, а подсознанием. А каковы сержанты, такова и вся армия.
Основная часть моей службы прошла в пулемётной роте. Сперва меня сделали там писарем: грамотеи в пехоте всегда ценились. Я, правда, по инерции предпринял попытку использовать свою небольшую юридическую квалификацию: секретарь дивизионной прокуратуры должен был демобилизоваться, ему сказали, что отпустят тогда, когда он найдёт себе замену. Узнав, что на гражданке я работал следователем, он обрадовался. Но не тут-то было: особый отдел в два счёта докопался до недостатков моей биографии и сказал своё веское «нет». А на «нет», как известно, и суда нет, а есть Особое совещание, как бы оно ни называлось.
Писарская моя карьера закончилась достаточно нестандартно. Принято считать, что писарь – «придурок» – никакими солдатскими добродетелями обладать не может, поскольку в то время, как другие занимаются строевой, огневой и тактической, он припухает в ротной канцелярии. И хотя стрелять я умел с ранней юности и всегда любил, в это по инерции никто не верил, результаты мои на стрельбище как-то проходили мимо внимания. Поэтому осенью, во время инспекторской поверки, когда стрелять должно было сто процентов личного состава, командир роты сказал мне:
– Будете стрелять последним, передо мной. Вы упражнения, конечно, не выполните, поэтому я пойду после вас, чтобы сгладить впечатление.
Стреляли из станкового пулемёта первое БОС – упражнение боевых одиночных стрельб. Надо было, ползя по-пластунски и толкая перед собой «тачкой» пулемёт, вдвоём с помощником наводчика выдвинуться на огневую позицию. Имея в ленте шестьдесят патронов, поразить сначала пулемёт противника (грудная мишень и две «головки»), на то, чтобы разглядеть возникающие в траве мишени, навести пулемёт и открыть огонь, давалось, уже точно не помню, кажется, секунд двадцать. Потом следовало перенести огонь на танк с десантом на броне и расстрелять десант, шесть фанерных прямоугольников на макете танка, который двигался под углом, так что виден был не в профиль, а примерно в три четверти. Четыре «квадрата», как их, вопреки геометрии, называли, давали отличную оценку. Но если наводчик не успевал поразить первую цель, ко второй его не допускали.
Если бы от меня ждали хорошего результата, я, наверное, волновался бы куда больше. Но было известно, что промажу, и поэтому я был почти спокоен. Первую цель увидел сразу, дал три коротких очереди, патрона по три – и мишени, крутнувшись, утонули в траве ещё до того, как время истекло: значит, поражены. Где появится из-за песчаного вала танк, было известно. Я навёл с упреждением и пустил по нему длинную очередь. Когда он прошёл, повернул пулемёт и снова выпустил очередь – насколько хватило патронов. Выкрикнул, докладывая: «Сержант Михайлов стрельбу окончил!». Мы вернули «Горюнов» на исходную. По телефону сообщили результат: «Шесть квадратов, восемнадцать пробоин!» Лучшая стрельба в полку.
Ротный вышел на огневой рубеж последним, со старшиной роты в качестве помнаводчика. И не смог поразить первой цели. Вероятно, переволновался. Получил баранку. Меня же все поздравляли: за такой результат на инспекторской законно полагался краткосрочный отпуск – десять суток без дороги.
Отпуска я не получил. Поехал другой. Он был хорошим солдатом, но всё же я отстрелялся лучше! Я решил, что это несправедливо. И что надо что-то сделать, взять какой-то реванш.
Всё сделалось почти без меня: на другой, помнится, день командир полкового хозвзвода, старший лейтенант, подошёл ко мне: «Сержант, ты не хочешь съездить в командировку? Я формирую команду – сопровождать эшелон с демобилизованными. Нужен писарь: составлять меню-раскладки, учитывать продукты и прочее». – «Куда везти?» – «Ребята из Закавказья, эшелон до Баку». Я согласился, не раздумывая.
Через день или два поступило приказание командира дивизии: сформировать команду. Мой ротный получил выписку. Примчался в штаб полка. Я там как раз получал документы, стоял в сторонке, и он меня даже не заметил. Сразу же накинулся на ПНШ по строевой: как это – без его ведома и согласия? ПНШ помолчал, потом спросил: «Вы хотите, товарищ майор, чтобы я попросил командующего отменить приказание? Или что?» Майор поморгал, махнул рукой, повернулся и выбежал.
Путешествие было приятным. Вагоны, понятно, были типа «сорок человек или восемь лошадей» – старые, двадцатитонные; один из них был отведен под склад – там, вместе с крупами, буханками и консервами, ехали и мы вдвоём: кроме меня ещё кладовщик, латыш того же призыва, что и я, из Елгавы. Я ежедневно составлял меню-раскладку, вёл счёт израсходованного: за всё это потом предстояло отчитаться. Кладовщик выдавал, повара исправно варили; но у ребят в теплушках хватало и своего: закавказцев родня всегда обеспечивала посылками, и наше меню успехом не пользовалось. Мы просили их лишь об одном: чтобы казённые миски они не выкидывали по дороге из теплушек – миски были материальной ценностью. Ехали мы не споро, дорога заняла, помнится, около двух недель. Наконец, прибыли на станцию Баладжары, близ Баку, где размещались большие военные склады; там эшелон расформировали, армяне, грузины, азербайджанцы разъехались по домам. Мы – команда – провели в Баку дня два или три; там было тепло в ноябре, мы ходили и любовались, знакомились с девушками. Потом получили проездные литеры и в часть возвратились уже обычным пассажирским поездом, куда быстрее, чем ехали сюда. В Минске было снежно и морозно, предстояла ещё одна зима.
Пока я ездил, рассерженный командир роты назначил нового писаря, из молодняка осеннего призыва. Я доложил, что прибыл из командировки. Мне уже сказали, что я назначен командиром расчёта: как-никак, я был сержантом, и поставить меня таскать пулемёт нельзя было. Ротный не без ехидства спросил меня: «Ну, что вы на это скажете?» Может быть, он ждал, что я, жалея о спокойной жизни в канцелярии, покаюсь и попрошусь на старое место. Но мне канцелярия надоела – не этого же, в конце концов, я ждал от армии. Я отрапортовал: «Постараюсь сделать расчёт лучшим в роте».
Я действительно старался, хотя натаскать в солдатском деле маленьких, слабосильных ребят из таджикской глубинки, не понимающих по-русски, было не так-то просто. Помню, как счастлив был один из этих пареньков, когда усёк, наконец, как надо совмещать мушку с прорезью планки, чтобы прицелиться. Я раньше полагал – по книгам и фильмам, – что все среднеазиаты – прирождённые воины; оказалось, что не все. Но служба понемногу и их обтёсывала. Хотя пешие переходы в глубоком снегу выматывали их до предела.
Скучать не приходилось. Нас гоняли пешком, возили на машинах, забрасывали на транспортных самолётах и планерах. Приходилось по нескольку суток не слезать с машины под непрерывным проливным дождём (то были обычные грузовики «ГАЗ-51», не «БМП»); нас научили спать в крепкий мороз: наломав веток, мы ложились по двое, нас завёртывали в наши же шинели и поверх них – в плащ-палатки, и мы мгновенно засыпали, набегавшись и наползавшись за день. Так – неделю, вторую, третью…
К счастью, в те годы в мире было относительно спокойно. Тревоги, по которым нас поднимали, по большей части оказывались учебными. Исключений было, помнится, два: одно – когда началась корейская война. Дивизию подняли по тревоге, полки вывели в район сосредоточения, вскрыли цинки и раздали боевые патроны и гранаты. По солдатскому радио прошёл слух, что нас прямо из леса направят в эшелоны, и мы поедем на Дальний Восток. Слух нас не удивил: в армии случалось и не такое. Однако были такие планы или нет, они не осуществились; через несколько часов сыграли отбой, и роты пошли обедать. Во второй раз картина была такой же самой, но нас из района сосредоточения отвезли в город. Там мы пробыли до утра, но ничего не случилось. Потом выяснилось: подняли нас потому, что был арестован Берия, в Минске располагалась дивизия МВД, и опасались, что она может выступить; мы должны были подавить её. Дивизия не выступила, и мы в конце концов благополучно убыли в расположение.
Ещё до того, до смерти Сталина, мне пришлось столкнуться, хотя и косвенно, с Особым отделом. В то время кликнули клич: солдаты и сержанты срочной службы, имевшие среднее (и выше) образование, могли подать рапорт о зачислении на шестимесячные, помнится, курсы, закончившим которые присваивалось звание младшего лейтенанта («Одна заклёпка», как говорили у нас) и он мог при желании уволиться в запас. Но мог и остаться в кадрах.
Я подал рапорт; командование полка не возражало вроде бы. Нужно было, кроме всего прочего, иметь и партийную характеристику. Мне обещали написать её быстро. В день, когда нужно было уже выезжать на курсы, я оформил все документы, собрал «сидор», снялся с довольствия и получил аттестаты. К вечеру характеристику обещали подписать, и я побежал в штаб полка, в партбюро. Секретарь партбюро находился в отпуске, его замещал начальник штаба, майор. Он знал меня прекрасно: каждый раз во время командно-штабных учений меня прикомандировывали к полковому партбюро, поскольку я умел печатать на машинке. Прибежав и представившись, я попросил характеристику. Он хмуро посмотрел на меня и сказал: «Ещё не подписана». Я заволновался. Он, пряча глаза, крикнул: «Не дам я тебе характеристики. Не дам!» Я не выдержал: «Что же я, по-вашему – враг народа? Шпион?» Он крикнул в ответ (наверное, совесть не позволила ему просто поставить меня по стойке «смирно» и скомандовать: «Кругом! На выход шагом марш!»): «Откуда я знаю? А может, и шпион!» У меня не нашлось, что ещё сказать ему; я повернулся и вышел, не дожидаясь разрешения. Вернулся в роту, бросил вещмешок на койку, отдал аттестаты старшине. Он, похоже, не удивился. На следующий день я направился в «Смерш». Оба его офицера были мне знакомы, как и я им. Я потребовал ответить: в чём они меня подозревают? Мне спокойно сказали: «У нас к вам претензий нет».
После смерти Сталина и низложения Берии обстановка изменилась. Контрразведчиков обвиняли в отрыве от масс, они стали куда улыбчивее и как бы лишились той таинственности, какая до того их окружала. А меня вскоре пригласили в дивизионную газету, в которую я давно пописывал, на должность литсотрудника. Точнее – исполняющим обязанности, поскольку должность была офицерской, я же по-прежнему носил на погонах три лычки. Пригласили – хотя в разговоре я предупредил редактора о моей, так сказать, неполноценности. Его это не испугало.
Меня прикомандировали к редакции, а числиться я продолжал всё в той же второй пулемётной, хотя жил вместе с ребятами из типографии уже не в расположении полка. Редакция имела свою типографию, даже две: стационарную, и походную, смонтированную на грузовике. Состояла редакция из трёх человек: редактор (подполковник), ответственный секретарь (капитан) и я; типографию возглавлял печатник (старшина-сверхсрочник, или, на жаргоне того времени, макаронник) и два наборщика – рядовые. Набор был ручным. Газета представляла собой двухполоску половинного формата («Половина Правды», так назывался тогда такой формат), выходила два, кажется, раза в неделю и носила гриф «Из части не выносить».
Я мотался по полкам и отдельным частям дивизии, писал всё, что нужно было, и организовывал авторские материалы. Работа была подвижной, но скучной: военная цензура знала своё дело, и после её вмешательства описание любого учения, любой операции выглядело примерно так: «Военнослужащий Иванов получил приказание провести сложную боевую операцию. Показав хорошую воинскую выучку и солдатскую сноровку, правильно используя вверенную ему военную технику, Иванов и его боевые товарищи отлично справились с заданием и по возвращении были поощрены старшим начальником». В такой текст превращалась и корреспонденция о рейде разведчиков-мотоциклистов по тылам условного противника во время больших учений, и атака танкового батальона, – да вообще всё, что угодно.
Когда почти четыре года моей службы подошли к концу (вместо положенных трёх; но добавку в полгода всякий, призванный весной, получал как бы автоматически, потому что призывали дважды в год, но увольняли только осенью, а потом пришлось ещё задержаться до прибытия нового литсотрудника), редактор предложил мне остаться в кадрах: «Присвоим тебе звание, и будешь служить».
Это был повод для серьёзных раздумий. Армия – это образ жизни, и к нему, особенно в молодом возрасте, легко привыкаешь. Возникает своя система ценностей; так, на улице большого города генерал – это не бог весть что; а в расположении части лейтенант – это уже много. «Гражданка» уже немного пугала: в армии, при всех возможных тяготах, тебя кормят, и одевают, и обстирывают, и про баню не позволят забыть… Тем более что у меня проявился вкус к газетной работе, который в дальнейшем – я уж не знаю, больше помог ли мне или помешал. И то и другое, наверное. Но я уже понял тогда и то, что военная журналистика даёт намного меньше для профессионального развития, чем гражданская, – тем более на уровне дивизионной газеты. И я решил, что всё-таки рискну – и уволюсь в запас.
В Латвию мы возвращались вдвоём с товарищем, призывавшимся из Риги; в полку он был художником. Купили бутылку водки – и так её и не выпили: почему-то пропало желание. Хотя, будь мы ещё в строю, вряд ли упустили бы такую возможность: запретный плод сладок.
Вернувшись из армии, я, естественно, прежде всего навестил прокуратуру. По закону, человеку, призванному в армию, после его возвращения со службы должны предоставить ту работу, с которой он призывался. Однако на моём месте работал, естественно, другой человек. Прокурору очень хотелось, чтобы я вернулся за свой стол. Однако прокуратура республики решила направить меня в другой район. При этом мне намекнули, что там хорошая перспектива: прокурора собирались заменить, он стал слишком много пить. Я, на всякий случай, сходил в районную газету, показал там полученную в дивизионке характеристику, сказал, что хотел бы работать в редакции. Со мной поговорили доброжелательно, но сказали, что сейчас мест нет, надо подождать. Однако ждать я не мог: на срочной службе чего у солдата и даже сержанта нет – это денег, так что, вернувшись, надо было сразу как-то зарабатывать. Я готов был согласиться с республиканскими кадровиками и ехать в новый район, но прокурор сказал:
– Постой. Пойдём к первому секретарю райкома: он – человек уважаемый, член ЦК, если он согласится поговорить в Риге, то ему пойдут навстречу.
Сказанное меня не удивило: в Латвии не было областного деления (оно возникло было, но лишь на короткое время), так что секретарь райкома партии был последней инстанцией перед ЦК.
Секретарь выслушал нас и сказал мне:
– И чего тебе далась эта прокуратура? Плюнь. Иди работать ко мне.
– А возьмёте?
– Сказал же!.. Иди в орготдел, заполни анкету…
Анкету я заполнил. И на этот раз не стал «забывать» никаких деталей своей биографии. Хитрить больше не хотелось.
Инструктор орготдела прочитал мои бумаги и поджал губы. Но ничего не сказал. А первому секретарю, похоже, не хотелось брать своё обещание назад. Хотя – он всегда был человеком самостоятельным, в войну партизанил и, похоже, не боялся никого на свете.
Я начал работать в райкоме инструктором отдела пропаганды и агитации.
В то время о партийной работе у меня были самые туманные представления. Я не понимал её сути и смысла. Отношение к ней было у меня самым романтическим. Но в первую очередь мною руководил тот же самый мотив: мою мать оторвали от этой работы – я должен занять её место.
Тем более что партию и страну возглавлял тогда Никита Сергеевич Хрущёв, который руководил Московским обкомом, когда мать ещё работала там. И в воздухе пахло оттепелью.
Я очень радовался тому, что так получилось.
Но чем дольше я работал, тем меньше понимал и тем больше сомневался.
Райком был сельским; вскоре его разделили на зоны МТС, и в каждой работала своя группа инструкторов во главе с одним из секретарей райкома. Большую часть времени мы проводили в колхозах. Но почти сразу у меня возникло впечатление, позже перешедшее в уверенность, что мы на селе совершенно не нужны и делать нам там нечего. Председатели колхозов с нами не считались, отлично зная, что от нас ничего не зависит. Они признавали лишь первого секретаря райкома: все рычаги власти в районе были у него, он мог что-то прибавить и что-то убавить, помочь получить какую-то технику и прочее. Но мы продолжали сидеть то в одном колхозе, то в другом – и потому, что так полагалось, и ещё по той причине, что за каждый день получали командировочные. Пусть гроши – но зарплата у нас была обычной для среднего чиновника – я получал на двадцать рублей больше, чем в прокуратуре, так что каждый лишний рубль почитался за благо. Вопреки существующим представлениям, у нас не было никаких пайков, спецмагазинов, дополнительных выплат и так далее. Может быть, в столице это и существовало, но в глубинке мы жили ничуть не лучше, чем вся масса служащих, – тех, кто не был связан с какими-то материальными благами. И считали это совершенно естественным.
Но вот сознание собственной никчемности меня заедало. Вначале я пробовал что-то сделать. Меру моей тогдашней наивности трудно оценить. Помню, как однажды, оказавшись с каким-то поручением в Риге, в ЦК партии, я попросился на приём к секретарю ЦК по идеологии; им был тогда А.Я. Пельше, позже – Первый секретарь ЦК КП Латвии, а ещё позже – член Политбюро ЦК КПСС и председатель Комиссии партийного контроля. Тогда в ЦК было больше демократии, чем стало впоследствии, и я попал к Арвиду Яновичу без малейших помех.
(В Москве, в тридцатые годы, он бывал у нас в гостях; они с моей матерью знали друг друга ещё по Красной армии; в тридцатые годы он преподавал историю партии, кажется, в каком-то техникуме. К его чести – он не стал делать вид, что видит меня впервые, – вспомнил и меня, и моего брата.)
Предложив мне сесть, Пельше пригласил в кабинет и тогдашнего зав. отделом пропаганды ЦК. И я стал изливать перед ними моё возмущение:
– Партийные работники, даже секретари райкома, политически абсолютно неграмотны. Они даже не читают Ленина, они его не знают!..
Заявление это никакой паники не вызвало. Секретарь сказал мне:
– Надо обращать больше внимания на проведение политзанятий в первичных организациях…
После чего я и откланялся, поняв, что эта проблема партию не волнует.
Именно в это время, в конце пятидесятых, я начал писать. Вероятно, потому, что хотелось видеть какие-то результаты работы – а в райкоме их не было и быть не могло. Пользуясь тем, что до Риги был всего час езды, я начал время от времени ездить туда – к тому консультанту, который когда-то напечатал моё стихотворение в газете. Правда, теперь он консультировал уже не в газете, а в Союзе писателей Латвии, в его русской секции. Писать стало можно ещё и потому, что я был назначен помощником секретаря, в то время эта должность стала называться «заведующий общим отделом», и по колхозам ездить перестал.
Назначение это произошло ещё до Двадцатого съезда партии, до доклада Хрущёва о культе личности, до начала реабилитации репрессированных. В Особом секторе ЦК моему назначению не обрадовались. Моего Первого секретаря упрекнули:
– Как же так – назначаете такого человека, даже не посоветовавшись с нами!..
Речь шла о том, что работа эта требовала допуска к секретной документации. Хотя, честно говоря, и сейчас не знаю, какие там могли быть секреты. Но по ритуалу даже протоколы заседаний бюро райкома считались секретными, тут уж ничего не поделать было.
Секретарь, однако, ответил им в духе, что ему, мол, лучше знать, кого куда ставить.
В Особом секторе смирились. Несколько позже, когда мать реабилитировали и она вернулась в Москву, я не отказал себе в удовольствии навестить это подразделение ЦК и сообщить им о таком коррективе в моей биографии. Приятно улыбнувшись, мне ответили:
В армии был порядок. Никакой дедовщиной тогда не пахло; к молодым относились хорошо, понимая, что не может человек (за редкими исключениями) сразу стать солдатом; для этого нужно время и терпение. Немалую часть сержантов тогда составляли фронтовики, умевшие учить настойчиво и не грубо, понимавшие службу в такой степени, в какой её вообще можно понять, потому что в ней всегда было и будет что-то иррациональное, что постигается не рассудком, а подсознанием. А каковы сержанты, такова и вся армия.
Основная часть моей службы прошла в пулемётной роте. Сперва меня сделали там писарем: грамотеи в пехоте всегда ценились. Я, правда, по инерции предпринял попытку использовать свою небольшую юридическую квалификацию: секретарь дивизионной прокуратуры должен был демобилизоваться, ему сказали, что отпустят тогда, когда он найдёт себе замену. Узнав, что на гражданке я работал следователем, он обрадовался. Но не тут-то было: особый отдел в два счёта докопался до недостатков моей биографии и сказал своё веское «нет». А на «нет», как известно, и суда нет, а есть Особое совещание, как бы оно ни называлось.
Писарская моя карьера закончилась достаточно нестандартно. Принято считать, что писарь – «придурок» – никакими солдатскими добродетелями обладать не может, поскольку в то время, как другие занимаются строевой, огневой и тактической, он припухает в ротной канцелярии. И хотя стрелять я умел с ранней юности и всегда любил, в это по инерции никто не верил, результаты мои на стрельбище как-то проходили мимо внимания. Поэтому осенью, во время инспекторской поверки, когда стрелять должно было сто процентов личного состава, командир роты сказал мне:
– Будете стрелять последним, передо мной. Вы упражнения, конечно, не выполните, поэтому я пойду после вас, чтобы сгладить впечатление.
Стреляли из станкового пулемёта первое БОС – упражнение боевых одиночных стрельб. Надо было, ползя по-пластунски и толкая перед собой «тачкой» пулемёт, вдвоём с помощником наводчика выдвинуться на огневую позицию. Имея в ленте шестьдесят патронов, поразить сначала пулемёт противника (грудная мишень и две «головки»), на то, чтобы разглядеть возникающие в траве мишени, навести пулемёт и открыть огонь, давалось, уже точно не помню, кажется, секунд двадцать. Потом следовало перенести огонь на танк с десантом на броне и расстрелять десант, шесть фанерных прямоугольников на макете танка, который двигался под углом, так что виден был не в профиль, а примерно в три четверти. Четыре «квадрата», как их, вопреки геометрии, называли, давали отличную оценку. Но если наводчик не успевал поразить первую цель, ко второй его не допускали.
Если бы от меня ждали хорошего результата, я, наверное, волновался бы куда больше. Но было известно, что промажу, и поэтому я был почти спокоен. Первую цель увидел сразу, дал три коротких очереди, патрона по три – и мишени, крутнувшись, утонули в траве ещё до того, как время истекло: значит, поражены. Где появится из-за песчаного вала танк, было известно. Я навёл с упреждением и пустил по нему длинную очередь. Когда он прошёл, повернул пулемёт и снова выпустил очередь – насколько хватило патронов. Выкрикнул, докладывая: «Сержант Михайлов стрельбу окончил!». Мы вернули «Горюнов» на исходную. По телефону сообщили результат: «Шесть квадратов, восемнадцать пробоин!» Лучшая стрельба в полку.
Ротный вышел на огневой рубеж последним, со старшиной роты в качестве помнаводчика. И не смог поразить первой цели. Вероятно, переволновался. Получил баранку. Меня же все поздравляли: за такой результат на инспекторской законно полагался краткосрочный отпуск – десять суток без дороги.
Отпуска я не получил. Поехал другой. Он был хорошим солдатом, но всё же я отстрелялся лучше! Я решил, что это несправедливо. И что надо что-то сделать, взять какой-то реванш.
Всё сделалось почти без меня: на другой, помнится, день командир полкового хозвзвода, старший лейтенант, подошёл ко мне: «Сержант, ты не хочешь съездить в командировку? Я формирую команду – сопровождать эшелон с демобилизованными. Нужен писарь: составлять меню-раскладки, учитывать продукты и прочее». – «Куда везти?» – «Ребята из Закавказья, эшелон до Баку». Я согласился, не раздумывая.
Через день или два поступило приказание командира дивизии: сформировать команду. Мой ротный получил выписку. Примчался в штаб полка. Я там как раз получал документы, стоял в сторонке, и он меня даже не заметил. Сразу же накинулся на ПНШ по строевой: как это – без его ведома и согласия? ПНШ помолчал, потом спросил: «Вы хотите, товарищ майор, чтобы я попросил командующего отменить приказание? Или что?» Майор поморгал, махнул рукой, повернулся и выбежал.
Путешествие было приятным. Вагоны, понятно, были типа «сорок человек или восемь лошадей» – старые, двадцатитонные; один из них был отведен под склад – там, вместе с крупами, буханками и консервами, ехали и мы вдвоём: кроме меня ещё кладовщик, латыш того же призыва, что и я, из Елгавы. Я ежедневно составлял меню-раскладку, вёл счёт израсходованного: за всё это потом предстояло отчитаться. Кладовщик выдавал, повара исправно варили; но у ребят в теплушках хватало и своего: закавказцев родня всегда обеспечивала посылками, и наше меню успехом не пользовалось. Мы просили их лишь об одном: чтобы казённые миски они не выкидывали по дороге из теплушек – миски были материальной ценностью. Ехали мы не споро, дорога заняла, помнится, около двух недель. Наконец, прибыли на станцию Баладжары, близ Баку, где размещались большие военные склады; там эшелон расформировали, армяне, грузины, азербайджанцы разъехались по домам. Мы – команда – провели в Баку дня два или три; там было тепло в ноябре, мы ходили и любовались, знакомились с девушками. Потом получили проездные литеры и в часть возвратились уже обычным пассажирским поездом, куда быстрее, чем ехали сюда. В Минске было снежно и морозно, предстояла ещё одна зима.
Пока я ездил, рассерженный командир роты назначил нового писаря, из молодняка осеннего призыва. Я доложил, что прибыл из командировки. Мне уже сказали, что я назначен командиром расчёта: как-никак, я был сержантом, и поставить меня таскать пулемёт нельзя было. Ротный не без ехидства спросил меня: «Ну, что вы на это скажете?» Может быть, он ждал, что я, жалея о спокойной жизни в канцелярии, покаюсь и попрошусь на старое место. Но мне канцелярия надоела – не этого же, в конце концов, я ждал от армии. Я отрапортовал: «Постараюсь сделать расчёт лучшим в роте».
Я действительно старался, хотя натаскать в солдатском деле маленьких, слабосильных ребят из таджикской глубинки, не понимающих по-русски, было не так-то просто. Помню, как счастлив был один из этих пареньков, когда усёк, наконец, как надо совмещать мушку с прорезью планки, чтобы прицелиться. Я раньше полагал – по книгам и фильмам, – что все среднеазиаты – прирождённые воины; оказалось, что не все. Но служба понемногу и их обтёсывала. Хотя пешие переходы в глубоком снегу выматывали их до предела.
Скучать не приходилось. Нас гоняли пешком, возили на машинах, забрасывали на транспортных самолётах и планерах. Приходилось по нескольку суток не слезать с машины под непрерывным проливным дождём (то были обычные грузовики «ГАЗ-51», не «БМП»); нас научили спать в крепкий мороз: наломав веток, мы ложились по двое, нас завёртывали в наши же шинели и поверх них – в плащ-палатки, и мы мгновенно засыпали, набегавшись и наползавшись за день. Так – неделю, вторую, третью…
К счастью, в те годы в мире было относительно спокойно. Тревоги, по которым нас поднимали, по большей части оказывались учебными. Исключений было, помнится, два: одно – когда началась корейская война. Дивизию подняли по тревоге, полки вывели в район сосредоточения, вскрыли цинки и раздали боевые патроны и гранаты. По солдатскому радио прошёл слух, что нас прямо из леса направят в эшелоны, и мы поедем на Дальний Восток. Слух нас не удивил: в армии случалось и не такое. Однако были такие планы или нет, они не осуществились; через несколько часов сыграли отбой, и роты пошли обедать. Во второй раз картина была такой же самой, но нас из района сосредоточения отвезли в город. Там мы пробыли до утра, но ничего не случилось. Потом выяснилось: подняли нас потому, что был арестован Берия, в Минске располагалась дивизия МВД, и опасались, что она может выступить; мы должны были подавить её. Дивизия не выступила, и мы в конце концов благополучно убыли в расположение.
Ещё до того, до смерти Сталина, мне пришлось столкнуться, хотя и косвенно, с Особым отделом. В то время кликнули клич: солдаты и сержанты срочной службы, имевшие среднее (и выше) образование, могли подать рапорт о зачислении на шестимесячные, помнится, курсы, закончившим которые присваивалось звание младшего лейтенанта («Одна заклёпка», как говорили у нас) и он мог при желании уволиться в запас. Но мог и остаться в кадрах.
Я подал рапорт; командование полка не возражало вроде бы. Нужно было, кроме всего прочего, иметь и партийную характеристику. Мне обещали написать её быстро. В день, когда нужно было уже выезжать на курсы, я оформил все документы, собрал «сидор», снялся с довольствия и получил аттестаты. К вечеру характеристику обещали подписать, и я побежал в штаб полка, в партбюро. Секретарь партбюро находился в отпуске, его замещал начальник штаба, майор. Он знал меня прекрасно: каждый раз во время командно-штабных учений меня прикомандировывали к полковому партбюро, поскольку я умел печатать на машинке. Прибежав и представившись, я попросил характеристику. Он хмуро посмотрел на меня и сказал: «Ещё не подписана». Я заволновался. Он, пряча глаза, крикнул: «Не дам я тебе характеристики. Не дам!» Я не выдержал: «Что же я, по-вашему – враг народа? Шпион?» Он крикнул в ответ (наверное, совесть не позволила ему просто поставить меня по стойке «смирно» и скомандовать: «Кругом! На выход шагом марш!»): «Откуда я знаю? А может, и шпион!» У меня не нашлось, что ещё сказать ему; я повернулся и вышел, не дожидаясь разрешения. Вернулся в роту, бросил вещмешок на койку, отдал аттестаты старшине. Он, похоже, не удивился. На следующий день я направился в «Смерш». Оба его офицера были мне знакомы, как и я им. Я потребовал ответить: в чём они меня подозревают? Мне спокойно сказали: «У нас к вам претензий нет».
После смерти Сталина и низложения Берии обстановка изменилась. Контрразведчиков обвиняли в отрыве от масс, они стали куда улыбчивее и как бы лишились той таинственности, какая до того их окружала. А меня вскоре пригласили в дивизионную газету, в которую я давно пописывал, на должность литсотрудника. Точнее – исполняющим обязанности, поскольку должность была офицерской, я же по-прежнему носил на погонах три лычки. Пригласили – хотя в разговоре я предупредил редактора о моей, так сказать, неполноценности. Его это не испугало.
Меня прикомандировали к редакции, а числиться я продолжал всё в той же второй пулемётной, хотя жил вместе с ребятами из типографии уже не в расположении полка. Редакция имела свою типографию, даже две: стационарную, и походную, смонтированную на грузовике. Состояла редакция из трёх человек: редактор (подполковник), ответственный секретарь (капитан) и я; типографию возглавлял печатник (старшина-сверхсрочник, или, на жаргоне того времени, макаронник) и два наборщика – рядовые. Набор был ручным. Газета представляла собой двухполоску половинного формата («Половина Правды», так назывался тогда такой формат), выходила два, кажется, раза в неделю и носила гриф «Из части не выносить».
Я мотался по полкам и отдельным частям дивизии, писал всё, что нужно было, и организовывал авторские материалы. Работа была подвижной, но скучной: военная цензура знала своё дело, и после её вмешательства описание любого учения, любой операции выглядело примерно так: «Военнослужащий Иванов получил приказание провести сложную боевую операцию. Показав хорошую воинскую выучку и солдатскую сноровку, правильно используя вверенную ему военную технику, Иванов и его боевые товарищи отлично справились с заданием и по возвращении были поощрены старшим начальником». В такой текст превращалась и корреспонденция о рейде разведчиков-мотоциклистов по тылам условного противника во время больших учений, и атака танкового батальона, – да вообще всё, что угодно.
Когда почти четыре года моей службы подошли к концу (вместо положенных трёх; но добавку в полгода всякий, призванный весной, получал как бы автоматически, потому что призывали дважды в год, но увольняли только осенью, а потом пришлось ещё задержаться до прибытия нового литсотрудника), редактор предложил мне остаться в кадрах: «Присвоим тебе звание, и будешь служить».
Это был повод для серьёзных раздумий. Армия – это образ жизни, и к нему, особенно в молодом возрасте, легко привыкаешь. Возникает своя система ценностей; так, на улице большого города генерал – это не бог весть что; а в расположении части лейтенант – это уже много. «Гражданка» уже немного пугала: в армии, при всех возможных тяготах, тебя кормят, и одевают, и обстирывают, и про баню не позволят забыть… Тем более что у меня проявился вкус к газетной работе, который в дальнейшем – я уж не знаю, больше помог ли мне или помешал. И то и другое, наверное. Но я уже понял тогда и то, что военная журналистика даёт намного меньше для профессионального развития, чем гражданская, – тем более на уровне дивизионной газеты. И я решил, что всё-таки рискну – и уволюсь в запас.
В Латвию мы возвращались вдвоём с товарищем, призывавшимся из Риги; в полку он был художником. Купили бутылку водки – и так её и не выпили: почему-то пропало желание. Хотя, будь мы ещё в строю, вряд ли упустили бы такую возможность: запретный плод сладок.
Вернувшись из армии, я, естественно, прежде всего навестил прокуратуру. По закону, человеку, призванному в армию, после его возвращения со службы должны предоставить ту работу, с которой он призывался. Однако на моём месте работал, естественно, другой человек. Прокурору очень хотелось, чтобы я вернулся за свой стол. Однако прокуратура республики решила направить меня в другой район. При этом мне намекнули, что там хорошая перспектива: прокурора собирались заменить, он стал слишком много пить. Я, на всякий случай, сходил в районную газету, показал там полученную в дивизионке характеристику, сказал, что хотел бы работать в редакции. Со мной поговорили доброжелательно, но сказали, что сейчас мест нет, надо подождать. Однако ждать я не мог: на срочной службе чего у солдата и даже сержанта нет – это денег, так что, вернувшись, надо было сразу как-то зарабатывать. Я готов был согласиться с республиканскими кадровиками и ехать в новый район, но прокурор сказал:
– Постой. Пойдём к первому секретарю райкома: он – человек уважаемый, член ЦК, если он согласится поговорить в Риге, то ему пойдут навстречу.
Сказанное меня не удивило: в Латвии не было областного деления (оно возникло было, но лишь на короткое время), так что секретарь райкома партии был последней инстанцией перед ЦК.
Секретарь выслушал нас и сказал мне:
– И чего тебе далась эта прокуратура? Плюнь. Иди работать ко мне.
– А возьмёте?
– Сказал же!.. Иди в орготдел, заполни анкету…
Анкету я заполнил. И на этот раз не стал «забывать» никаких деталей своей биографии. Хитрить больше не хотелось.
Инструктор орготдела прочитал мои бумаги и поджал губы. Но ничего не сказал. А первому секретарю, похоже, не хотелось брать своё обещание назад. Хотя – он всегда был человеком самостоятельным, в войну партизанил и, похоже, не боялся никого на свете.
Я начал работать в райкоме инструктором отдела пропаганды и агитации.
В то время о партийной работе у меня были самые туманные представления. Я не понимал её сути и смысла. Отношение к ней было у меня самым романтическим. Но в первую очередь мною руководил тот же самый мотив: мою мать оторвали от этой работы – я должен занять её место.
Тем более что партию и страну возглавлял тогда Никита Сергеевич Хрущёв, который руководил Московским обкомом, когда мать ещё работала там. И в воздухе пахло оттепелью.
Я очень радовался тому, что так получилось.
Но чем дольше я работал, тем меньше понимал и тем больше сомневался.
Райком был сельским; вскоре его разделили на зоны МТС, и в каждой работала своя группа инструкторов во главе с одним из секретарей райкома. Большую часть времени мы проводили в колхозах. Но почти сразу у меня возникло впечатление, позже перешедшее в уверенность, что мы на селе совершенно не нужны и делать нам там нечего. Председатели колхозов с нами не считались, отлично зная, что от нас ничего не зависит. Они признавали лишь первого секретаря райкома: все рычаги власти в районе были у него, он мог что-то прибавить и что-то убавить, помочь получить какую-то технику и прочее. Но мы продолжали сидеть то в одном колхозе, то в другом – и потому, что так полагалось, и ещё по той причине, что за каждый день получали командировочные. Пусть гроши – но зарплата у нас была обычной для среднего чиновника – я получал на двадцать рублей больше, чем в прокуратуре, так что каждый лишний рубль почитался за благо. Вопреки существующим представлениям, у нас не было никаких пайков, спецмагазинов, дополнительных выплат и так далее. Может быть, в столице это и существовало, но в глубинке мы жили ничуть не лучше, чем вся масса служащих, – тех, кто не был связан с какими-то материальными благами. И считали это совершенно естественным.
Но вот сознание собственной никчемности меня заедало. Вначале я пробовал что-то сделать. Меру моей тогдашней наивности трудно оценить. Помню, как однажды, оказавшись с каким-то поручением в Риге, в ЦК партии, я попросился на приём к секретарю ЦК по идеологии; им был тогда А.Я. Пельше, позже – Первый секретарь ЦК КП Латвии, а ещё позже – член Политбюро ЦК КПСС и председатель Комиссии партийного контроля. Тогда в ЦК было больше демократии, чем стало впоследствии, и я попал к Арвиду Яновичу без малейших помех.
(В Москве, в тридцатые годы, он бывал у нас в гостях; они с моей матерью знали друг друга ещё по Красной армии; в тридцатые годы он преподавал историю партии, кажется, в каком-то техникуме. К его чести – он не стал делать вид, что видит меня впервые, – вспомнил и меня, и моего брата.)
Предложив мне сесть, Пельше пригласил в кабинет и тогдашнего зав. отделом пропаганды ЦК. И я стал изливать перед ними моё возмущение:
– Партийные работники, даже секретари райкома, политически абсолютно неграмотны. Они даже не читают Ленина, они его не знают!..
Заявление это никакой паники не вызвало. Секретарь сказал мне:
– Надо обращать больше внимания на проведение политзанятий в первичных организациях…
После чего я и откланялся, поняв, что эта проблема партию не волнует.
Именно в это время, в конце пятидесятых, я начал писать. Вероятно, потому, что хотелось видеть какие-то результаты работы – а в райкоме их не было и быть не могло. Пользуясь тем, что до Риги был всего час езды, я начал время от времени ездить туда – к тому консультанту, который когда-то напечатал моё стихотворение в газете. Правда, теперь он консультировал уже не в газете, а в Союзе писателей Латвии, в его русской секции. Писать стало можно ещё и потому, что я был назначен помощником секретаря, в то время эта должность стала называться «заведующий общим отделом», и по колхозам ездить перестал.
Назначение это произошло ещё до Двадцатого съезда партии, до доклада Хрущёва о культе личности, до начала реабилитации репрессированных. В Особом секторе ЦК моему назначению не обрадовались. Моего Первого секретаря упрекнули:
– Как же так – назначаете такого человека, даже не посоветовавшись с нами!..
Речь шла о том, что работа эта требовала допуска к секретной документации. Хотя, честно говоря, и сейчас не знаю, какие там могли быть секреты. Но по ритуалу даже протоколы заседаний бюро райкома считались секретными, тут уж ничего не поделать было.
Секретарь, однако, ответил им в духе, что ему, мол, лучше знать, кого куда ставить.
В Особом секторе смирились. Несколько позже, когда мать реабилитировали и она вернулась в Москву, я не отказал себе в удовольствии навестить это подразделение ЦК и сообщить им о таком коррективе в моей биографии. Приятно улыбнувшись, мне ответили: