Как и мы, он любит восход, полдень и вечер, он тоже испытывает
радость, когда на него нисходит любовь...

Для Господа не существует иной песни, кроме самой любви, она слышится
в каждом его вздохе, в его рыдании... И снова вздохе...
Это совершенство распустившейся розы -- розы, не потерявшей ни одного
лепестка. Это божественная уверенность, что смерти не существует. Да,
теперь я чувствую Бога.

Перевод Т. Балашовой



Люди


"Они не любят друг друга, -- говорят люди, -- ведь они не встречаются.
Они даже не целовались, она до сих пор чиста". Никто не знает, что мы
принадлежим друг другу с первого взгляда!
Ты работаешь вдали от меня, и я не сижу у ног твоих. Но тем не менее,
занимаясь своими делами, я ощущаю, будто шерстяная витая нить оплетает

тебя, и в то же мгновение ты чувствуешь там, вдалеке, мой взгляд на своем
лице... И сердце твое трепещет от нежности!
На исходе дня мы вновь встретимся, всего на несколько мгновений, --
боль вспыхнувшей любви напитает нас до следующего вечера. Те, кто падают,
отдаваясь сладострастию, но так и не познав счастья слияния, даже не
подозревают, что едва взглянув друг на друга, мы стали мужем и женой!

Перевод Т.Балашовой



О тебе говорят...


Мне рассказывают разные истории, порочащие тебя. И зачем людские языки
утомляют себя понапрасну? Закрыв глаза, я вижу тебя в глубине моего сердца.
Ты чист, словно утренняя изморозь на сонных окнах.
Мне рассказывают разные истории, восхваляющие тебя. И зачем людские
языки утомляют себя понапрасну? Я молчу, и в тишине, словно светлая
прозрачно-легкая дымка над морем, хвала тебе поднимается из глубины моего
сердца...
Еще через день твое имя не произнес никто; без устали восхваляли и
славили других. Эти странные, чужие имена скользили по мне, не оставляя
следа. А твое имя продолжало жить в моей душе, подобно Весне, что
распространяется по всей долине, независимо от того, призывают ли ее...

Перевод Т.Балашовой



Спрячь меня


Спрячь меня, чтобы никто не смог найти. Спрячь меня так, как ствол
дерева прячет смолу, -- и по вечерам я буду источать аромат, и, словно капля
деревенской смолы, смягчающей кору, сделаю тебя более нежным; а люди даже
не смогут догадаться, откуда взялась эта сладостная нежность...
Без тебя я становлюсь некрасивой, ненужной, словно вещь, оставленная
не на своем месте, безжизненной, словно поникшие корни растения, брошенного
на землю.
Как жаль, что я не могу уподобиться маленькому миндальному ядру в
глубине косточки!
Дай мне лишь каплю твоей крови, и я останусь на твоей щеке, подобно
яркой крапинке на виноградном листе. Дай мне снова ощутить твое дыхание, и
я расположусь на твоей груди, пойманная в сети твоего сердца; затем вылечу
на простор, чтобы вернуться вновь. В этой игре я проведу всю жизнь.

Перевод Т.Балашовой



Цветок с четырьмя лепестками


Когда-то душа моя была подобна огромному цветущему дереву, в листве
которого наливалось соком множество плодов. Стоило взглянуть на меня, и
рождалось ощущение полноты жизни; а поющие стаи птиц в моих ветвях
приводили всех в пьянящий восторг.
Затем возник некий куст неопределенной формы, крона его была менее
пышной, чем у того дерева, но он еще источал аромат смолы.
Сейчас перед вами -- цветок, маленький цветок с четырьмя лепестками.
Имя первого лепестка -- Красота, второго -- Любовь, а это почти одно и то же;
третий зовется Печалью, последний -- Милосердием. Так, один за другим,
раскрывались лепестки цветка, и других лепестков у него не будет.
Все мои лепестки окрашены кровью, ведь Красоту я познала через
страдание, Любовь моя обернулась мукой, а Милосердие рождено болью.
В день нашей первой встречи я была ветвистым деревом, а теперь, в этот
сумеречный час, если ты захочешь снова разыскать меня, то возможно, просто
пройдешь мимо, так меня и не узнав. Прикованная к земле, я долго буду
смотреть в тишине, следя за выражением твоего лица, чтобы понять, способен
ли ты удовлетвориться всего лишь одним цветком, легким и быстротечным, как
слеза. Если замечу огонь гордыни в твоем взгляде, то позволю тебе уйти к
другим, большим и красивым деревьям. Ведь тот, кому я разрешу остаться со
мной, в этой земной пыли, должен быть смиренным и покорным, храня верность
пусть непродолжительному, но яркому свету: в нем должны угаснуть все порывы
и страстные желания, кроме одного -- остаться в вечности, припав щекой к
земле, касаясь меня губами, -- забыв обо всем на свете!

Перевод Т.Балашовой



Тень


Выйди вечером в поле -- пусть на траве останутся твои следы, и я
последую за тобой. Ступи на привычную тропинку, ведущую к золотой тополиной
аллее и пройди этой аллеей до фиолетовых предгорий. Постарайся слиться с
этим миром, поглаживая стволы деревьев на пути, чтобы они возвратили мне
твою ласку, когда я отправлюсь следом. Ведь на этой земле, населенной
людьми, я больше никогда не смогу тебя встретить.

Перевод Т.Балашовой



Если наступит смерть


Если случится, что тебя ранят, не бойся позвать меня. Позови меня, где
бы ты ни находился, даже с ложа позора. И я приду к твоей двери -- пусть все
дороги покроются колючими шипами -- меня ничто не остановит.

Я не хочу, чтобы кто-нибудь другой, будь он сам Господь Бог, поправлял
подушку у твоего изголовья.
Я сохраняю себя, чтобы оберечь от дождей и непогоды твою могилу. Я
оставляю ладонь на твоем лице, чтобы ты не видел этой страшной тьмы.

Перевод Т.Балашовой






Майорка I


Туристы из Латинской Америки прекрасно себя чувствуют в Барселоне,
потому что это -- большой город, город в том пугающем меня смысле, какой
обрело это слово благодаря современному Нью-Йорку. Вот почему я с тоской
гуляю по людной Рамблас, вспоминая маленькие старинные города. И едва в
глубине этой знаменитой барселонской улицы вдруг блеснет море, я говорю
себе с радостным вздохом: "Сегодня мы уезжаем на Майорку!"
К ночи мы уже на пароходе, и наше плавание кажется мне бегством. Мои
барселонские друзья сказали на прощанье: "В Пальме не задерживайтесь,
осмотрите все и сразу -- в Вальдемосу, отдыхать. Пусть глаза ваши насытятся
влажной синевой Средиземного моря, не то их обожжет Кастилия..."
Рассвет встречаем уже в Пальме. Вот он, берег, весь в лодках, сонно
уткнувшихся в песок после прилива. Входим в ослепительно белый город, о
котором Русиньоль сказал однажды: "Когда с небес вы смотрите на землю и
вдруг видите белое, совершенно белое пятнышко, не спрашивайте, что это
такое, потому что это -- Пальма-де-Майорка!" Мы проводим в городе три дня. В
память западает благородный собор, парк и средневековый замок среди
чудесных сосен. Сосны стоят в тишине, никаких туристов, и мне остается лишь
благодарить хмурый день, который отпугнул вездесущих англичан и дарит нам с
тихой щедростью смолистый сосновый запах...
Посетив могилу Рамона Люля, мы вышли на главную площадь, где я будто
читаю страницы его жизни. Площадь пополнится деревенским людом, в основном
загорелыми "paesos" {крестьяне - майорк.}, которые приезжают сюда за
покупками из Сольера и Мирамара, расположенных по соседству. Гуляя по
городу, я нет-нет и загляну тайком в уставленные цветами патио богатых
особняков.
Но главная цель нашей поездки вовсе не Пальма, и мы покидаем этот
город ранним утром. Перед глазами равнина в дымке тумана, по которой
тянутся и тянутся посадки миндальных деревьев -- километры за километрами. Я
мысленно представляю себе весну на Майорке, которую -- увы! -- не застала.
"Ее можно сравнить лишь с порой цветения сакуры в Японии", -- говорит мне
один майоркинец. Есть в году лишь две недели, когда уроженец Майорки,
живущий постоянно на полуострове, вдруг чувствует -- если он не забыл о
родном крае -- что ему невмоготу, что в него гвоздем вонзается тоска и
тогда, повинуясь внутреннему голосу, он4 бросает все и спешит на остров,
чтобы прожить там эти пятнадцать сказочных дней, когда миндаль в полном
цвету. В такую пору Майорка вся розовая и легкая, как нежный росток,
кажется, ее можно подхватить на руки и поиграть с нею в наипрозрачнейшем
воздухе. Захоти мы, как некоторые, без труда заработать деньги на красоте
этого острова, непременно бы отправили телеграммы и в Англию и во Францию
вот с таким текстом: "На Майорке зацветает миндаль". Но Майорка, как
благонравная супруга, и себя напоказ не выставляет. Значит, те, кто
приезжает сюда погостить, не должны устраивать вокруг нее ярмарочную суету.
Теперь пейзаж становится другим, исчезают мягкие линии: мы то
подымаемся, то опускаемся по крутым склонам. В ущельях сонно лежит
оголенный туман. Но вот горы позади и наш автомобиль будто с разгона
въезжает в ясное погожее утро. Настал черед оливковым рощам, и сразу с
радостным волнением начинаешь думать о Рубене Дарио. Мысли об этом поэте
уже не отпускают... "Пилар, оливы под твоей рукою..." Пилар, она еще жива,
а человека с индейской кровью, который воспел ее в этом стихотворении,
потеряли все -- и она, и мы... Вот выглянули башни Картезианского монастыря,
значит мы уже в Вальдемосе. Гостиницы здесь бедные, они не могут привлечь
туристов ни медными брасеро, ни беседой с аргентинцами за общим длинным
столом.
В обеденном зале я радостно улыбаюсь при виде красивого старинного
брасеро. Но хозяйка гостиницы -- редкий случай, ничего подобного я не
встречала! -- будто не замечает меня. Эта медлительная молчаливая женщина
вовсе не старается расположить к себе клиентов и не расписывает красоты
острова Майорка словами из туристического путеводителя.
Все местечко можно охватить в полвзгляда: две улицы, остальное -- овцы,
рассыпавшиеся по склонам гор. И над всем главенствует Картезианский
монастырь, похожий на каменное божество с усталостью на благородном челе.
Мы свернули с дороги к оливам. Пейзаж поистине греческий: оливковые
деревья и ослепительно синее море. И так до самого Мирамара. Целый час мы
идем сквозь какую-то обволакивающую тишину, она словно масло, что течет
здесь по жилам земли... Как это несхоже с безжизненным, потусторонним
покоем в горах!
Навстречу нам крестьяне с тяжелыми корзинами маслин. Да у этих людей
лица моих земляков из долины Эльки -- говорю я моим спутницам, двум
мексиканкам.. Хозяева оливковых плантаций возвращаются домой после сбора
урожая, беседуя на ходу со своими работниками. Поистине библейская картина!
А вот и знаменитые оливы Пилар. Ветру здесь полное раздолье, и
оливковые деревья приняли всевозможные человеческие позы, то благородные,
то устрашающие. Морской ветер веками трудился над этими деревьями. Они
знают, что такое его варварские лапы, его пощечины и его внезапная ласка...
Вот стволы, склоненные, как сборщицы олив, а вот стволы, задумавшие,
видимо, избавиться от самих себя, как пустынник Тебайды, что решил
избавиться от собственной плоти. А там стволы раздвоенные, точно
рассеченные ударом меча, -- два позвоночника, по которым подымается к
листьям живительный сок. Стволы мучительно искрученные, как у моего дерева
в Патагонии, стволы, изрыгающие проклятья. Спины, поникшие под тяжестью
загустевшего воздуха, да и нас пригибает к земле привычная ноша сладостно
щемящей грусти.
Здесь, говорю я себе, в этой оливковой роще, живут, не ведая того, все
мои друзья. Останься я в Вальдемосе, каждый день приходила бы беседовать с
ними. И не надо ничего больше! Тут мои пророки, мои святые, мои поэты. Вот
он -- Исайя, дающий масло, и Рубен, искореженный, отяжелевший, с
иссиня-черными ягодами, которые так и сочатся. А вот совсем прямая, тонкая,
но стойкая олива -- это моя мать. У оливковой рощи, похоже, нет детей, но
это не так, ибо их творит полуденный свет, который весело скользит по
ветвям.
Уста олив роняют тишину, большие гроздья тяжелой тишины.

Пилар, оливы под твоей рукою,
легли на холст, как идолы былого
без капли христианского покоя,
умерших тело и живущих слово.

Сухой землей срослись их руки,
лица, немой язык, не облегченный властью
шепнуть, как переполнена темница,
любовью листьев, каменною страстью.
{перевод Н.Ванханен}

Пройдя быстрым шагом километра полтора -- здесь, право, живительный
воздух! -- мы садимся передохнуть и угоститься дарами этого тихого края:
сладким миндалем и горьковатыми маслинами.
Возвращаемся к вечеру вместе со сборщиками оливок. И старательно
пытаемся понять их майоркинский язык -- островной, в котором слышны удары
моря, а порой стон волны. На женщинах -- широченные длинные юбки, будто в
насмешку над модой Парижа. Юбки эти цветастые, в мягкую складку, а на шее у
женщин яркие платки.
Кончается мой первый день в Вальдемосе, и я уже чувствую себя
настоящей майоркинской женщиной, той, что в длинной широкой юбке, и той,
что пригибает ветвь оливы. Ничто мне здесь не чуждо, я в ладу со всем и со
всеми, а это -- почти Счастье!

Перевод Э.Брагинской





Майорка II


На другой день мы идем в Картезианский монастырь. После картезианских
монастырей во Флоренции и Милане, ему, собственно, нечем удивить. Роспись в
церкви весьма заурядная, аляповатая, и единственное, что восхищает и что
каким-то чудом осталось после бесконечных грабежей, -- это великолепные
резные кресла на хорах.
За несколько лет до того, как в тихую Вальдемосу попал Шопен, какое-то
из либеральных правительств секуляризировало монастырь, и кельи были
запроданы частным лицам.
Любопытно видеть эту странную смесь буржуазного с монашеским в стенах
бывшего монастыря, который превращен в квартиры на три-четыре комнаты с
дверью, ведущей в почти квадратный садик. Кельи, одну за другой, приобрели
в собственность денежные люди из Пальмы и других мест. Те, кто сюда
приезжает, стараются следовать тому благонравному достойному образу жизни,
какой вели здесь монахи, которые однако не были аскетами и ценили красоту.
Широкий каменный коридор привел нас к кельям, где жили в свое время
Шопен и Жорж Санд. И нам приходится терпеливо выслушивать смотрительницу --
ну как лишить ее этого удовольствия? -- которая увлеченно, на свой лад,
рассказывает о давней истории, наделавшей в этом местечке столько шума.
-- Вот тут они и жили, -- говорит она, -- этот музыкант, то ли поляк, то
ли русский, а может, француз, по правде, не знаю, но чахоточный, это уж
точно. И притащила его сюда женщина, одно слово "сумасбродка". В законном
браке они не были, когда об этом здесь узнали, ну скандал -- невзлюбили их и
все тут! Посудите сами: из монастыря только-только повыгоняли несчастных
монахов, и на тебе -- такая парочка! Да пусть хоть сто раз знаменитые, все
равно срам! Она носила короткую стрижку, а к пианисту никого не допускала,
никого... Он ходил всегда грустный, как убитый. Нам здесь несвычно, чтобы
человек был все время в печали, когда кругом такая благодать! Да и вообще
они не понимали нас, майоркинцев. Он привез рояль, представляете, который
гремел на весь монастырь. Люди приходили его послушать и очень жалели этого
музыканта, а ее -- нет, никогда.
Голос у смотрительницы суровый, возмущенный, будто и сейчас ее
оскорбляет присутствие любовников, которые давно переселились в Вечность.
Нам хочется найти хоть какой-то след былых дней. Нынешний хозяин
заставил все мебелью и понавешал бездарных современных картин. Вот разве
что сад их сохранил что-то от тех времен... Старое апельсиновое дерево,
оно, должно быть, видело скорбный профиль мужчины и знаменитую женщину
Франции.
Есть еще кельи, которые мне хотелось бы посмотреть. Это собственно,
дом художницы Пилар, где жил наш Рубен, не расставаясь со своей индейской
печалью, терзавшей его нутро, и с бутылками майоркинского вина -- оно всегда
было на столе. Но Пилар сейчас где-то в других краях, и я, увы, не увижу ни
ее картин, ни стола, за которым были написаны нетленные строки
"Картезианского монастыря". Досадно, но я не расстроена, нет, я знаю, что
непременно вернусь на Майорку, увижу все дома и подымусь на каждый холм.
За воротами монастыря мы садимся, чтобы отдохнуть и поделиться
впечатлениями. Разговор, конечно заходит об этой знаменитой и несчастной
паре. Я никогда не любила Жорж Санд, но мне нравится, как написана "История
моей жизни", где она рассказывает обо всем с удивительной откровенностью,
надеясь, видимо, вызвать к себе сочувствие...
Жорж Санд выбрала это пристанище для себя и своего больного сына.
Шопен захотел быть вместе с ними. Уже носились слухи о его туберкулезе,
однако знакомый врач заверил Жорж Санд, что ничего опасного нет.
Разумеется, когда появилась здесь столь странная семья,
благопристойный порядок встретил ее в штыки. Люди не могли понять эту
женщину с двумя детьми, которая поместила рядом с ними своего больного
любовника.
Десять страниц своей "Истории" Жорж Санд посвящает жизни в Вальдемосе
и, восхищаясь гениальностью своего друга, одновременно говорите нем
жестокие слова: "Он, как оказалось, просто невыносим в болезни. С него
будто содрали кожу, и даже от прикосновения мушиного крыла выступает кровь.
Крик горного орла здесь, на Майорке, унылый свист ветра, заснеженные дали,
все это сказывалось на его настроении куда сильнее благоухания цветущих
апельсиновых деревьев и прелестных арабских напевов майоркинских крестьян.
При его нервной системе -- легко возбудимой, он непредсказуемо остро
воспринимал, казалось бы, самые простые вещи. Наше житье в монастыре
Вальдемосы стало для него настоящей пыткой, а для меня истинным страданием.
Ему чудилось, что монастырь наводнен призраками. Бывало, когда мы с детьми
возвращались домой к вечеру, я находила его за роялем в странном виде:
волосы взъерошены, глаза безумные, широко раскрытые. Но там Шопен сочинил
свои прелюдии. Все до единой -- истинные шедевры! Одну из них он написал
ночью во время грозы, когда мне пришлось возвращаться в Вальдемосу из
Пальмы, с трудом преодолевая потоки воды. Это было настоящее наводнение! Я
нашла его совершенно обезумевшим, руки и ноги, как лед. Он играл свою новую
прелюдию, заливаясь слезами. Увидев нас, Шопен подскочил с отчаянным
криком: "О-о, я знал, что вы все умерли и я тоже умер, давным-давно утонул
в озере. И капли этой ледяной воды скатывались по моей груди..." Это были
капли, стучавшие по кровле, -- пишет Жорж Санд, -- и его творенье пронизано
неподражаемой гармонией дождевых капель".
Бедный Шопен! Лишь чувственность свела вместе столь различных людей, и
в наказание за этот обманный союз один подле другого были глубоко
несчастны. Они делили кров и пищу, но не сумели делить любовь. Брезгливое
чувство к человеку больному усиливалось в ней с каждым часом. Любовь с
сияющими очами, что не видит любимого обезображенным, и целует уста, не
замечая, что они тронуты болезнью, никогда не была ее любовью. Ей было
неведомо терпение, с которым не спят до полуночи, чтобы прикрыть больную
грудь, и не было у нее чуткости, обостряющей слух, дабы каждой жилкой
отозваться на стон близкого человека, будто он исходит из ее собственного
нутра. Она не спешила к создателю ноктюрнов, который весь горел по ночам и
которого "ранила до крови даже тень".
Пожилая женщина из Вальдемосы, напичканная всяческими скандальными
историями, все еще рассказывает о переполохе, который вызвала у местных
жителей эта женщина с непривычно короткой стрижкой.
Тут дело еще в том, что испанец, живущий в местечке, которое стало
курортом, разительно отличается от швейцарца или француза с Лазурного
берега: испанец не умеет быть ни равнодушным, ни снисходительным к чужакам,
которые, приезжая на время, живут бок о бок с его домом. Обостренное
чувство собственного достоинства не дозволяет ему быть терпимым.
Ну, а наш Рубен? Тоже гость Вальдемосы... Почти все местные жители его
помнят и наперебой спешат рассказать о нем.
Он был высокий, -- говорят, -- грузный, и ходил среди олив тяжело, точно
вконец уставший человек. А речь похожа на вашу, с таким же акцентом,
который мы еще помним.
Была у него подруга, глухая, и зря он выказывал ей такую нежность,
она, эта Франсиска Санчес ездит теперь по миру, собирая все подряд о
человеке, который ее воспел, чтобы придать себе больше весу.
Он всегда был какой-то уставший, говорят майоркинцы. А я говорю себе:
"Да! Уставший от поэтических Америк, которые увязли в трясине дурного вкуса
и в своих бескрайних пастбищах. Уставший от женщин, которых любил одержимо,
точно лунатик, и слишком поздно понял, что облик его, в отличие от стихов,
не был столь благороден. Уставший от восточных религий, которые не
приносили ему успокоения. Уставший от разлада в душе, где теснились семь
душ, постоянно враждуя друг с другом. Уставший от своей древней крови, от
времен Несауалькойотля, от литературной ярмарки, чей немолчный галдеж
слушал сквозь дрему, точно больной тигр. Уставший от никарагуанской нищеты.
Уставший беспредельно!"
И я, проходя мимо его кельи, говорю слова благодарности миндальному
дереву Вальдемосы, которое вдохновляло его своей нежной розоватой дымкой,
да и козам, этим белым крапинам на зеленом склоне: они радовали его глаза,
и ему вспоминались греческие скалы. И всей Вальдемосе, источающей
целительное масло для тех, кто слишком устал.

26 июля 1925 г.

Перевод Э.Брагинской





Кастилия I


Я просыпаюсь в вагоне ночного поезда Барселона-Мадрид от
взволнованного голоса моей подруги: "Мы уже в Кастилии!". За окном -- редкой
скудости земля, которую предутренний свет делает еще более скудной. Эта
уставшая земля -- ну не знаю чем! -- похожа на давно обнищавшего человека.
Она просвечивает сквозь белесый туман и лишь в разрывах этого покрывала
видна ее странная печальная нагота. Я встаю: на горизонте вырастает
Сигуэнса -- суровая зубчатая гряда башен и стен. Это мне знак о первой
встрече с городами Кастилии.
Вот уже три часа кряду я смотрю в окно. Но глаза мои, напоенные
солнцем и бездонной синевой Средиземного моря, упорно противятся этому
монотонному пейзажу, то грязно-пепельному, то цвета потемневшей меди.
Настроение падает... Мне еще неведомо, что Кастилия познается лишь во всей
ее протяженности, она, как "Кемпис", которому тесно в моем стихе. Только по
пути из Мадрида в Эскориал я начинаю что-то понимать. Кастилия -- это,
пожалуй, не земля, это -- норма жизни. Кастилию не почувствуешь обонянием,
как банановую рощу в тропиках, к ней не прильнешь взглядом, как к
американским ухоженным лугам. Она -- мыслит и вместо запахов дарует идеи.
Вместо плодоносного гумуса кости ее мертвецов уготавливают плодоносную
лихорадочность Духа. Мне вспоминаются слова одного француза: "Эта Кастилия,
которую я так и не увидел, должно быть, потрясающая земля, коль скоро она
свела с ума такими высокими отвлеченностями вашего Унамуно". И я в ответ: "
А до него -- великого Эль Греко. Эта сухая, пышущая жаром земля Саламанки
оказалась благодатной для умов сочных и мощных".
Уже позади зеленая полоса парков, где любили охотиться короли. И чем
ближе к Эскориалу, тем оголеннее чуть всхолмленная равнина. Глаза едва
выносят такое ожесточенное однообразие. Но вот вдали вырастает каменная
громада Эскориала. Чувства, которые пробуждает это сооружение, наполовину
обусловлены столь мрачным пейзажем. Он, Эскориал, -- единственная строка на
совершенно пустынной Месете. Невольно вспоминается средневековый герб,
который мне случилось видеть в одном флорентийском музее. Герб -- сплошь
алый и лишь самую его сердцевину пронзает бронзовая игла, которая только
усиливает, подчеркивает эту нагую алость. Вот и Эскориал, думаю, воздвигли
лишь затем, чтобы обозначить, обострить ощущение пустынности.
Стылые глотки его коридоров сглатывают меня как дождевую каплю. Я иду
через все эти каменные ходы с таким чувством, будто на мои бедные плечи, не
приученные к величию, легло бронзовое покрывало.
Здешняя церковь удивляет излишней красочностью фресок. Их цветовая
насыщенность открыто враждует с выразительным безмолвием камня. В самых
холодных недрах дворца стоит Усыпальница кастильских королей, и мне жутко
от мысли, что вот здесь, в полумраке, истлевает королевская плоть. Я
облегченно вздыхаю, входя в покои Филиппа. Однако и тут все убранство
отмечено знаком застарелой печали. С волнением я прикасаюсь к странно
обмякшим креслам, подхожу к столику, за которым решались судьбы Латинской
Америки. Сердце учащенно стучит возле королевского ложа: здесь безжалостная
болезнь -- рак -- терзала, грызла коронованного человека, и он собственными
глазами видел, как изо дня в день, точно вода в цистерне, -- убывает его
плоть. Ему дали ужасное прозвище -- "Полуденный Дьявол", с той обычной
неточностью, какая присуща ненависти, изначально готовой к скороспелым
дефинициям.
Человек, которого прозвали "Полуденным Дьяволом", был медленным и
редкостно терпеливым. Он презирал в себе распутника и мучился угрызениями
совести. Он жег на кострах еретиков, твердо уверовав, что огонь
высвобождает их души из-под власти разума, в который впивается занозой
страшное заблуждение. Будучи человеком мрачным, он исключил из своего
повседневного чтения Книги Притчей с их жизнеутверждающим христианством. И