когда такая резкая смена ритма! Совсем иной танец, иной ковер, другие
танцоры, да и оркестр -- он звучит совсем по другому...

Признаюсь, что чужие земли не ломают моих привычек, да едва ли
способны их пошатнуть. Не знаю, причиной тому моя упрямая нехоть или мой
темперамент? Однако мои привычки, мой пульс жизни, они во мне, как старое
выдержанное вино. Пусть скиталица, пусть, что угодно, но я до смешного
традиционна и по-прежнему живу в долине Эльки моего детства.
И все же меня способны взволновать, потрясти и новый пейзаж, и
неведомый вкус плодов, и окружающая чужая речь, и новые силуэты, новые
лица, да, вот это прежде всего -- человеческие лица.
Вода удивляла меня в самых разных местах: то она необычно мягкая, то
жесткая, то какая-то невесомая или, напротив, -- тяжелая. Мою родную воду,
воду реки Аконкагуа мне довелось пить в городе Лос Андес я тогда и знать не
знала о той, самой ближней воде со снегов, из девственного источника: ее
острейшая чистота ранит горло.
Вот бы разгадать тайну сока плодов! По-моему, -- это и есть душа
дерева. Мне всегда в радость антильский кокос, пила б и пила из него каждый
день! Меня пьянит ананасовый сок, который я, без должного почтения к
греческим богам, называю амброзией.
Стихи, которые я вам прочту, говорят о том новом ощущении, что
испытало мое тело, когда я впервые пила воду из андского "морозильника".
Еще в них сказано о первом глотке сока из антильского кокоса, который дала
мне из своих рук девочка на берегу, уставленном пальмами, в Пуэрто Рико --
острове и вашем и нашем. Третий глоток развивает главную тему...
В дороге бывает, что мы, устав от жажды, "даем напиться самим себе".
Встав на колени, пьем прямо из реки, или из одинокого индейского колодца.
Припадаем послушно к "Оку воды". И раз уж нет подходящей посудины, утоляем
жажду так же, как наша праматерь Ева, у которой не было никакой утвари...
Но знаете, мексиканский индеец -- это самый галантный кавалер в мире, что
там француз или турок! Индеец, увидев тебя у воды, непременно подбежит,
чтобы поддержать твою голову, чтобы ты не упала, не поскользнулась. И пьешь
не лимонад, не золотистый сидр, где столько всякой химии, а простую воду
-стихию, воспетую в стихах Святого Франциска. Пьешь то, что приносит
успокоение и вдобавок отражает, вернее дарит тебе близнеца, точь-в-точь
такого же, как ты, ибо вода не способна на какие-то трюки...
И скажу вам, что в том индейском лице, которое встретилось с моим у
воды, было что-то такое - ну не знаю! -от моего покойного отца. И вот тогда
я поняла наконец, что мы оба, в сущности, от одной плоти. С того дня я уже
чувствовала себя не гостьей, зачем-то прилепившейся к Мексике, а
родственницей, и в моих хождениях по ее землям уже не было беспокойного
привкуса чужестранное ...
Друзья мои, мы, поэты, -- коллекционируем не только образы, но и
мельчайшие движения и едва заметные жесты. По каким-то мимолетностям мы
многое можем понять о целой расе, о народе. Иногда, гораздо быстрее и
глубже, чем вглядываясь в их города, жилища и храмы. Мимолетный жест -- это
так мало, ну не больше вздрога, беглой морщинки... Вдруг отвердевший взгляд
или подрагивающие пальцы. Слабая улыбка, легкое движение -- это же трепетная
маленькая колибри нашей плоти, нет, еще меньше -- всего лишь пушинка, что
взлетела и вот уже падает. Но какой смысл кроется в каждой такой малости!
Настоящие художники знают это и знают еще так называемые примитивные
народы, они ловят едва заметную гримаску, дрогнувшую жилку. Они видят
хорошо и много, даже слишком много, как, допустим, китайцы или мексиканцы.
Напрасно их называют дикарями, они настороженные, чуткие зрители, которые
схватывают все и глазом, и слухом.
Не буду объяснять, почему из всех четырех, уловленных мною движений,
обычных для человека, который пьет воду, последнее я особо берегу в памяти
и пока еще не прикоснулась к нему словами. Моя мать все еще стоит у меня
перед глазами -- такая крохотная, хрупкая! -- она всячески старается увидеть
улыбку на моем слишком серьезном лице. Она-то была хохотунья и вообще
счастливая, безо всяких на то причин, а это ведь Дар Божий.
Приверженцы традиции начинают и заканчивают любое дело по своим
правилам. Вначале, как у них водится, объявляют о рождении, а конец --
подчеркивают. Вот и я, следуя их примеру, завершаю свое стихотворение
словами о кувшине с водой, который мне протягивала мать, когда я
возвращалась домой, набегавшись в горном лесу. Она -- автор моей жизни
-передала мне по наследству и жесты, и манеру есть и пить. Замечательная
женщина! Как она смеялась, то с укором, то участливо, над моей
неуклюжестью!
...О многом говорит то, как нам дают напиться воды, как нас накормят
или предложат переночевать. Одни это делают с улыбкой, сопровождая слово
красивым жестом руки, и ты чувствуешь, что тебе это "подносят" с душой.
Другие протягивают стакан без видимой охоты, наспех, даже хмурясь, а иные
чисто механически, равнодушно, будто выдают билет в кассе. Пожалуй, то, как
это делается -- настоящий тест... Все сказано руками, что протягивают вам
чашку или поддерживают вашу голову над водой.
Для многих принести воды усталому человеку -- так, пустяк, мелочь. Куда
важнее, думают они, накормить послаще. Но если в часы сиесты, на пыльной
дороге, под отвесным солнцем тебе вдруг подарят глоток воды, это, поверьте,
дорогого стоит. Это порой не менее важно, чем стол покрытый белой скатертью
и заставленный праздничной едой. Ведь жажда, она страшнее голода, не так
ли?
Сколько же я всего наговорила, мои терпеливые друзья, прежде чем
прочесть вам одно-единственное стихотворение. Один классик сказал, что

говорить больше, чем следует, -- чисто женская черта... Стихотворение --
совсем короткое. А комментарий к нему -- чуть ли не километровый!

Сантьяго, 19 ноября 1947г.

Перевод Э.Брагинской






Памяти Айседоры Дункан


"Айседора погибла в тот момент, когда ее искусство стало терять свою
живительную силу, оно уже было не в состоянии вызывать те ответные волны
страсти, к которым она привыкла", -- отмечала французская пресса,
демонстрируя равнодушное спокойствие перед лицом ее смерти.
Действительно, Айседора ушла из жизни вовремя [...].
Она и появилась вовремя -- из огромного зала, где танцуют чарльстон -- в
то время весь мир уподобился огромному чарльстон-холлу -- появилась с
непередаваемым изяществом благовоспитанного гостя, который незаметно
уходит, увидев, что хозяева устали [...].
Айседора оставила нам целую вселенную линий, запечатленных ее
движениями, жестами, и сейчас, когда она уже Там, мы вспоминаем о ней, и ее
образ подобен застывшему абрису белого миндального дерева. Застывший абрис
летящей, изменчивой, вечно ускользающей Айседоры!
Представим же ее теперь навсегда неподвижной, она теперь там, наверху,
где-то в неизменном Сириусе, сохраним в памяти ее жесты, ее полет... Они
продолжают существовать для нас в пространстве, подобно ритмическим строкам
великих поэтов; там, вдали, они образуют хоровод изменчивых линий, посылая
нам, жителям этого столетия, божественные импульсы.
И если попытаться представить стройную, пленительную Айседору в этой
бескрайней, чистой вселенной, она, наверное, явится в образе сеятеля
движений и ритмов на этой земле; линии, порожденные ею, теперь везде -- они
окружают землю легким поясом. Движением руки она рассыпает маргаритки
невиданных форм, с огромной шапкой цветка, упругие и сильные.
Наверное, именно застывший образ ушедшей Айседоры помогает понять
смысл конечной инерции, предпочтения спокойным формам.
Да, возможно, необычная смерть, уготованная ей судьбой, и оказалась
жестокой, но ведь иная смерть, процесс умирания, постепенного исчезновения
тела -- будто погружение водяной лилии в глубину пруда, медленный переход
гордой вертикальной линии в горизонтальную, -- такая кончина для подвижной,
быстрой Айседоры была просто немыслима, и она ускользнула от нее, словно
познавшая мудрость змея.

Перевод Т.Балашовой






Слово о Пабло Неруде


Пабло Неруда, которого мы в чилийском консульском штатном расписании
именуем Рикардо Рейес, родился на земле Парраля, в центре Продольной
Долины, в 1904 году, и этот год всегда будет для нас неким годом Рождества.
Город Темуко присваивает Неруду себе, претендуя на то, что дал ему детство,
которое вылепило характер поэтичного мальчика. Он изучал литературу в нашем
Педагогическом институте в Сантьяго, но не утвердился на преподавательском
поприще, столь обычном у чилийцев. Один из министров, вряд ли сознавая,
какое творит благо, направил его в двадцать три года консулом на Восток,
уповая на отвагу молодости. Там, между Голландской Индией и Цейлоном и в
зоне Индийского океана, весьма специфической зоне тропиков, провел он пять
лет своей молодости, и эти пять лет были для его восприимчивого таланта,
как двадцать. Возможно, самое большое влияние на его творческий темперамент
оказали эти океанические знойные края и английская литература, которую он
знает и мастерски переводит.
Прежде чем он покинул Чили, его поэтический сборник "Собранье закатов"
сделал его вождем своего поколения. Прибыв в столицу, Неруда встретился с
группой молодых поэтов, жаждущих нового, стремящихся к освобождению стиха
от рутинной патины, принявших столь дерзкую поэтическую реформу Висенте
Уидобро, создателя "креасьонизма".
Произведения Неруды последующих лет недавно собраны с трогательной
любовью и тщанием испанским издательством "Крус и Райя" в двух
представительных томах под названием "Местожительство - Земля". Эта книга
признанного лидера молодых уже с обложки говорит о незаурядном таланте в
остроумно найденном названии.
"Местожительство -- Земля", бесспорно, доставит огромное удовольствие
исследователям: здесь они найдут богатейший материал, по которому смогут, --
звено за звеном, -- проследить развитие большого поэта. С величайшей
честностью перед самим собой и с полным доверием к людям он, в тщательно
продуманном порядке, предлагает читателям свои стихи, от ранних, еще
аморфных, до вызревшей плоти любимых тем: "Древесина", "Вино" и
"Сельдерей". Неспешно, от вехи к вехе, мы приходим к этим трем
основополагающим стихотворениям. И награда велика: эти стихи можно считать
не просто самобытным творением, они достойны представлять всю поэзию
молодой нации.
Дух ярчайшей оригинальности прокладывает себе путь в поисках того, что
мы называем "выразительностью", к обретению собственного поэтического
языка. Неруда отвергает привычные, замшелые средства: стихи этой книги не
связаны с традицией чилийской лирики. Он также отвергает и все чужестранное
-- некоторые точки соприкосновения с Блейком, Уитменом, Чеславом Милошем
обусловлены скорее просто близостью их поэтических темпераментов.
Непривычная лексика Неруды, его приверженность к слову грубому,
резкому, соответствует, во-первых, натуре богатой, а потому неистощимо
изобильной и открытой, и, во-вторых, его глубокому неприятию словесного
изыска. Неруда часто говорит, что его поколение в Чили освободилось
благодаря ему от модного тогда неогонгоризма. Не знаю, благом или злом была

эта воинствующая позиция, во всяком случае мы ее приветствуем, так как она
сберегла для нас поэтическую мощь Неруды во всем ее великолепии. Легко
представить себе, как должен возмущать поэтический язык Неруды тех, кто
сочиняет стихи или критические статьи в духе "парикмахерской
галантерейности".
Непричесанная, напористая экспрессивность Неруды -- черта исконного
чилийского мировосприятия. Наш народ далек от своего великого поэта, однако
и ему присуще такое же неприятие языка бесцветного, прилизанного. Тут
нелишне вспомнить набивший оскомину набор: "соловьи", "опахала", "розы",
которыми нас закормил модернизм, -- тогда мы поймем тот просоленный морской
шквал, которым Пабло Неруда очищает атмосферу вблизи себя и хотел бы
очистить ее везде.
Другая грань самобытности Неруды -- выбор тем. Он отбросил прочь
надоевшие всем поэтические антуражи: сумерки, идиллии на балконах или в
саду и т.п. Они также были препятствием, укоренившейся привычкой, то есть
инерцией, и его натура творца сжигает на своем пути всю старую рухлядь,
весь этот хлам. Его сюжеты наверняка покажутся малоприятными любителям
проторенных дорожек: это современные города, с уродливыми гримасами, это
повседневная жизнь в ее гротескном или жалком или трогательном облике
чего-то застывшего и обыденного; это элегии, в которых смерть так необычна,
словно мы ее никогда не видели; это старые сюжеты, которые трактуются
совершенно по-новому и дают поразительные эффекты, -- и это кончина, распад
всего одушевленного и неодушевленного. Смерть -- постоянный, почти
навязчивый мотив творчества Неруды, и он открывает нам и изображает самые
неожиданные формы распада, агонии, гниения.
В поэзии Неруды найдется не много испанских отзвуков, однако в ней
есть сугубо кастильская болезненная одержимость смертью. Поверхностный
читатель, пожалуй, назовет Неруду испанским антимистиком. Но будем
осторожны со словом "мистика" -- слишком много мы его треплем, и оно нередко
приводит к поверхностным суждениям. Неруду можно было бы определить как
мистика материи. Хотя речь идет о самом телесном поэте, какой только
возможен (не зря он чилиец), когда следишь за ним, шаг за шагом, то
открываешь для себя то новое, чему мог бы возрадоваться Святой Иоанн от
Креста: материя, в которую он добровольно погружается, быстро становится
ему отвратительна, и отвращение это доходит до тошноты. Неруда вовсг не
угодничает перед материей, хотя так много в ней копается; внезапно он
наносит ей удар ножом и вскрывает ее как тушу, чтобы еще пуще ее
возненавидеть... И тут обнаруживаются зерна кастильской мистики.
То, что поэт творит, -- подлинное чудо. Индийский монах, равно как
Бергсон, утверждает, что, если хочешь познать объект, надо поместить себя
внутрь него. Неруда, мастер немыслимых поэтических приемов, сумел в "Оде
Древесине" достигнуть удивительного проникновения в скрытую от человека
сущность материи.
Атмосферу, в которой поэт живет со своими фантазиями, можно бы назвать
туманной и лихорадочной. Поэт, этот извечно низвергнутый ангел, жаждет
волнений, чтобы окунуться в свою исконную стихию. Наверно, там существуют и
духи-ангелы глубин, ангелы пещер или морских пучин, потому что поэтические
пространства Неруды -- скорее подземные, а не воздушные, -- несмотря на
неизбывную тягу поэта к океану.
Но пусть себе пребывает, где хочет, и шлет нам свое поэтическое
послание, как хочет, -- главное, что следует видеть и ценить в Пабло Неруде,
-- это его самого, как личность. Неруда воплощает нового человека Америки,
он являет нам особый строй чувств, с помощью которого открывает новую,
американскую, главу человеческих эмоций. Высокий уровень его мастерства
порожден решительным отталкиванием от общепринятого.
Много различных образов вызывает у меня поэзия Неруды. Когда я
прекращаю чтение, чтобы она улеглась во мне, я вижу, как она, покоясь,
существует как нечто почти органическое. Вот один из таких образов: дерево,
покрытое морщинами и мхами, неподвижное и в то же время вибрирующее
жизненной силой внутри оболочки из облепивших его многих жизней. Некоторые
стихи вызывают во мне клокотание чувств и блаженство нирваны, странным
образом поддерживающее это кипение.
Противоречивые способности и контрастные стремления у американского
ребенка всегда объясняют скрещением рас; в данном случае, как обычно,
встает вопрос крови. Неруда считает себя чистокровным белым, подобно любому
метису, который, усвоив европейскую культуру, удивительным образом забывает
о своем двойном происхождении. Испанские друзья Неруды ласково улыбаются в
ответ на его наивную убежденность. Хотя в его внешнем облике смешение рас
проступает не слишком явно -- в глазах и во взгляде, в замедленности жестов
и, особенно, речи, - его поэзия, полная восточных отзвуков, обнажает
противостояние, на сей раз благотворное, разных кровей. Ибо смешение рас,
имеющее разные трагические аспекты, возможно, лишь в искусстве дает
преимущество и бесспорное обогащение. Это богатство, создающее
эмоциональное и лингвистическое половодье Неруды, сочетание грубоватого
сарказма с почти религиозной серьезностью и еще многое другое, мы
рассматриваем как очевидное следствие смешения в нем испанской и индейской
крови. На любого поэта Восток наложил бы свой отпечаток, однако западному
человеку Восток полезен лишь наполовину и больше дезориентирует его, чем
укрепляет. Зато индейская глина Неруды закипела при первом же контакте с
Азией. "Местожительство -- Земля" скрыто повествует об этой глубоко
волнующей встрече. И также выдает секрет, что, когда метис открывает свои
шлюзы, на волю бурным потоком вырывается вся суть его своеобразия. Наше
подражание американскому выглядит жалко, наше возвращение к самим себе --
всегда удача.
И теперь произнесем хорошее слово "американизм". Неруда постоянно
напоминает Уитмена -- не столько строем своего стиха с титаническими
позвонками, сколько долгим дыханием и непринужденностью американца, не
ведающего пут и преград. Американизм в этом поэтическом сборнике выражается
в вольной силе, в счастливой отваге, в неуемной плодовитости.
Новейшая поэзия Америки (ее уже не назовешь ни модернистской, ни
ультраистской) многим обязана Неруде, который выступил в защиту ее дерзких
вылазок. Вслед за этим первым накатом поэтических волн Неруда приходит как
могучий прилив, выносящий на берег все, что таит в себе море, все его дары,
которые прежними волнами выбрасывались лишь по горстке, скудными порциями.
Моя страна должна осыпать его благодарностями. Чили всегда была
страной бурлящей и сильной. Однако наша литература, где многие годы правил
некий ленивый сенат - классический при Бельо и ложноклассический в
последующие времена, - лишь изредка, в том или ином тексте, позволяла
прорваться огненному нутру расы, из-за чего чилийский дух предстает в
антологиях сухим, неповоротливым, скучным. Неруда в "Местожительстве" дал
возможность чилийским дрожжам вырваться на волю, и они обеспечили нам
славное и плодоносное поэтическое будущее.

Перевод Е.Лысенко






Слово о Максиме Горьком


Имя "Горький" означает для людей нашего поколения всю нашу молодость
и, пожалуй, самой достойное, что было в наших юных сердцах. Мы вправе
называть его одним из созидателей наших душ, так как он отдал лучшее, что
было в нем, чтобы питать лучшее, что было в нас.
Он передал нам из рук в руки выжженную солнцем, терзаемую морозом
степь; он нам открыл головокружительную бездну русской души, расширив наши
горизонты познания потрясающим "Фомой Гордеевым"; он рассказал нам легенду
о "Хане и его сыне", которая еще не выветрилась из нашей памяти; он показал
нам огромность русской революции в одном образе матери, женщины из народа,
столь похожей на креольскую мать; он обнажил для нас невзгоды мира, чтобы
мы всю жизнь их ненавидели. Он рассказал нам о детях из народа, вспоминая
самого себя, чтобы нас до мозга костей проняла огненная струя, чтобы она
жгла и терзала нас, заставляя выполнить наш долг по отношению к ним. В
каждом из своих проникнутых лиризмом рассказов он питал нас поэзией земли,
океана и воздуха. Никогда не слышанная речь, неискушенная рука, сумевшая
столько поведать и столько предвидеть и столько доброго пыла вселить в
сердца, когда наставало время накормить и напоить тех, у кого стол был
пуст.
Потому-то его смерть потрясла нас, как смерть истинно родного
человека, и его монгольское лицо на обложках иллюстрированных журналов
привлекло наше внимание в киосках на португальской улице так же, как
привлекла бы гравюра с портретом кубинца Марти или аргентинца Сармьенто.

15 ноября 1936 г.

Перевод Е.Лысенко





Десять заповедей учительницы


1. Люби. Если не умеешь любить всем сердцем, не учи детей.
2. Упрощай. Знать -- это упрощать, не растеряв сути.
3. Упорствуй. Повторяй, как природа повторяет сотворенное, пока не
достигнет совершенства.
4. Учи, помня о красоте, ибо красота -- мать всему.
5. Учитель, будь ревностным. Чтобы зажечь светильники, ты должен
носить огонь в сердце.
6. Оживляй урок. В каждом занятии должна быть жизнь, как в живом
существе.
7. Заботься о духовном развитии. Чтобы давать, надо много иметь.
8. Помни, твоя профессия -- не ремесло, а служение Богу.
9. Прежде чем начать ежедневный урок, загляни в свое сердце и проверь,
чисто ли оно.
10. Думай о том, что это Бог поставил тебя созидать завтрашний день.

Перевод Э.Брагинской





Поменьше о кондоре и больше про андского оленя


У нас, у чилийцев, на государственном гербе есть кондор и олень, и это
на редкость выразительный символ, ибо сочетает в себе силу и грацию. Однако
его двойственность затрудняет понимание сути, ибо она равнозначна тому, чем
было солнце и луна в некоторых теогониях, или земля и море, то есть, таким
противоположностям, что наделены бесспорными достоинствами и вместе
образуют данность, сложную для Мысли.
На уроках в школе и пышных речах с трибун, не жалея слов, расписывают
величие кондора! Но как мало сказано о его геральдическом соседе -- уэмуле,
бедном олене, смутно означенном в географии!
Как хотите, но я не испытываю особой любви к кондору, ведь он,
собственно, -- не более, чем гриф, пусть даже и великолепный. Не спорю, мне
довелось увидеть его восхитительный полет над вершинами Кордильер. И все же
у меня щемит сердце от того, что его великая парабола -- лишь труп, лежащий
на дне ущелья. Мы, женщины, представьте, куда большие реалисты в жизни, чем
кажется, так уж мы устроены.
Школьный учитель объясняет детям: "Кондор -- это символ господства
великой нации, он воплощает справедливую гордость сил. Его полет -- одно из
самых замечательных явлений на земле".
Геральдика так давно злоупотребляет хищными птицами, в ней столько
орлов, столько грозных пернатых, что этот крючковатый клюв и железная лапа
давно прискучили и мало что могут сказать.
Я выбираю андского оленя-уэмуля, у которого для "большей
оригинальности" нет великолепных ветвистых рогов, оленя, напрасно
обойденного вниманием наших педагогов, о котором мне бы хотелось сказать
детям хоть что-то, к примеру: "Уэмуль -- это очень чуткое и маленькое
животное, похожее на газель, а, стало быть, на само Совершенство".
Его сила в ловкости. Его защита -- все органы чувств: у него чуткий
слух, око приметливой воды, и острый нюх. Он, как все олени, чаще спасается
без боя, благодаря сообразительности, которая оборачивается неодолимой
силой. У него заостренная и трепетная мордочка, зеленоватый взгляд,
вобравший в себя лесные чащобы. Шея самого безупречного рисунка. И прочное,
как серебро, копыто. В нем, вроде бы, нет зверя, скорее он похож на
какой-то мотив животного орнамента. Уэмуль пронизан зеленым светом зарослей
кустарника, и его стремительный бег, как стрела в полете, рассекает этот
свет.
Андский олень, уэмуль, должен означать чуткую восприимчивость нашей
нации: отточенные чувства, изящество, настороженный ум. А все вместе -- это
защита, незримые, но надежные опоры Духа.
Между лобовой защитой кондора, который бьет клювом в спину коня, и
непрямой обороной того, кто умеет избежать встречи с врагом, потому что
учуял его за сто шагов, я предпочитаю -- последнюю. Куда лучше взволнованные
глаза, что умеют сторожко наблюдать, укрывшись в тростниках, чем этот
налившийся кровью взгляд, который властвует со своих высот.
Наш символ был бы, наверно, излишне женственным, останься там лишь
олень-уэмуль, он стал бы односторонним и не смог выразить всю сущность
чилийского народа. Но пора бы уэмулю выйти на первый план, дабы воплотить
самую суть нашего духа, нашего естественного пульса жизни, а другой -пусть
будет биением неотложной необходимости. Миролюбивые, как стойкий мир в
добрые дни нашей страны, с приязнью в лице, слове и мысли... А кондоры, те
для полета над пропастью великой опасности.
А может, и лучше, что в знаке нет преувеличения. Я вспомнила, вознося
хвалу этому геральдическому оленю, о греческом лавре, о его листьях,
одновременно упругих и мягких. Вот что решили сделать своим символом те,
кто были великими мастерами символики!
Говоря о наших деяниях, мы слишком много похвалялись полетом кондора,
и теперь я радею за то, чтобы мы гордились другими вещами, которые у нас
есть, но пока оставлены без должного внимания. Хорошо бы заглянуть в
историю Чили и увидеть там свидетельства нашей гостеприимности, а их много;
поступки, основанные на чувстве братства, а ими полнятся страницы забытых
хроник. Преимущество кондора над уэмулем, думаю, причинило нам большой
вред. Легко сказать -- поменяй их местами! Но, верю, постепенно у нас это
получится.
Некоторые из наших национальных героев принадлежат, скажем так, к
Ордену Кондора. Параллельно есть и свои герои у трепетного уэмуля. И
сегодня -- самая пора восславить их.