"Золотая симфония" продолжалась, и в ней постоянно участвовали листья, которые шелестели, шуршали, бились на ветру, летели навстречу, кружились в воздухе, ложились под ноги. "Ты чудная. Ты даже не понимаешь, какая ты чудная. Только не грусти глазами." А я и не грущу. Что мне грустить, когда все так прекрасно. Вечером идем в Большой на "Лебединое". Танцует великая балерина - двоюродная сестра моего друга. У нас контрамарки без мест. Театр переполнен. Тесно прижавшись, стоим в одной из верхних лож. Он знает балет наизусть и время от времени тихонько объясняет мне, неискушенному зрителю, тонкости балетной техники.
   После спектакля в густой толпе движемся к метро. Болтая, спускаемся по ступенькам, но я чувствую, что мой друг чем-то озабочен. "Знаешь, - говорит он, замедляя шаги. - Что, если мне вернуться? Майка живет возле театра. Мне бы хотелось зайти к ней. Там будут все наши. Ты не обидишься?" Он виновато смотрит на меня. "Если обидишься, я не пойду, правда." "Конечно, иди", - как можно беспечнее отвечаю я. Он радостно чмокает меня в щеку и исчезает.
   Именно в тот вечер первой - не то обиды, не то досады - я сочинила стишок, который так никогда ему и не показала:
   Мальчишка милый, как люблю я
   Твой голубой лучистый взгляд,
   Твою улыбку озорную,
   Когда ты в чем-то виноват.
   Мне хочется бродить часами
   С тобою рядом по Москве,
   И губы почему-то сами
   Все улыбаются тебе...
   Воскресное утро. Звонок: "Слушай, ты срочно должна мне помочь. У Майки день рождения, а я не знаю, что дарить. Придумай, пожалуйста." Через минуту звонок: "Придумала? Нет, это не пойдет", - говорит он, отвергая мои банальности. "Думай дальше." Звонок: "Слушай, я в панике. Скоро идти, а подарка нет. Что же делать?" Беспомощно молчу, чувствуя себя виноватой и бездарной. Поздно вечером звонок: "Слушай, я сделал феноменальный подарок. Только ты не огорчайся. Я подарил ей нашего Микки-Мауси. Пожалуйста, не расстраивайся. Она так обрадовалась, что даже решила взять его с собой на гастроли. Представляешь, он летит в Америку." Я не верила своим ушам. Он отдал НАШЕГО Микки-Мауси, мышонка в красной шляпе и оранжевых штанах, Ваньку-встаньку со свинцовым грузиком в животе, амулет, с которым я была неразлучна все долгие три с половиной целинных месяца, таская его в кармане телогрейки на работу, на прогулку, в кино, в столовую. В поезде Кокчетав-Москва я подарила его своему другу, сказав, что он станет нашим общим амулетом и будет кочевать от него ко мне и обратно. "Скажи, что ты не обиделась, ну пожалуйста." Я молча повесила трубку.
   "Золотая симфония" стала немного менять тона и краски. Наступила глубокая осень. Шли дожди, прибивая к земле пожухлые листья. Заметно похолодало. Мы стали меньше гулять и больше бегать по кино и концертам.
   В тот вечер мы ходили в кинотеатр, которого уже нет на свете. Было такое уютное заведение в центре Москвы, где показывали хронику и научно-документальное кино. Мы смотрели фильм о I-ом конкурсе Чайковского. На сцену консерватории снова стремительно выбегал высокий, тонкий, романтичный Ван Клиберн. Его длинные нервные пальцы снова касались клавиатуры, утопали в ней, извлекая из нее слышанные-переслышанные и все же неповторимые звуки. А вот и та музыкальная фраза, на которую так удачно ложится мое имя.
   "Ты знаешь, мама наконец хочет с тобой познакомиться, - сказал мой друг, едва мы вышли на улицу. - Давай зайдем. Отсюда рукой подать." Я этого ждала и боялась. Я знала, что он живет в новом роскошном композиторском доме. Том самом, куда не так давно переехали наши с мамой давние друзья. Я бывала в их помпезной, богато обставленной квартире, которая, как небо от земли, отличалась от прежней - тесной в двухэтажной деревянной развалюхе на окраине города. Поселившись в новом доме, наши друзья изменились не меньше, чем их жилплощадь, и общаться с ними стало так же трудно, как ступать на их зеркальный паркет или сидеть за массивным столом с крахмальной скатертью. Я боялась этого дома и не доверяла ему.
   "Не надо отказываться, - горячился мой друг. - Мама обидится. Зачем тебе с самого начала портить с ней отношения?" "Потом, потом", малодушно повторяла я. Придя ко мне, он позвонил маме, сказав, что у меня страшно разболелась голова. В трубке раздался певучий громкий голос: "Пусть примет тройчатку. А ты езжай домой. Что тебе там делать, если у нее голова болит?"
   Встреча состоялась через неделю. Я шла, как на казнь. Знакомый переулок, знакомый дом, необъятный подъезд с важным лифтером, просторный лифт. А вот и квартира. Господи, убежать бы, куда глаза глядят. Дверь открыла невысокая ухоженная женщина с яркой помадой на губах и пучком темных волос на затылке. Следом за ней вышел пожилой солидный мужчина в белой сорочке - отчим моего друга. Приветствия, улыбки, и я - в гостиной, точно за таким столом, какого боялась - массивным с крахмальной скатертью. За чаем с пирожными идет беседа, в которой мне надо, ох, как надо принять участие. Я чувствую это по умоляющим и тревожным взглядам моего друга. Наконец выдавливаю из себя фразу, которая повисает в воздухе. Нет, лучше молчать. Пусть говорят другие. Мать моего друга - профессиональный лектор. Речь ее льется легко и плавно. Разговаривая, она то смотрится в стекло стоящего напротив серванта, то улыбается мужу, который бросает на нее восхищенные взгляды. Они молодожены, и это видно.
   "Пойдем в другую комнату. Я хочу тебе что-то показать," предложил мой друг, и я с радостью за ним последовала, спиной чувствуя взгляды. Усадив меня на диван, мой друг достал из шкафа груду альбомов с фотографиями, связки писем, папки и все это свалил мне на колени.
   Наступил долгожданный момент. Наконец он может показать мне то, о чем столько рассказывал. "Смотри, узнаёшь?" С многочисленных газетных вырезок на меня глядело ангелоподобное дитя в светлых кудряшках. Это кадры из фильма "Пятнадцатилетний капитан", в котором он снимался ребенком в эпизодической роли. "Помнишь сценку, где я бросаю Джеку яблоко, и он слету насаживает его на нож? На самом деле, на нож он насаживал запасное яблоко, а мое даже не пытался поймать. Я был потрясен, когда увидел как это делается, и всем говорил, что кино - сплошное надувательство". Он развязал сверток, и на колени посыпались бумажки, испещренные детскими каракулями письма благодарных и восхищенных юных зрителей. А вот семейные альбомы, где тот же ангелочек на коленях у собственной мамы, фотографии родственников именитых и не очень. Мы сидим, склонившись над драгоценным архивом, а рядом стоит нарядный блестящий рояль - неизменный свидетель и участник наших бесконечных телефонных разговоров.
   В комнату вошла мать. "Мы собираемся в гости, - растягивая слова, громко сообщила она. - Каковы ваши планы?" Я подняла голову и увидела, что она расстегивает блузку. Оставшись в нарядной кружевной комбинации и распустив волосы, она неторопливо ходила по комнате, примеряя серьги, бусы, пудрясь, причесываясь. "Пойдем погуляем," - предложил мой друг.
   Боже, как хорошо на улице, как легко дышится. Ко мне опять вернулся дар речи. Мы смеялись, болтали, дурачились. Расстались поздно. Он поцеловал меня на прощанье и ушел своей летящей ванклиберновской походкой.
   На следующий день встретились, как обычно, после занятий. Из-за дождя не пошли пешком, а поехали на трамвае. Сев на свободное место и положив себе на колени его папку, я принялась рассказывать что-то смешное о собрании нашей группы, но вдруг осеклась. На меня смотрели потухшие чужие глаза. "Что случилось?", - испуганно спросила я. "Ничего, просто не выспался." В метро на переходе мы расстались. Он сказал, что мама просила прийти пораньше. Дальше я поехала одна. Стоя в вагоне, смотрела в черные окна поезда, а когда очнулась, поняла, что проехала свою станцию.
   В тот день телефон молчал. Мой друг позвонил только поздно вечером и сказал, что был страшно занят - бегал по маминым делам: забирал в библиотеке книжки, носил машинистке статью. Наступила пауза. "Все-таки что случилось?", - сдавленным голосом спросила я. Он помолчал, как бы собираясь с силами. "Вчера, когда я вернулся, мама устроила скандал, сказала, что пора все это кончать и надо заниматься. Я же говорил тебе, что не стоит с самого начала портить с ней отношения. Помнишь тот вечер, когда ты отказалась к нам пойти?" Я молчала. "Не расстраивайся, все будет как прежде", - дрогнувшим голосом сказал он.
   Но "как прежде" не получалось. Все было так, да не так. Как в той игре, где просят найти десять отличий на двух почти идентичных картинках. На обеих - Большой зал консерватории, привычные места в бельэтаже слева, двое сидят рядом. Но на первой он смотрит на нее, а на второй - на сцену. На первой он перебирает ее пальцы, на второй - теребит программку. На первой, едва она открывает рот, он ловит каждое ее слово, на второй - не поворачивает головы.
   Наступили зимние каникулы. Он пригласил меня на спектакль, в котором играла его тетя. Когда я сняла пальто, он ахнул: "Господи, что это на тебе? Что за дикий цвет?" На мне было новое платье, сшитое из бабушкиных запасов - из шерстяного отреза оранжевого цвета. Я мечтала его поразить и поразила. Во время антракта он умолял меня не выходить в фойе: "В этом платье нельзя появляться на людях, понимаешь? Я скоро вернусь." Он появился, когда уже погас свет. "Смотри, что я принес", - шепнул он и высыпал мне на колени горсть конфет. В награду за послушание.
   А потом наступило лето. Мы с мамой уехали в Кисловодск. Отдых наш был активным: прогулка в горы, библиотека, концерты. Но я ждала только одного - похода на почту за письмами. Он прислал два письма. В первом советовал сходить на место дуэли Печорина и подробно рассказывал, как его найти. А во втором и последнем сообщал, что случилось несчастье: скоропостижно скончался отчим. "Мы теперь будем с мамой большими друзьями", - писал он. А кончал так: "Помнишь песенку, которую ты пела на целине: Que sera, sera, whatever will be, will be... Я нашел хороший вольный перевод: Как-то должно быть. Ведь не может быть, чтоб никак не было."
   И снова осень. Метро Сокольники. 10-й трамвай. Майский просек. Институт. Лекция. Он сидит на своем обычном месте на один ряд выше, и я могу поймать в зеркальце его лицо. После занятий идем через парк. Знакомый пруд, знакомые дорожки. Он рассказывает, как жил все это время. Задает вопросы. Разговор не клеится. "Что ж ты так редко писал?" Мы сели на скамейку. "Знаешь, этот год был для меня очень трудным. Я не хотел тебе говорить всего, но мама каждый день выливала на тебя ушаты грязи." "Какой грязи? Ведь она меня совсем не знает." "Не важно. Она говорила чепуху: что-то про походку, криво зашитый чулок и стоптанные туфли. Но ведь это действует, когда каждый день одно и тоже. В общем, ты прости, но все изменилось". Я запрокинула голову, чтоб сдержать слезы. Не было сил подняться. Время шло. "Пойдем", - тихо сказал он и протянул мне руку. Мы медленно побрели к метро.
   Переступив порог дома, я поняла, что отныне телефон будет молчать вечно. Кто бы ни позвонил. И вообще, больше ничего не будет. Никогда. Nevermore, как у Эдгара По, которого он мне читал.
   Вечером пришла мама. Взглянув на меня, испуганно спросила: "Что случилось?" Я молчала. "Ну поди ко мне скорей. Что случилось?" Она посадила меня на колени и стала качать, как маленькую. "Ну скажи скорей, ну скажи." И тут меня прорвало. Я затряслась, забилась, слезы хлынули градом. "Что с тобой, девочка? Неужели ты из-за него? Неужели? Ну разве так можно? Ты же маленькая. У тебя все впереди. Ну постой, постой. Объясни, что случилось. Что у вас было? Ну скажи, что у вас было? Так убиваться можно только, если у вас что-то было. Ну скажи, что у вас было?" "Ни-че-го не бы-ло, - выдавила я. - Ничего не было". И сползши с маминых колен уткнулась лицом в подушку.
   Потекли черные дни и черные годы. Но и черные, они были в светлую искорку, как мое парчовое платье, которое я давно перестала носить. Такой искоркой был его мелькнувший на лестнице голубой костюм, случайно перехваченный на лекции сияющий взгляд, сверкнувшая в коридоре улыбка. Мы редко говорили. Он не знал, как ко мне обращаться: полным именем звать не привык, а ласковым, домашним не решался.
   В ту осень, когда мы расстались, я однажды вышла из института с подружкой. Шел дождь. Было слякотно и промозгло. Мы стояли на остановке. Наконец, показался трамвай. "А что, если я под него брошусь?" - усмехнулась я. - "Ну что ж. Все скажут: она бросилась под трамвай, потому, что ОН ее бросил." "Нет, только не это", - с ужасом подумала я.
   Несколько лет спустя я прочла замечательный рассказ о погибшей любви (к стыду своему, не помню ни автора, ни названия.) В нем была такая строчка (цитирую по памяти): "Кораблик по имени Катя стремительно от него уплывал." Прочтя эту фразу, я вспомнила Сокольники, конец занятий, толпу студентов у выхода и то, как мимо меня стремительно пронесся мой уже бывший друг и вскочил в уходящий трамвай. Я еще несколько секунд видела его светлые волосы и голубой костюм.
   "Ах, как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я." Песенка, которая звучала в начале нашей Золотой симфонии, оказалась пророческой. Хотя, какое уж там пророчество. Наверное, только так и должна кончаться первая любовь. Обычная и неповторимая.
   * * *
   У всех свои Сокольники
   И свой осенний лес.
   Тропинки в нем окольные,
   Верхушки до небес.
   С любовью угловатой,
   С ее вихрами-косами
   Бродили мы когда-то
   В дождях и листьях осени.
   Сокольники осенние,
   Тропинки наугад,
   Стал чьим-то откровением
   И этот листопад.
   Фальшиводокументчица
   Если на первом семестре второго курса я еще с грехом пополам посещала уроки физкультуры, то на втором решила завязать. Причина таилась в том, что две наши группы - мою и моего друга - неожиданно объединили. Это значило, что придется НА ЕГО ГЛАЗАХ скакать по залу с зажатым между ступнями мячом, который, конечно же, будет постоянно выкатываться; прыгать через козла, непременно на нем застревая; лезть на брусья, чтоб на трясущейся ноге делать ласточку. А тут еще и учителя сменили. Если раньше у нас был молодой, лысый, картавый преподаватель, терпеливо приговаривающий: "Пуыгай, Миллеу, пуыгай", то на втором семестре его сменила молодящаяся дама, прозванная за свои ярко синие спортивные брюки "синештанной". Она с нами не церемонилась, действуя по армейскому принципу: "Не можешь - научим, не хочешь - заставим." Посетив одно занятие, я поняла, что на второе не пойду. В часы физкультуры я торчала в библиотеке или, прильнув к щелочке в двери спортзала, наблюдала, как ловко мой друг отжимается, держит угол, крутится на брусьях. Так я дожила до весенней сессии. И вдруг - гром среди ясного неба: меня не допускают к экзаменам - нет зачета по физкультуре. Я бросилась искать "синештанную". Заглянула в спортзал, в учительскую, в столовую и, наконец, заметила ее синие брюки в буфете. Деликатно дождавшись, пока она дожует пирожок, я обратилась к ней с дурацким вопросом: "Как быть с зачетом?" "Не знаю", - ответила та, доставая из "глубоких штанин" пудреницу и помаду. "Но ведь меня не допускают к экзаменам". "Сама виновата", - резонно парировала "синештанная", покрывая губы толстым слоем краски. "Иди в деканат", - посоветовал мне кто-то из ребят. Подождав в приемной, я оказалась в необъятном кабинете, где за необъятным столом сидела пожилая сухая седая узкогубая деканша. "Слушаю", произнесла она, оторвавшись от бумажек и приподняв очки. "Меня не допускают к сессии, потому что я не получила зачета по физкультуре". "А почему не получила?" "Не ходила." "А почему не ходила?" Я промолчала. "Болела, что ли?" Я кивнула. "Принеси справку". "А можно мне сдать зачет сейчас?" "Вопрос не по адресу. Ступай к преподавателю." "Я уже была у нее." "И что же ?" Я пожала плечами и робко спросила: "А Вы не можете распорядиться, чтоб она приняла у меня зачет?" "А с какой стати? Ты пропускала занятия, а я прикажу ей поставить тебе зачет?!" "Но я же хочу попробовать его сдать." "Вот и пробовала бы раньше. Почему ты вообще пришла сюда?" "Мне посоветовали к Вам обратиться." "Зря посоветовали." Поняв, что разговор окончен, я снова отправилась вниз, в спортзал к "синештанной". "Можно сдать зачет?" "Какой зачет?, - воскликнула та, явно получая удовольствие от моего растерянного вида. - Оценки выставлены, итоги подведены, ведомости сданы: я ухожу на пенсию. Так что теперь уж как-нибудь без меня." И снова тем же путем - коридор, лестница. приемная - в деканат. "Зачем ты опять пришла?" Я пересказала разговор с "синештанной". "Что же ты хочешь от меня? Липовых зачетов мы не ставим. Болела - неси справку. Иначе к сессии не допустим." По дороге домой я думала только об одном: "Что сказать маме? Дальше скрывать невозможно." Как я и ожидала, мама была в бешенстве. "Как ты могла? Как посмела? Я целый год работала, как пруклятая, нанимала учителей, чтобы ты поступила, а ты из-за какой-то ерунды ..." Она метнулась к телефону и набрала бабушкин номер: "Мама, произошла катастрофа: эту дрянь могут выгнать из института. Не кричи, слушай и не задавай вопросов. Срочно нужна справка, что она болела. Причем, серьезно, потому что пропущено много уроков. Попроси свою Полину Вульфовну. Объясни, уговори, сделай, что угодно, но справка нужна срочно." Полина Вульфовна, бабушкин районный врач, добрая душа, к которой больные ходили не только с жалобами на здоровье, но и с жалобами на все на свете, написала в справке, что я, переболев гриппом, получила осложнение на сердце. Осложнение имело красивое название, которого я не помню. Получив драгоценную бумажку я, ошалев от счастья, полетела в Сокольники. До экзаменов оставалось всего ничего, а я еще и не начинала готовиться. Только бы поскорее все это кончить, отдать справку и забыть о ней. В институте было пусто и прохладно. Занятия завершились и лишь у доски с расписанием экзаменов толпились студенты. Мне повезло: в приемной никого не было и деканша оказалась на месте. Войдя в кабинет, я с торжествующим видом протянула справку. Взяв ее в руки, деканша принялась внимательно изучать бумажку. "Кто тебе это дал?", - спросила она, подняв голову и вперившись в меня взглядом. Я похолодела и, чуя недоброе, решила не называть фамилию. "Там же написано." "Написано неразборчиво. Так как фамилия?" "Не помню." "Ты что, не знаешь фамилию своего участкового врача?" "Это не мой врач. Когда я болела, то жила у бабушки." "Та-а-а-к", удовлетворенно протянула деканша, и ее тонкие губы растянулись в иронической улыбке. "Та-а-а-к, что это за врач, мы еще выясним. Значит ты болела гриппом и заработала осложнение. Если это так, ты должна была пропустить немало занятий и по другим предметам. Все это мы сейчас проверим. Милочка, - обратилась она к секретарше, - достань-ка мне журнал 205-й группы и позови медсестру. Да пусть она захватит карточку Миллер." Все происходящее казалось мне дурным сном, в котором к тому же появилось подобающее этому сну новое действующее лицо - хромая горбунья в белом халате. Она cлавилась тем, что каждому, входящему в ее кабинет студенту, ставила диагноз: "Злостный симулянт". Посмотрев на меня, как удав на кролика, горбунья положила какую-то папку на стол деканши. Дальнейшее забыто. В памяти остался лишь самый конец сна и металлический голос, который произнес: "Ну, что ж. С тобой все ясно. Никаким гриппом ты не болела, никаких занятий, кроме физкультуры не пропускала, на сердце не жаловалась. Справка твоя - фальшивая и останется здесь. А ты можешь идти. Когда понадобишься, пригласим." Мои ноги приросли к полу. "Что еще?", спросила деканша. "А можно мне послезавтра сдавать экзамен?", - произнесла я, с трудом шевеля губами. Деканша хлопнула ручкой по столу и, откинувшись на спинку кресла, захохотала сатанинским смехом. "Экзамен, говоришь? Да ты же фальшиводокументчица. Тебя судить надо." Потом, перестав смеяться, деловым тоном добавила: "Завтра будет приказ об отчислении. Потом соберем общеинститутское собрание и решим, что с тобой делать дальше. Исключение из комсомола тебе обеспечено, а там посмотрим. Больше вопросов нет? Можешь идти."
   Не помню, как я вышла из института, как добиралась до дому, что говорила маме. Помню только, что через некоторое время я снова оказалась на улице, но не одна, а с мамой. Мы дошли до метро, доехали до станции Сокольники, сели в нужный трамвай и сошли возле института. В кабинет декана мама вошла без меня. Я осталась ждать в самом темном углу коридора. Мамы не было целую вечность. Когда она наконец появилась, то, даже не попытавшись отыскать меня взглядом, направилась к выходу. Я двинулась за ней. Мы молча дошли до трамвайной остановки. И вдруг, повернувшись ко мне, мама ударила меня по лицу: "Дрянь, - повторяла она, рыдая, - дрянь ты этакая. Из-за тебя я валялась в ногах, по полу стелилась, на коленях ползала." Я молча смотрела на нее, и вдруг слезы хлынули у меня из глаз. Впервые за все это время я плакала, захлебываясь слезами и не могла остановиться. Подошел трамвай. Мы сели на заднее сиденье и, обняв меня за плечи, мама зашептала: "Ну все, все, успокойся. Этой справки больше не существует. Нам повезло: во время разговора в кабинет вошла замдекана. Она оказалась очень милым человеком. Когда я упала на колени, она бросилась меня поднимать, а когда узнала, что твой отец погиб на фронте, и я одна тебя растила, подбежала к столу и разорвала справку на мелкие клочки. "Пусть приходит и сдает экзамены, - сказала она, - беру все на себя." Сессию я сдала хорошо, но каждый раз возле аудитории, где проходил экзамен, появлялась похожая на призрак деканша и, улыбаясь тонкими бескровными губами, грозила мне пальцем. Как будто боялась, что я ее забуду.
   Глава IV
   Героини ненаписанных романов
   "Итак, она звалась Татьяной..."
   Родственник моего отчима, которого отчим называл красивым словом бофрер, занимал некий пост в литфонде. "Хочешь поехать на зимние каникулы в Дубулты? Есть возможность достать путёвку", - сказала мама. "Но я же не писатель", - возразила я. "Там в это время нет писателей. Одни студенты." "Но они, наверное, дети писателей, а я нет". "Неважно. У тебя родственник в литфонде." Я собралась возразить, что никакой он мне не родственник, но передумала. А почему, собственно, не поехать, если предлагают? Шёл 60-й год. Я училась на третьем курсе, делать мне в каникулы было абсолютно нечего. Тот, кто занимал мои мысли, не собирался занимать моё время. А без него...без него и Дубулты сойдут.
   Городок оказался дивным, почти игрушечным, в окнах одноэтажных домов виднелись ёлки в мишуре, вспыхивали и гасли разноцветные лампочки. Падал снег, который тут же таял. Дом творчества располагался возле залива и состоял из нескольких коттеджей: в одном ели, в других жили. Столовая была небольшой и по- домашнему уютной: тюль на окнах, над круглыми столами нарядная и не слишком громоздкая люстра, рояль в углу. Моими соседями по столу были жена поэта с сыном первокурсником и племянница популярного сатирика студентка Ира. Первокурсник, по виду типичный маменькин сынок, оказался эрудитом, знающим наизусть все созвездия и всего Шекспира по-английски. Студентка Ира - моя соседка не только по столу, но и по комнате, выглядела гораздо старше своих лет, держалась светской львицей, к женщинам много старше себя обращалась "мадам" и усердно лорнировала всех, кто входил в столовую. "Не хватало ещё провести каникулы в обществе нескольких девиц и желторотого Сенечки", - мрачно шутила она.
   На второй или третий день моего дубултовского житья, в столовую вошли двое. Он был темноволос, слегка сутул, носил мятые вельветовые брюки и яркий шейный платок. Она... Но чтоб говорить о ней, нужно собраться с духом. Легче начать с одёжки. Одёжка была смешная: байковая пижама в каких-то морковках и зайчиках. Пижама удивила. Лицо потрясло. Я видела немало красивых лиц, но ЭТО было особенным. Рядом с ним - нервным, тонким, загадочным - всё бледнело, тускнело, скукошивалось, испарялось. Лицо притягивало взгляды. Его невозможно было не заметить, а, заметив, забыть. Я, да и все мои соседи по столу, непрерывно поворачивались туда, где сидела ОНА. Оказалось, что Сенечка и его мама были давно и хорошо с ней знакомы. Звали её Таней, она была дочерью известной поэтессы и уже не первый год приезжала в Дубулты со своим мужем художником. Вскоре выяснилось, что их поселили в нашем коттедже в соседней комнате.
   В тот же вечер мы большой компанией отправились гулять. Увязая в мокром снегу, перекидывались снежками, лепили снежную бабу, а когда устали от шумных игр, принялись изучать звёздное небо под руководством Сенечки. Я старалась держаться ближе к Тане, ведущей беседу с тётей Марусей (так она называла Сенечкину маму). Тётя Маруся расспрашивала Таню о житейских делах, о сестре, о маме. Таня отвечала самым обычным образом, но каждое её слово звучало так, будто речь шла о предмете таинственном и нездешнем. То ли "виноват" был тембр голоса (Таня много курила и говорила с лёгкой хрипотцой), то ли манера затихать к концу фразы и делать паузу перед следующей. При этом губы её слегка вздрагивали и, казалось, что всё сказанное не имеет ни малейшего отношения к её жизни, и мыслями она далеко-далеко.
   По вечерам мы собирались в холле, где играли в пинг-понг, болтали и дурачились. В доме кроме нас жили латышские поэты и московский переводчик с незабываемым именем Цезарь. Сенечка, обладающий своеобразным чувством юмора, доводил переводчика до белого каления тем, что по нескольку раз в день приветствовал его одним и тем же латинским изречением: "Ave, Caesar, morituri te salutant!". Когда Цезаря начало трясти от этих слов, Сенечка, сжалившись, сократил приветствие до "Ave", что, впрочем, не успокоило Цезаря.