Раскрасавица-Девица:
   Слушай песенку мою,
   Будешь петь, как я пою!
   И перо приносит в дар,
   Не перо - огонь, пожар!..
   Слева от стихов красовалась Жар-Птица с короной на голове и длинным пестрым хвостом, а справа - огненное, рассыпающее искры перо. Обещанная мне в детстве Жар-Птица и впрямь прилетала, делая немыслимые подарки. Однажды она появилась среди зимы и, осветив все вокруг, подарила мне ЕГО. Казалось, само небо спустилось на землю. Казалось... Много чего казалось. Но пришла весна, и ЕГО неповторимый голос неожиданно сел и зазвучал хрипло и отчужденно. "Ничего, - утешала я себя, - весна - тяжелое время для астматиков. Вон сколько раздражителей: пух, пыльца, солнечный свет". Но дотошный и пронизывающий луч не оставлял места для самообмана и велел смотреть, не отводя взгяда. Смотрю и вижу... уютную кухню моей близкой подруги. За столом ОН, она и я. Я появилась без звонка, неожиданно для них обоих. Пришла, потому что не находила себе места после вчерашнего телефонного разговора, состоявшего в основном из пауз и ЕГО натужного кашля. "Болен, - твердила я себе, - очередной приступ астмы". А сегодня, слушая ЕГО богатый модуляциями голос и видя счастливую улыбку, я убедилась, что он действительно болен, "прекрасно болен", но - не мной. Для меня все кончено. Утопающая в солнечных лучах кухня, украшенная нарядным абажуром и забавной настенной росписью, стала местом моей казни, довершить которую выпало моей подруге с помощью черного зеленоглазого кота по кличке Мао. Погуляв по кухне и потеревшись о ноги, Мао прыгнул к НЕМУ на колени. Боясь нежелательных последствий (пушистый кот мог вызвать удушье), подруга наклонилась и осторожным, бережным, интимным движением сняла кота с ЕГО колен. Этот ее жест оказался для меня смертельным: голова моя покатилась с плеч. На ней еще играло подобие улыбки, губы дергались, произнося какие-то слова, но приговор был приведен в исполнение.
   Этих дней белоснежная кипа.
   В перспективе - цветущая липа.
   Свет и ливень. Не диво ль, не диво,
   Что жива на земле перспектива?
   С каждым шагом становятся гуще
   Чудо-заросли вишни цветущей,
   Птичьи трели слышнее, слышнее,
   А идти все страшнее, страшнее.
   Ведь осталась любовь неземная
   За пределами этого рая.
   Весна - время катастроф. Весной я впервые наблюдала агонию. Умирала бабушка. Она страшно вскрикнула и повалилась на спину, дергаясь и выгибаясь так, будто через нее пропускали ток, а потом резко вытянулась и затихла. Я держала еще теплую, знакомую до каждой трещинки на пальце руку и ловила замирающее дыхание. На ночном столике лежала красная подушечка для иголок, стояла катушка с нитками, валялась моя кофта, на которой она собиралась укрепить пуговицу. Уведя на улицу потрясенных детей, я тупо следовала за ними по золотому полю одуванчиков, пестрому от медуницы склону оврага, по хлипкому мостику через ручей. Пели соловьи, куковала кукушка происходило то, чему положено происходить весной. Когда мы вернулись домой, постель была пуста: чтобы не терзать детей, бабушку увезли в морг. Она умерла в мае, в том самом месяце, в котором за 65 лет до того родила маму. А тремя годами позже умерла мама. И тоже весной, в марте, в том месяце, в котором когда-то произвела на свет меня. На мой день рождения несли мимозу, на мамин - сирень.
   Сирень, именины, веселье, звонки,
   Недуги, усталость, прощанье, венки...
   Букеты вначале, букеты в конце...
   Живем, постепенно меняясь в лице,
   Меняясь настолько, что нас не узнать.
   О вечная присказка: "Время не трать",
   То самое время, которого нет
   Легчайшее бремя отпущенных лет.
   Последний мамин день не был солнечным, но свет струился невесть откуда. Его источали остатки снега, лужи, ручьи, стволы деревьев, его жадно ловили окна домов. Одно из них было маминым больничным, последним. Сквозь него она видела большое старое дерево и пролетающих птиц. Она любил наблюдать за ними пока была надежда. А в ТОТ день ее серое лицо не выражало ничего, кроме усталости и смертной муки. Войдя к ней в палату и убедившись, что она не дышит, мой отчим принялся хлестать ее по щекам, видимо вспомнив, что так поступают, когда кто-то теряет сознание. Его оттащили и заставили выпить успокоительное.
   Весна - место встречи конца и начала, время их братания. Накануне весны родился мой младший сын, меченый множеством золотых веснушек. А за четыре дня до его появления на свет умер дедушка, немного не дожив до своего девяносто двух летия. Весной что-то творится с нитью жизни. Она становится почти зримой на весеннем свету, запутывается, дрожит, натягивается, утончается, рвется. Ей на смену появляется другая, тоже непрочная, но гибкая и живучая.
   Весной происходит ломка стереотипа, нарушение уклада. Даже если не весной, а позже, то зачинает ее весна. С детства помню, как сосало под ложечкой в предчувствии "перемены участи": конца учебного года, последней контрольной, неотвратимых экзаменов, сулящих торжество или поражение.
   Весной из "медвежьих" углов неизменно извлекали чемоданы с надписью "лето" и производили инвентаризацию моих летних вещей. Глядя, как бабушка вдевает нитку в иголку, делает на ней узелок или перекусывает ее, пришив очередную метку на трусы и майку, я впадала в тоску и лила "невидимые миру слезы". Потому что все это предвещало скорый отъезд и лагерную жизнь в "здоровом коллективе": побудку, отбой, ненавистный "мертвый час" средь бела дня, когда закрыв глаза и притворяясь спящей, слушаешь доносящиеся с "воли" голоса и мечтаешь вырасти и дожить до тех времен, когда... дальше мысли путаются и наступает сон.
   Весна - время тайных притязаний, головокружительных и туманных замыслов. Прежняя жизнь раздражает, как надоевший хомут, так и подмывает взбрыкнуть, вырваться, умчаться в пампасы или хотя бы к подмосковным прудам на лягушачью свадьбу. Весна сама провоцирует на шатания и взбрыки, затевая с нами игру, подобную той, что вел персонаж чеховской Шуточки. "Сюда, сюда", - звучит над ухом, а оглянешься - нет никого. Только ветка хрустнула, лед треснул, луч скользнул по щеке. Сплошные заморочки. Пора бы привыкнуть и не попадаться на удочку. Но если не попадаться, стоит ли жить?
   Именно ранней весной, а никак не накануне календарного Нового года, в существовании образуется крен, происходит сбой, нарушение ритма нечто, заставляющее пересмотреть самые основы бытия.
   Еще немного все сместится
   Правее луч, южнее птица,
   И станет явственнее крен,
   И книга поползет с колен.
   Сместится взгляд, сместятся строчки,
   И все сойдет с привычной точки,
   И окажусь я под углом
   К тому, что есть мой путь и дом...
   Как ни парадоксально, но именно в пору высокой воды оказываешься на мели, на нуле, на голодном пайке, запасы витальности оскудевают и наступает авитаминоз, дефицит вещества, от которого зависит следующий шаг, кон, виток спирали. И неоткуда ждать помощи. Ищи недостающие элементы сам, как собака свою травку. Но чтобы искать, нужен тонус. А откуда ему взяться при авитаминозе? Проблемы, проблемы, но проблема одна. Имя ей - "Я". То самое "Я", которое заставляет художника метить своим именем холст, а поэта - лист бумаги, как будто взывая: "Вот я, Господи. Весь, как на ладони. Нет у меня тайн от Тебя и нет сил творить анонимно, подобно средневековым мастерам. То ли гордыня мешает, то ли столь необорима потребность в суде Твоем, в защите Твоей". "Я" - странное существо, вечно чего-то требующее для себя и вечно стремящееся от себя освободиться, облегчить душу, выговориться, сбросить часть своей ноши, остаться налегке, стать прозрачным, как весенний день, сквозь который плывут облака и летают птицы. И зачем только мир обременен войнами, эпидемиями, стихийными бедствиями, если и без них бытие - испытание, и любая человеческая особь, если только ее душа не спит, являет собой болевую точку и очаг напряжения: обида - жжет, жалость - мучает, совесть - терзает, страсть - сжигает, нежность - переполняет. С самого рождения каждый из нас приговорен к высшей мере всего земного. Каждому из нас суждено провести жизнь, путаясь в многочисленных пестрых тканях, которыми Господь задрапировал ТО, ЧЕМУ НЕТ ИМЕНИ. Весной эта ткань, ЭТА МАЙЯ становится почти прозрачной, но просвечивает сквозь нее лишь небесный ультрамарин. И ничего больше. Спаси меня, майя. Поддержи, как держит на плаву соленая вода Мертвого моря. Дай пройти нулевой цикл, не опустившись на дно.
   Весна - это страсти, завершающиеся испусканием духа и воскресением. Это - точка, откуда просматривается Земля Обетованная, вход в которую нам заказан. Да это и к лучшему. Стоит на ней осесть, как она исчезает. Всякая оседлость лишает свободы. Едва остановишься, облепят мелкие заботы, как кровососы на привале. Придти нельзя, можно только идти. Идти, обмахиваясь зеленой веточкой, похожей на ту, что когда-то давным-давно стояла на моем столе в стеклянной банке. Была весна. По радио звучал фортепианный концерт Рахманинова. Окна были распахнуты. До экзамена оставался день. Я смотрела в книгу и видела гортань в разрезе, твердое и мягкое небо, язычок и прочие детали, необходимые для произнесения звуков. Но фонетика жила своей жизнью, а я своей. И моя была полна весенних запахов и грез, рахманиновских разливов и раскатов и залетающего в окна тополиного пуха.
   1995
   Музыка. Musica
   Слово "мука" целиком помещается в слове "музыка". И не случайно. Музыка и мука - две вещи нераздельные. Разве не мука слышать внутри себя мелодию и не уметь ее воспроизвести потому что тебе не подчиняется твой аппарат: пальцы и голосовые связки? Именно так обстояли у меня дела в музыкальной школе, где за семь лет учебы я по-настоящему "преуспела" лишь в одном: в виртуозном "заигрывании" любого произведения.
   "Ты музыкальна", - говорили мне тем же тоном, каким дурнушке говорят, что у нее красивые волосы или выразительные глаза. "Участнице конкурса на лучшее исполнение Баха, ученице музыкальной школы №1 Ленинского района г. Москвы Миллер Ларисе за музыкальность", - гласила надпись, сделанная наискосок на обложке "Мелодии" Рахманинова. Что скрывалось за благозвучным словом "музыкальность" помню во всех деталях. В применении ко мне оно означало, что уже со второго такта пьесы, требующей хоть какой-то беглости, мои пальцы откажутся меня слушаться и станут жить своей собственной непредсказуемой и неуправляемой жизнью, то убегая вперед, то еле плетясь, то вовсе соскальзывая с клавиатуры. О как мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, но я была прикована к инструменту, как Прометей к скале, и мне надлежало до конца исполнить свой долг, дотерзав слушателей, пьесу и себя самою. Когда, наконец, я имела моральное право снять с клавиатуры руки и уйти со сцены, то обнаруживала, что мне перестали повиноваться ноги: они дрожат, заплетаются и не гнутся в коленях. "Поклонись, поклонись", - кричал мне вслед завуч. Но до поклонов ли мне? О музыка, музыка ...
   О ее существовании я впервые узнала в двухлетнем возрасте в годы эвакуации в Куйбышеве в один из тех вечеров, когда бабушка совершала ритуал моего купания. Как выяснилось позже, эта процедура давалась ей с трудом и считалась одним из ее многочисленных подвигов, о которых она спустя много лет не без гордости вспоминала. Еще бы! Война, холод, голод, длиннющие продуктовые очереди, которые приходилось занимать затемно. Но "каждый вечер в час назначенный" на стол водружались привезенная из Москвы цинковая ванна и ее непременный спутник - старый обшарпанный коричневый камин. Бабушка терла меня мочалкой, поливала из кувшина, а потом, завернув в большую простыню, относила на пружинный матрац, где я прыгала, кувыркалась и тараторила без умолку. Но однажды из угла комнаты, вернее, из висящей там черной тарелки репродуктора донеслись звуки, заставившие меня затихнуть и замереть.
   Возьмем винтовки новые
   На штык флажки
   И с песнею в стрелковые
   Пойдем кружки ...,
   - пел приглушенный и как бы удаляющийся голос, отрывисто произнося шипящие, свистящие и от того еще более загадочные слова. Мне почему-то казалось, что под эту песню гуськом и в полуприседе (наверное, чтоб не заметил враг) шагают дети, и у каждого в руках винтовка, а на голове буденовка, украшенная красной звездочкой. Я слушала этот постепенно замирающий голос, и мурашки бегали у меня по спине. Что-то новое и тревожное вошло с этой песней в комнату, где по-прежнему уютно подмигивал красной спиралью камин и привычно пахло свежевымытыми полами.
   С этого мгновения начались мои многолетние разнообразные и весьма сложные отношения с музыкой. Одна музыкальная влюбленность сменяла другую, и каждая походила на болезнь, протекающую в острой форме. Помню, как, заглянув однажды в партитуру к "Евгению Онегину", которую обычно подкладывала под себя, садясь заниматься музыкой, я, сама на знаю почему, вдруг начала одной рукой наигрывать увертюру. Это занятие меня так увлекло, что я начисто забыла свои этюды и пьесы, прислушиваясь к сдержанным и печальным вздохам, какими кончалась каждая музыкальная фраза.
   Но если "Евгений Онегин" волновал ученицу начальной школы, то душу отроковицы томило "Танго соловья". Какие там звучали скрипки, как они заливались, вздыхали, плакали, и как скоротечна оказалась моя к ним любовь. И умерла она в тот мартовский день, когда на мои именины пришли наши с мамой друзья: писатель дядя Леша и музыковед тетя Лиза. Едва они перешагнули порог нашей комнаты, я потащила их к проигрывателю, чтоб поставить слегка поцарапанную от неумеренной моей любви пластинку. Как только застонали скрипки, я взглянула на своих друзей, готовясь увидеть на их лицах волнение и cлезы. Ведь плакала же тетя Лиза, когда я читала свои прозаические и поэтические опыты. Но вместо волнения и слез я обнаружила недоуменные взгляды и насмешливые улыбки. Когда отзвучали последние аккорды, дядя Леша принялся молча барабанить пальцами по столу, а тетя Лиза с состраданьем в голосе спросила: "Тебе это нравится?", на что я, неожиданно для самой себя, ответила предательским "не знаю". Чары рассеялись.
   Любовь и вероломство, музыка и неверность почти всегда неразлучны. Сколько их было в моей жизни - залюбленных, заигранных, загубленных неуемной страстью пластинок, к которым я потом долгие годы не могла прикоснуться. Так в разные периоды своей жизни я до отвращения "заслушала" "Карнавал" Шумана, некоторые сонаты Бетховена, Бранденбургские концерты Баха, фортепианные Шопена, его же B-moll'ную сонату, чье порывистое, полное тоски и смятения начало чуть не свело меня с ума. Я не знала, что с ним делать. Оно преследовало меня с утра до вечера, звучало во мне, чем бы я ни занималась, но, едва я ставила пластинку, быстро кончалось, исчезало, не оставив мне ничего, кроме томления по началу.
   Как-то раз мама, отправившись по заданию редакции "Советская музыка" на студию "Мелодия", вернулась оттуда с двумя огромными роскошными пластинками западного производства. На глянцевой цветной рубашке одной красовались американский флаг, исписанный нотный лист, военная фуражка, пенсне и надпись по-английски: "A TRIBUTE TO GLENN MILLER". На другой рядом с чернокожей красавицей, сидящей за стойкой бара, крупными белыми буквами было написано: "GERSHWIN. PORGY AND BESS". В моей жизни началась новая эпоха - эпоха джаза. Рядом с дисками Гершвина и Миллера встали пластинки Эллы Фитцжеральд, Луи Армстронга, Дюка Эллингтона, Фрэнка Синатры. Я не столько слушала, сколько все это танцевала, изгибаясь, вращаясь, выдумывая какие-то немыслимые движения в неутолимом стремлении слиться с музыкой, стать частью ее и хоть ненадолго избавиться от мучительного чувства неразделенной к ней любви.
   Однажды я поверила, что музыка и в самом деле может мне принадлежать и звучать для меня одной. В этом убедила меня Он - мой белокурый и голубоглазый однокурсник, который дивно играл на рояле, посвящая мне каждую сыгранную ноту.
   "Как это ужасно, что вы вместе учитесь", - посетовала в разговоре со мной умудренная жизнью студентка пятого курса. "Почему?", изумилась я, купаясь в волнах безмятежного счастья. В правоте ее слов мне пришлось убедиться слишком скоро. "Что ты в ней нашел?", - читалось во взгляде его мамы, когда я пришла к ним в гости. "Что ты в ней нашел?", читалось в его взгляде на следующий день. Мы еще продолжали встречаться, он еще играл мне "Грезы любви" Листа, "Посвящение" Шумана и что-то другое из клиберновского репертуара, которым увлекался в незабвенном 58-м. Но теперь каждая нота твердила об одном: "Не тебе, не тебе, не твое".
   "Тебе, тебе, тебе", - услышала я много лет спустя из других уст. Мне снова пытались подарить то, что нельзя удержать, чем невозможно владеть: любовь и музыку. Капало с крыш, и звук капели удивительно напоминал интермеццо Брамса, которое особенно часто звучало в ту пору. Каждая нота, одинокая, как падающая с крыш капля, пройдя гибельный путь, исчезала в пространстве. Ее так неудержимо влекло на грешную землю, будто кто-то посулил ей, что лишь пройдя все земные круги и совершив ряд болезненных превращений, она обретет новую жизнь и поднимется на новую высоту. Впрочем, в музыке все возможно. Реприза позволяет вернуть прошлое, фермата - остановить мгновение, тоника - обрести устойчивость. Музыка попытка рая на земле (вот они - райские ключи на нотной странице), попытка заклясть судьбу, навести мосты над бездной, соединить несоединимое. Попытка отчаянная и безнадежная. Недаром одна из самых пленительных мелодий Шнитке вдруг расползается, растекается и, будто глумясь над собственной красотой, превращается в нечто уродливое и бесформенное. Музыка - оборотень, принимающий то ангельский, то дьявольский облик. Музыка - великий соблазн, вавилонская башня, лестница, вечно тянущаяся к небесам и готовая в одночасье рухнуть. И счастье - всего лишь возможность не погибнуть под обломками.
   "Musica, musica", - кричал гид в Венеции, призывая кого-то. "Музика" явилась в облике веселого, толстого и короткого синьора с аккордеоном в руках, который ловко и уверенно шагнув в гондолу, разместился на отведенном для него месте и запел нечто страстное, томное, итальянское. Запел так, будто единственной причиной, побудившей к пению, были любовь, луна, ночь, канал, а вовсе не группа богатеньких американских туристов, нанявших его за столько-то лир. Вот она - родина всех этих значков, заморочек и ласкающих слух музыкальных терминов: легато, фермата, кантабиле. Вот она - страна, где одним и тем же словом "лира" обозначают музыкальный инструмент и денежную единицу, символ вдохновения и символ торговли. А, может, это и есть верный способ соединить земное и небесное дать им одно имя. Не все ли равно, что за лира царствовала в ту ночь, когда над водой неслась песня, над городом висела луна, а я смотрела на все это не то с моста вздохов, не то слез - но чего-то такого, что непременно сопутствует любви и музыке.
   Музыка, музыка, музыка, мука
   Древняя тайна рождения звука,
   Что существует, в пространстве кочуя,
   Мучая душу и душу врачуя.
   Музыка, музыка, форте, пиано
   Ты и бальзам и открытая рана,
   Промыслы Бога и происки черта ...
   Музыка, музыка, пьяно и форте.
   1996 г.
   D A H I N, D A H I N...2
   Тебе, с кем я блуждаю
   во времени и пространстве
   Шевелил ли нам волосы ветер дальних странствий? Шевелил. Пел ли нам песню весёлый ветер? Пел. Звал ли ты меня в даль светлую? Звал. Мы только поженились, ноги были резвыми, а песни манящими: "Нам нет преград ни в море, ни на суше...", "...и мелькают города и страны, параллели и меридианы...". Ну страны, положим, не мелькали, но нам вполне хватало городов и весей. Набив рюкзак тушёнкой, сгущёнкой и сухарями, мы отправлялись в дорогу. Ехали в плацкартном вагоне на верхней полке. Лёжа на животе, смотрели в окно. В нос набивались пыль и копоть. В вагоне стойко пахло туалетом, в котором денно и нощно качалась вода (вода ли?). Она была на полу, в раковине и даже на полочке под зеркалом. За каждым, выходящим из туалета, долго тянулся влажный след. Но это не портило нам ни настроения, ни аппетита, который рос по мере удаления от постоянного места жительства. Куда мы ехали? Куда-нибудь туда. К примеру, на Мещёру. Почему на Мещёру? Потому что о ней необычайно ярко написал Паустовский, чем, говорят, сослужил этим краям дурную службу.
   Хотя поезд нас нисколько не утомлял, выйти из него и отправиться куда глаза глядят было ох как приятно. Если бы только не рюкзаки, которые превращали нас в тупо передвигающее ноги и мечтающее о привале вьючное животное. Когда мы присели отдохнуть в какой-то деревушке, к нам подошла крохотная бабуля в ослепительно белой косынке и, примостившись рядом, угостила пучком молодой морковки. Пока мы ее грызли бабуля смотрела на нас ласково и жалостливо. " А я в окно глянула - вижу бредут сердешные, под мешками гнутся. И кто вас гонит с таким грузом-то? Что за Ирод проклятый?".
   В самом начале 60-ых Мещёра казалась местом тихим и даже патриархальным. Как-то раз, проходя мимо избы, мы услышали монотонный скрип и заунывное пение. Заглянув в окно, увидели как молодая женщина, напевая колыбельную, раскачивает висящую под потолком люльку. Видели мы и старуху, которая пряла на старинной прялке. А однажды попали на хутор, где жил молодой пасечник с женой и сопливым мальцом. Пасечник усадил нас за стол, принёс тазы с разными сортами мёда и не отпускал пока мы всё не перепробовали. Ночевали мы в просторной комнате на полу. Постелив под себя палатку, залезли в спальные мешки и приготовились спать. Но не тут-то было. Едва наступила тишина, как вся комната наполнилась шуршанием и шорохом. Изба оказалась густо населённой. Жили в ней мыши и тараканы, которые определённо были рады свежим людям. Пугались они только тогда, когда мы направляли на них луч фонарика. Но, ненадолго исчезнув, возвращались и с новыми силами принимались за дело: сновали в головах, в ногах, ползали по палатке, норовя залезть в спальник. Когда на утро хозяин опять принёс тазы с мёдом, мы с вожделением подумали о хранящейся в рюкзаке тушёнке и сказали, что теперь угощать будем мы. Хозяин подвёл нас к сложенной во дворе печке, и мы принялись за дело. В какой-то момент, оглянувшись, обнаружили, что за нами внимательно следят два рогатых существа - бык и корова. Но если бык, пытаясь сохранить своё мужское достоинство, вёл себя так, будто ему совсем неважно, что там кипит и булькает, то бесстыжая корова, неистово мыча, лезла мордой прямо в котелок.
   Однако в домах мы ночевали редко. Чаще в лесу или на реке. " Есть речка по имени Пра,/ Там стелется дым от костра...", - охваченная романтическим порывом, записывала я в свой блокнот. Однажды утром, выйдя из палатки, мы увидели... Но в том-то и дело, что ничего мы не увидели кроме накрывшего реку и окрестности густого белого тумана. Всё отсырело. Даже не пытаясь развести костёр, мы снялись с места и побрели в тумане. Совсем рядом лаяли собаки, переругивались рыбаки, но всё закрывала молочная пелена. А была ли Мещера, ночёвка у реки, болото, где мы перепрыгивали с кочки на кочку, чтоб в конце пути обнаружить, что рядом идёт нормальная просёлочная дорога, бабуля с морковкой, сельпо, в котором пахло свежим хлебом, резиной да бензином? Вот, однако, куда завёл меня туман, какие элегические ноты он извлёк из меня. И в самом деле, что остаётся в памяти от всех этих путешествий? Туман, один туман да кое-какие детали.
   Следующим летом ты снова позвал меня в даль светлую. Такую светлую, что светлей не бывает. Мы отправились на Белое море. Причём в самый разгар белых ночей. (А, может, это я, прочитав северные рассказы Юрия Казакова, позвала тебя в даль светлую.) Мы доехали до Архангельска, про который местные жители шутили "треска, доска, тоска", остановились на ночь в плавучей гостинице на причале, и тут я заболела. Войдя в крохотный гостиничный номер, почувствовала, что не стою на ногах. Только этого не хватало - в чужом городе, в самом начале пути. "Меня качает", - сообщила я. "Меня тоже", - признался ты. Значит, и ты болен. И тут нас обоих сильно качнуло. Мы глянули в окно и увидели за окном воду. Господи, да мы ж в плавучей гостинице, под нами плещется Северная Двина - вот нас и качает. Слава Богу, мы здоровы и завтра поплывём дальше, к самому Белому морю.
   "Пароход, он белеет на просторе - пароход". На просторе белел целый теплоход - огромный и величественный. К тому же полу-пустой. Пассажиров - раз, два и обчёлся. Мы облазали его сверху донизу. Впрочем, плавание на теплоходе помню смутно. Зато во всех подробностях помню спуск по трапу в карбас (так местные называли баркас), который подплыл к теплоходу, чтоб забрать пассажиров. В тот день штормило. Мы долго следили с палубы как карбас то исчезал в волнах, то появлялся. Наконец он остановился (если считать остановкой постоянную болтанку), с теплохода спустили трап и объявили, что можно выходить. Трап мотало во все стороны. Единственно куда он не попадал, это в карбас. Его держали сверху, ловили снизу, но волны и ветер делали с ним, что хотели. Тот самый весёлый ветер, который пропел нам песню, позвав в дорогу. Что ж, спускаться, так спускаться. Только страх мог заставить меня ринуться вперёд и ступить на трап первой. Хоть в воду, хоть в лодку, но лишь бы поскорее. Ждать не было сил. Волны шумели, люди кричали, трап мотало, кто-то протягивал мне руку, за которую я уцепилась, плохо понимая, что происходит. Всё. Вроде бы я в лодке. "Садись, садись", кричали мне, указывая на скамейку, но я плюхнулась на дно карбаса. Чем ниже, тем лучше - не видно волн. Если я была первой, то ты шёл последним, пропустив впереди себя всех, кому не терпелось попасть в лодку. Наконец несколькими рывками завели мотор и поплыли к берегу. Теплоход проводил нас низким прощальным гудком. Однако до берега мы не доплыли - был отлив. Мужчины вынесли на берег детей и женщин. "Здесь есть опасные места, говорили нам, - после отлива песок вязкий. Засосать может". " А как узнать, где вязко?" "Да разве объяснишь? Мы-то знаем, чутьё у нас. И то, бывает, попадаемся".