Когда я заболевала, я пыталась вспомнить все, что видела за время зимних каникул, и в голове моей была каша. Я отлично помнила "Двенадцать месяцев" и "Синюю птицу", потому что видела их сто раз и готова была смотреть еще столько же. В "Синей птице" мне больше всего нравились потустороннее царство и Насморк, который в образе молодой женщины с распухшим красным носом бегал по сцене и непрерывно чихал. А в "Двенадцати месяцах" я любила сказочника в полосатых брючках. Он выходил перед каждым действием и, забавно подпрыгивая, приговаривал нечто вроде "бимс-бамс-буры, буры-базилюры". Еще я помнила пьесу "Снежок", которую смотрела с бабушкой в ТЮЗе. Снежком звали бедного негритенка, угнетенного и забитого. Его мучили и притесняли белые янки в ненавистной Америке. Как мне хотелось спасти мальчика, выкрасть его, привезти в Москву, поселить у себя, обогреть и утешить! По дороге домой мы с бабушкой строили многочисленные планы по спасению мальчика и посылали проклятье Америке.
   Но что же еще я смотрела? Ведь я ходила в театр почти каждый день. Отлично помню, как мы с дедушкой случайно сели не в свой ряд и как дедушка, к моему ужасу, легко и быстро перешагнул через спинку одного и другого кресла и оказался в нужном ряду на наших законных местах. Помню, как он предложил мне последовать его примеру и как я, ни на кого не глядя, пошла по рядам, от смущения наступая людям на ноги. Но что мы с ним смотрели, так я и не вспомнила. Я пыталась восстановить все с самого начала и вдруг отчетливо увидела школьный коридор, зеленые шторы с блестками и большой плакат, где витиеватым почерком было написано "АЛИ-БАБА и сорок разбойников" - самый интересный, самый желанный и самый недоступный спектакль, запретный плод моего детства.
   Мертвый час
   Что за страсть такая - вспоминать, вспоминать? Летний день. Мой самый первый день в детском саду на даче в Расторгуеве. Нас укладывают спать на улице. Расставлены и застелены раскладушки. "Быстро лечь. Считаю до трех. Раз, два...", - командует воспитательница. Залезаю под одеяло и ложусь на казенную подушку с полустертым фиолетовым штампом: "Детсад ф-ки Парижская Коммуна". Тоска. Тоска. Мама далеко, в Москве. Кругом все чужие. И этот ненавистный "мертвый час" - дневной сон средь бела дня при ярком солнце. Мимо ходят взрослые, негромко переговариваясь друг с другом. Приехала "новенькая". Она опоздала. Ее накормили обедом и разрешили не спать. У нее неправдоподобно писклявый голос. Она говорит со своей мамой, которая дает ей последние наставления, называя "птенчиком". Я с завистью слушаю писк "птенчика" и смотрю вверх на тонкие верхушки деревьев, которые покачиваются и скрипят. И постепенно к чувству тоски примешивается что-то еще: ощущение новизны, голубизны неба, белизны берез, запах травы, леса, чистого белья; головокружение от плывущих облаков, колеблемой листвы, качающихся вершин; чувство сиротства, заброшенности в текучем, впервые обнаруженном пространстве, где ты один на один с небом, деревом, ветром; чувство покинутости всеми и причастности неизвестно чему. Господи, сколько надо потратить слов, которые я и не знала тогда в свои шесть лет, чтобы в результате так и не смочь передать и малой доли того, что чувствовала. Расторгуевское лето 46-го богато такими "открытиями". Дождливое утро. Гулять нельзя. Нас усадили за длинный стол на терраске, раздали карандаши и белую бумагу. Дождь стучит в окно, все старательно рисуют, сопя и хлюпая носами. Воспитательница, сидя в углу, точит запасные карандаши. Карандашная стружка пахнет лесом, грифель истончается, растет цветная горка свежепоточенных карандашей. Я умела рисовать лишь несколько вещей: солнце, похожее на ромашку, избушку с традиционной треугольной крышей, человекообразное существо с косой, ягоду, дерево, гриб. Но несмотря на скудость сюжетов, я извела много бумага, наплодив уйму разноцветных миров, а аппетит все рос и рос. На какое-то время рисование стало моей страстью. То и дело, найдя лист бумаги и карандаш, я принималась рисовать, желая испытать созидательный "раж" того дождливого утра. Но "то" не повторялось. Может быть не доставало рисующих соседей, может быть, растущей горки карандашей, может быть, дождя за окном. Но навсегда осталось томление по сосредоточенной тишине, рождающей миры.
   Всматриваюсь в давние мгновения, как в старые снимки. Вот один из них: дети в трусах и майках сидят кружочком на траве, а в центре женщина в белом халате. Это Кира Ивановна, наш музыкальный работник. Она обладала чудесным прибором, который всегда приносила с собой на занятие и ставила возле себя на табуретку. В начале урока она, ударив по прибору специальным молоточком, извлекала из него звук, который немедленно подхватывала. "Ля-я-я", пела Кира Ивановна, делая нам знак рукой, повторять за ней, "Ля-я-я", старательно басили и пищали мы. Кира Ивановна снова ударяла по камертону и еще настойчивее тянула свое "ля". Затем она подходила к каждому и, присев на корточки, приближала ухо к самым ребячьим губам. "Ля-я-я", шептали робкие. "Ля-я-я", кричали смелые. Она обходила всех и, казалось, вытягивала из нас душу вместе с этим звуком. Наконец, то ли отчаявшись, то ли удовлетворившись, она приступала к занятию.
   Однажды Кира Ивановна сказала, что к родительскому дню нам нужно подготовить большой концерт: песни, пляски, игры. "Учим новую игру", объявила она, - "Цапля и лягушки. Ну-ка покажите, как прыгают лягушки на болоте. Так. Молодцы. А теперь идет цапля. Лягушки, прочь по домам. Валя, пройдись, как цапля." Валя Баранова, миниатюрная, длинноногая, пошла, разведя руки в стороны и высоко поднимая колени. "Так. Тяни носочек. Умница. Вот ты и будешь цаплей. Наденешь крахмальную юбочку, как у балерины. Кто скажет, как называется такая юбка?" "Пачка", - первая отвечает Валя, которая занимается балетом и все про это знает. Я смотрю на Валю с завистью и восторгом. Как бы я хотела быть на ее месте. Я всегда мечтала стать балериной и приставала к маме, чтоб меня учили танцам. Мама куда-то меня водила и кому-то показывала. Не помню куда и кому, но помню, что пожилой мужчина постучал по моим коленкам и сказал: "Да что это за Кащей Бессмертный? Вы сперва ее откормите, а уж через годик приводите". Но через год меня записали в соседнюю музыкальную школу и решили, что этого хватит. И вот концерт, цапля, пачка... Я ни о чем больше не могу думать. Убегаю в укромное место и репетирую: хожу, разведя руки в стороны, высоко поднимая колени и оттянув носок. Близится родительский день. Валя уже примерила пачку. Что делать? "Бабуля, - шепчу я бабушке, которая работала в том же саду зав.педом и иногда заходила в нашу группу, - Бабуля, попроси Киру Ивановну, чтоб было две цапли на болоте." "Какие цапли? На каком болоте?", - не понимает бабушка. Торопливо и сбивчиво объясняю ей в чем дело, но бабушка категорически отказывается по блату устраивать внучку цаплей. Однако через два дня она пришла в группу с чем-то воздушным в руках. То была юбка, которую она спешно для меня сшила. Зажав во рту булавки, бабушка давала мне невнятные команды, что-то подкалывая и подправляя. Я все выполняла, как во сне, не помня себя от счастья. "Зашиваю", - сказала бабушка. "Держи палец на лбу, а то пришью память".
   Настал родительский день. Вокруг большого поля стоят длинные ряды скамеек. Те, кому не хватило места на скамейках, сидят прямо на траве. Ко мне приехала мама и привезла гостинцы. Но я ничего не вижу вокруг себя. Я жду своего "выхода". Вот заиграл аккордеон и запрыгали лягушки. "Цапли", кричит ведущий. С двух сторон на поле выходим мы с Валей. Господи, какое длинное поле. Иду, иду, а оно не кончается. Машу руками, высоко поднимаю ноги, которые меня не слушаются, а оно все тянется и тянется. Наконец, Ура! Поле кончилось. Меня подхватывает мама, целует и сует в рот конфету. А через некоторое время в группу принесли фотографии нашего концерта: медведи, зайцы, бабочки, Кира Ивановна. А вот цапли. Но неужели это я? Рот приоткрыт, руки деревянные, плечи подняты до самых ушей. А главное ноги с загнутыми внутрь носками. Косолапая цапля! Смотрю на снимок и не могу поверить своим глазам. А мне-то казалось, что я балерина. Зачем же мама так целовала меня? Это было мое самое первое в жизни сильное разочарование. "Нечего голосить, ты не первая и не последняя", - говорила нянечка молоденькой роженице в роддоме. "Не последняя"- это правда. Но разве "не первая"? Первая!
   Каждый из нас великий исследователь, первопроходец, открыватель земель и морей. И неважно, что море, открытое мной, уже имело имя, что в нем плескались купальщики, его бороздили корабли. Оно - мое. Я открыла его в первое послевоенное лето в городе Сочи, куда мы с мамой приехали навестить моего дядю, он лежал там в госпитале. Только что кончилась война. Теплый летний вечер. Мама загорелая, в свободной черной пижаме с цветком магнолии в волосах. Дендрарий: пальмы, цветы, кипарисы. Однажды, гуляя в дендрарии, мы услышали нерусскую речь, произносимую тонким детским голосом, музыку, смех. Что это? Пошли на звук и вышли на поляну, где под открытым небом шел мультфильм про олененка, которого учили ходить. Его непослушные ноги разъезжались, и он падал. Может быть, это был Бэмби? На скамейках перед экраном сидели зрители: в основном раненные из госпиталя, их друзья и родные. В темноте белели бинты, вспыхивали огоньки сигарет, мелькали светлячки, пахло табаком и магнолией, в южном небе горели звезды, а где-то, неведомо где, во тьме, в глубине плескалось море. Мой самый первый, неповторимый юг - страна, которой больше нет ни в одной точке планеты.
   На смену маме приехала бабушка. По утрам мы с ней ходили на пляж. Она была одержима идеей научить меня плавать. Однажды, когда я безмятежно вошла в море, она резво вбежала следом за мной и, обхватив меня поперек живота, потащила все глубже и глубже. Я стала захлебываться и отбиваться. "Простофиля ты, дурачина", - кричала я, не зная иных ругательств кроме тех, которые встречала в сказках Пушкина. Но моя энергичная и еще молодая бабушка не отпускала меня, приговаривая: "Плыви. Я держу. Плыви". Вода попадала мне в рот, я барахталась, рвалась прочь и, наконец, поняв, что погибаю, закричала: "Братцы! Спасите!" И "братцы" ринулись спасать. Им это было не просто. На берегу в основном находились госпитальные больные. Откликнувшись на мой призыв, они, кое-как, хромая, прыгая на одной ноге, опираясь на костыли, двинулись к морю. Растерянная и смущенная бабушка выпустила меня из цепких объятий и, взяв за руку, повела на берег, сопровождаемая недружелюбными и подозрительными взглядами. Так я и не научилась плавать в то лето.
   ... Приходилось открывать не только моря и земли, но и душу, чужую и собственную, ее тайники и темноты. Снова Расторгуево. Лето. Но теперь я уже первокласница. И потому живу не с детьми, а с бабушкой - в доме для персонала. Я часто ходила в младшую группу помогать взрослым укладывать детей. Там я чувствовала себя Гулливером среди лилипутов. Особенно во время "мертвого часа", когда воспитательница отлучалась, и я оставалась полновластной хозяйкой. "Всем закрыть глаза", - говорила я металлическим голосом. Дети повиновались и лежали, не шелохнувшись. Только веки слегка вздрагивали. И лишь одна девочка, испанка по имени Кармен, смотрела на меня широко раскрытыми черными глазами. "Кармен, закрой глаза. Считаю до трех", - приказала я. Но глаза не закрылись. "Не будешь спать, поставлю возле кровати". Кармен смотрела на меня. Я подошла и вынула из постели легкое тельце в трусиках и майке. У маленькой испанки была наголо обритая, искусанная комарами и смазанная зеленкой голова. Девочка стояла покорно и тихо. Я уложила ее в постель и потребовала: "Закрой глаза". Кармен смотрела на меня. "Ах, так?! - не унималась я, - "Тогда пойдем. Я выброшу тебя за забор". Я схватила малышку на руки и понесла вон из спальни, пройдя между рядами окаменевших, насмерть перепуганных детей. Подтащив девочку к забору, за которым лежала куча угля, я начала раскачивать ее, делая вид, что вот-вот брошу за забор. "Раз, два, три", считала я. Девочка молчала, только слегка прижималась ко мне, глядя печальными черными глазами. "Что ты делаешь?" - услышала я перепуганный крик воспитательницы. "Она не хочет спать, - оправдывалась я, - Не слушается. Глаза не закрывает". "Вот еще командирша на мою голову. Заставь дурака богу молиться...", - сердилась воспитательница, выхватив девочку из моих рук.
   Больше на меня никогда не оставляли детей, но я часто приходила в группу, чтоб увидеть Кармен. "Эй, Карман, - кричали дети. - Иди. Тебя ищут". Кармен тихо подходила ко мне и молча смотрела. Я протягивала ей яблоко или конфету, но она стояла не шелохнувшись. Тогда я сама вкладывала ей в руку свой гостинец. Я пыталась говорить с ней, но, не зная, что спросить, задавала одни и те же дурацкие вопросы: "Как тебя зовут?" "Кармен", - еле слышно отвечала девочка. "А у тебя мама-папа есть?" "Есть", - шептала она. Я ни разу не видела Кармен смеющейся, плачущей, оживленной. Она осталась загадкой для меня. Да и я сама была для себя загадкой: что я хотела от нее? Зачем я ее мучила? Сколько раз со стыдом и недоумением вспоминала я тот давний "мертвый час". Помню, что, вернувшись с дачи, надеялась найти Кармен в Москве. И даже приходила в дом, где жили рабочие обувной фабрики "Парижская Коммуна", среди которых было несколько испанских семей. Смутно помню тот дом и те семьи. Даже по сравнению с другими коммуналками, их жилье казалось мне сырым и убогим. Но Кармен среди них не было.
   Родительский день
   В родительский день на завтрак давали два варёных яйца и селёдочный форшмак. И то и другое после войны являлось деликатесом. А главное - увертюрой к празднику. Удовольствие портило лишь то, что мой наголо обритый сосед по столу поедал всё это вместе с густыми соплями, которые постоянно текли у него из носа. И ещё то, что он обожал разбивать яйца об мой лоб. Причём делал это настолько виртуозно, что я не успевала увернуться. А если учесть, что яйца не всегда были сварены вкрутую, то возникали проблемы. Ещё одна особенность праздничного меню - это пирог с джемом на ужин. Но это уже происходило после праздника, когда кусок, какой бы он ни был сладкий, не лез в горло.
   Впрочем, начнём сначала. А начало этого дня не утром, а много раньше, когда становилась известна дата желанного события. С этого момента я жила ожиданием. Причём активным: готовила маме подарки. Во-первых, узнавала у всех, у кого могла - у воспитательницы, у нянечки, у детей, слова песен, которые часто пелись на прогулках и по вечерам. А песни эти были совсем недетские: "Куда ведёшь, тропинка милая", "Ах, Самара-городок", "Каким ты был, таким остался". Я знала, что мама их любит, но не знает слов, и представляла, как она удивится, когда я спою эти песни от начала до конца.
   Ещё я сушила цветы и травы для гербария, который собиралась ей вручить. А ближе к делу плела венок и собирала землянику, которую нанизывала на травинку.
   Последняя ночь перед родительским днём казалась досадной помехой. Я даже встала ночью "на ведро" (чего обычно не делала) и в темноте наткнулась на спящую на полу на матраце нянечку: "Вот статуя чёртова", зашипела она, дёрнув меня за подол рубашки. Проснувшись ни свет ни заря, я мучилась оттого, что не могла вскочить и побежать за калитку встречать маму. Наконец - ура! - подъём, зарядка, и главное - выдача казённых платьев, которые полагалось надевать в особо торжественных случаях. Что получали мальчики, не помню. Мне хватало переживаний по поводу собственного наряда. Боже, как я любила эти платья - слегка подкрахмаленные, с высокой кокеткой, с крылышками вместо рукавов, с давно вылинявшими цветами на неопределённом фоне. Фасон, узор - всё у них было одинаковое. На то они и казённые. Но вот цвет можно было выбрать. "Красный? Лиловый?" - мучилась я. И тут кто-то из мальчишек крикнул: "Дурак красное любит". Вопрос был решён: надела лиловое. Оно стояло на мне колоколом, казалось слишком коротким и чересчур широким. Но мне нравилось всё: и цветы, и крылышки, и запах свежести (наверное, сушили на дворе). А главное, что казённое платье - это праздник.
   После завтрака началось ожидание. Сладостное и мучительное. "К тебе едут!" - слышалось со всех сторон. "Милка, к тебе едут!", "Вовка, к тебе едут!". Почему-то в этом случае никогда не говорили "идут", хотя от станции до нашего детского сада приходилось довольно долго идти пешком. Сперва я торчала возле забора и вздрагивала на каждое "едут". А потом решила отойти и не ждать. И едва отошла, услышала желанное: "Ларка, к тебе едут!". И тут же увидела золотисто-рыжую копну маминых волос, её блестящие серьги и пёстрое цыганское (так мы с мамой его называли) платье. Мама шла, слегка пригнувшись и прячась за кустами. Наверное, хотела сделать мне сюрприз. Но слишком она была яркой, чтоб остаться незамеченной. "Ларусик, обезьянка моя!" - мама бросилась ко мне, и я повисла у неё на шее. "Осторожно, всё подавишь, и ягоды, и пирожное...".
   Остановись мгновенье... И оно остановилось. Время перестало идти. Шли только мы с мамой. Шли и шли, и пришли на опушку леса, где повесили не помню откуда взявшийся гамак. Усевшись в него, решили заняться вручением гостинцев. Кто начнёт? "Эники, беники, ели вареники", - посчитала нас мама и оказалась первой. Она извлекла из сумки морс, ягоды, пирожное-картошку, коробочку клюквы в сахаре, переводные картинки, белоснежную панамку с ещё не оторванным ценником и пахнущие новой кожей сандалии, которые я, слегка их покрутив и понюхав, тут же и надела. Потом она велела мне зажмуриться и, взяв мою руку, закрепила на моём запястье... - что это? Часы с циферблатом и двумя всамделишными стрелками - одна стояла на девяти, другая - на двенадцати.
   Я съела пирожное, выпила морс, вытянула ноги, чтоб постоянно видеть сандалии, отвела в сторону руку, чтоб любоваться часами. Чего ещё желать Но мама снова полезла в сумку и, понизив голос, с таинственным видом произнесла: "Вороне как-то Бог послал кусочек сыра,/ На ель ворона взгромоздясь,/ Позавтракать совсем уж было собралась,/ Да призадумалась, а сыр во рту держала..." Я смотрела на маму во все глаза, а она, продолжая декламировать, медленно вынимала из сумки небольшого формата томик. "Басни Крылова", - прочла я крупные буквы на обложке. И хотя бумага в этой книжке оказалась серой и тонкой и картинок было не так уж много, я полюбила её сразу и надолго.
   Пришла моя очередь вручать подарки. Я водружаю на мамину голову свой увядший венок, кормлю её усохшей земляникой, осторожно снимая её с травинки, кладу ей на колени гербарий и внимательно слежу за её лицом. Не разочарована ли она? Нет, улыбается, значит, довольна. А когда я запела песни, с гордостью выговаривая слова, случилось то, чего я больше всего желала: мама достала карандаш и бумагу и принялась записывать тексты под мою диктовку.
   Но всё было слишком хорошо, чтобы длиться вечно. Мама взглянула на часы, сказала, что пора возвращаться. Я, посмотрев на свои, заявила, что вовсе не пора, поскольку стрелки не сдвинулись с места. "Нет, надо идти, настаивала мама, - нельзя нарушать правила. Иначе в другой раз не отпустят на целый день". Мы снимаем гамак, собираем пакеты, фантики, гостинцы и отправляемся в обратный путь. Знакомое поле, зелёный забор, наша калитка, от которой уже отходят многочисленные тётеньки: мамы, бабушки. Мужчин почти нет. Они были редкостью в то послевоенное время. Я крепко держалась за маму, и ей пришлось ласково, но настойчиво высвобождать свою руку.
   Вот и всё. Теперь она будет уходить, а я буду ей махать, пока она не скроется из виду. Я знаю, что она плачет, и потому боится обернуться. Вот обернулась и, прижав обе ладони к губам, послала мне воздушный поцелуй.
   "На ужин", - крикнул кто-то. Заглатывая пирог с джемом, мой бритый сосед спросил: "Ну, чего тебе привезли?". Я вытянула ногу и покрутила стопой, обутой в сандалий. Он фыркнул и сделал попытку наступить мне на ногу. "Буза. У меня лучше". Он достал откуда-то из-под стула чёрный пистолет и набор палочек с присосками. "В лоб хочешь?".
   Становилось прохладно. Все потянулись на терраску. Я тоже могу туда пойти и заняться переводными картинками, но что-то не хочется. Хочется уйти в дальний угол участка и слушать паровозные гудки. А в 9 отбой.
   Не ходи за ворота
   Только в детстве вся жизнь состоит из самоценных мгновений, которые проживаешь без сверхзадачи, без умысла, а лишь потому, что выпало жить. В детстве жизнь - не борьба, не бегство, не погоня, не отшельничество, не близорукое копошение в сиюминутном. В детстве каждое мгновение это комната, которую обживаешь просто, подробно и любовно. И оказывается, что, как ни краток миг, в нем есть и середина, и окраина, и закуток, и погреб.
   Рефрен моего детства: не ходи за ворота. Я была паинька и слушалась почти всегда. Но и в пределах двора пространство казалось избыточным. Даже в собственном подъезде каждый этаж - новое измерение. Первый этаж - свой, обжитой, истоптанный. За дверью направо - рыжая бесхвостая брехунья Деська, которая истошно лаяла, когда хлопали двери. На втором этаже - белее ступени, гуще краска на стенах. На третьем охватывала сладкая паника - куда забрела. Расстояние между ступенями казалось больше и шагать становилось труднее. А на четвертый этаж решалась только заглянуть, а ступить не решалась. Там я, кажется, и не была никогда. Обратно спускалась быстро, быстро, стараясь не топать и все ожидая, что какая-нибудь дверь распахнется и раздастся вдогонку сердитый окрик: "Чего тебе тут надо?".
   Когда меня стали пускать за ворота, я не знала, куда сперва бежать: в "инвалидный" за "подушечками", в соседний двор, где дом ломали, или в керосиновую лавку. Дивный запах керосина. Я могла стоять часами, вдыхая этот запах и наблюдая, как продавец в необъятном жестком фартуке разливает через воронку керосин по бидонам. Булькает керосин, звякают крышки бидонов, звякают монеты. Детство мое. Родина моя.
   Моя первая учительница Лидия Сергеевна. Кажется она всегда носила синее шелковое платье в белый горошек. Лидия Сергеевна иногда приходила к маме рассказывать про свои сердечные дела. Они шептались, сидя с ногами на диване, и немедленно умолкали, если я оказывалась рядом. Однажды, когда я и мама пошли провожать ее до остановки, она поручила мне нести еще непроверенные классные работы. Я несла драгоценный груз, не дыша, и мечтала встретить кого-нибудь из класса, но, увы, не встретила. Мой первый класс... Толстая, веснушчатая Наташа Витензон - обладательница красивого грудного голоса. Мы с ней участвовали в классном конкурсе на лучшего чтеца. "О, Волга, колыбель моя", - с чувством и нараспев читала Наташа. На ней была парадная школьная форма: белый фартук и крахмальный воротничок стоечкой. А из-под плиссерованной юбки виднелись голые веснушчатые ножки, розовые резинки и пристегнутые к ним короткие чулки. Наташа получила первую премию и книжку, а я, прочитав басню Крылова "Кукушка и петух", вторую и открытку с изображением косца на поле и стихами: "Раззудись плечо, размахнись рука..."
   На дальней парте сидела тихая Наташа Вагуртова, которая однажды привела меня к себе домой и шепотом рассказала, как год назад ночью арестовали ее отца; как он, уходя, сказал матери: "Люба, помни, я ни в чем не виноват"; как мать после этого заболела; как у них отняли комнату и оставили угол за занавеской, где они жили втроем: мать, Наташа и ее старшая сестра. Когда мать пришла с работы, я ужаснулась, увидев ее худое изможденное лицо и безумные вылезшие из орбит глаза. "Щитовидка", перехватив мой испуганный взгляд, шепнула Наташа незнакомое мне слово.
   ... А вот Галка Новикова, смешливая девчонка, у которой я часто бывала в крошечной комнате старого замоскворецкого дома, где она жила с целой кучей братьев и сестер. Все спали на полу вповалку и ели, сидя чуть ли не на головах друг у друга.
   Галкина соседка по парте чудная Мила Садовская. Она часто таскала у подружек всякую мелочь: ластик, промокашку, чистое перо. А когда ее уличали, вставала на колени и, театрально приложив руку к груди, умоляла простить ее, тараторя и захлебываясь словами.
   Мой любимый класс, в котором я проучилась шесть лет и с которым мне пришлось проститься в 1952 году, когда мы переехали в другой район. Обрыв и нет Полянки. Поселились в том же Замоскворечье, но прежняя жизнь кончилась. Началась другая, а я еще долго жила прежней. Проснешься и не понимаешь, где ты и как расположена относительно двери и окна.
   Если бы кто-нибудь сказал тогда: "Привыкай к переменам. Эта - не самая страшная. Дальше будет хуже", - разве бы я поверила? Да так никогда и не говорят, хотя это - единственное, что можно сказать в утешение.
   В жизни без хирургии не обходится. Жизнь то и дело производит ампутацию, отнимая привычное, дорогое, необходимое. На месте отнятого возникает пустота. Вернее, не пустота. На месте отнятого появляется боль, мука, память.
   Память детства - дотошная и капризная. Важное, крупное, стабильное иногда забывается. Но веки-вечные может жить мимолетная подробность исчезнувшего быта. Помню как, однажды проснувшись, увидела перед собою что-то голубое. Протягиваю руки - шелк. Провожу рукой по шелку, он висит на чем-то твердом. Это стул, придвинутый вплотную к моему дивану. И на спинке стула - голубой шелк. На голубом фоне - корзиночки с цветами. Платье. Новое платье. У меня день рождения. Я совсем проснулась, приподнялась на локте и увидела улыбчатую рожицу негра. Деревянная игрушка - белозубый негр в синей нарисованной шапочке. К голове приделан грузик, и голова покачивается вправо-влево. Несколько лет он улыбался мне, покачивая головой. А потом что-то нарушилось и голова стала застревать в одном положении. Помню, как трудно было запихнуть его куда-нибудь при переезде. Пришлось снимать голову и паковать ее отдельно от туловища.