высотой: влезает себе на самый верх и только там соглашается стать приемным
сыном всего края. Возможно, андские лестницы разрешили б этому смельчаку
подыматься еще выше, до ледяного лезвия навахи, которая горячит кровь.
Зря на лесопильнях о нем говорят небрежительно, свысока называют
"дурным". На добром холоде его древесина делается слишком тугой, плотной.
Но она может быть и неподатливой, и мягкой. Алерсе, собственно, двуличен,
как многие из нас, что тут сказать... При своем могучем сложении он
остается гибким и это его свойство высоко ценят строители.
Наш смелый "Аделантадо" устанавливает границу для всех альпийских
деревьев. Там, где алерсе остановился, ни одно из деревьев-альпинистов не
сделает и полушага вперед... Там заканчивается восхождение всех хвойных,
дальше белеют лишь голые вершины. Достигнув предела, дерево усмиряет свой
характер, становится ниже ростом, чем отставшие от него собратья.
Мы, чилийцы, попадая в Каутин или в Льянкиуэ, ждем -- не дождемся
встречи с араукарией, и можем равнодушно пройти мимо алерсе, не замечая,
что ноги наши утопают в мягком ковре его пахучих иголок. Это похоже на
глупую партию, когда "жертвуют королем, чтобы взять ферзя". Ведь наш
вылощенный горделивый алерсе вполне может померяться достоинствами с
"чешуйчатой" араукарией, и говорить ей "ты", ведь они -- соседи и, в
сущности, одного ранга.
Когда на самом верху эти деревья случайно стоят римской фалангой, наши
глаза перескакивают с одного на другое, и мы не можем решить какое из них --
лучше. А нам в ответ доносится их недовольный гул. Потому что здесь не
существует ни "лучше" ни "хуже", а есть лишь одно слово -- "разные".
Ведь Отцу-алерсе самой природой велено отличаться от Матери-араукарии.
В этом патрицианском сословии, которое мы зовем "хвойные", мало кто
играет второстепенную роль. Почти все -- высокого рода: кедры, ели,
араукарии, сосны, и не случайно эта каста вправе гордиться своими
богатырями, какие бывают лишь у славян и саксов.
Когда мы не мешаем им жить сообща, в согласии, как наказал Бог, то
есть единым лесом, тогда это чудо из чудес. Колонны алерсе похожи на
крестоносцев или тамплиеров, а самый величественный -- это Ричард Львиное
Сердце. Он -зримое воплощение одиночества. Этим мистическим одиночеством я
наслаждалась в самой глубине Патагонии раза два, не более, и среди великого
множества всего, что хранится на дне моих глаз -- не только к радости, но и
к досаде, -- у меня есть нечто самое дорогое. Это -- собравшиеся вместе
красавцы-алерсе с их мягкой, прохладной и таинственной тенью. Когда я
попадаю в тропики или на сухие земли кастильской Месеты, да еще живу там
подолгу, я вынимаю из груди пригоршню этого зеленого сумрака, этого
сурового вольного дыханья, зная, что оно защитит меня от света, который
тиранит и слепит.
Патагонский Отче, мой верный покровитель, твоя душистая смола уже не
снимет боль в моих плечах, уже не излечит глаза, которые там, в родных
краях, были свежими бороздами и умели любить твой падающий отвесно взор, --
этот сладостно-зеленый удар кинжала.

Апрель 1945 г.

Перевод Э.Брагинской





Лодки


Люди сделали лодки. Но лодки, коснувшись воды, осмелели и освободились
от власти людей.
Если вдруг моряки не захотят никуда плыть -- ну мало ли что? - лодки
обрежут все канаты и уйдут сами - вольные и счастливые.
Моряки верят простодушно, что им повинуются все лодки, все корабли, а
меж тем, они сами в их власти.
Лодки будоражат, тормошат людей, которые прохлаждаются на берегу, и
те, в конце концов, уходят в море.
Вообще-то, суда спешат пристать к берегу, лишь затем, чтобы забрать
душистые плоды -- ананасы, финики, золотые бананы. Море-океан, как властный
любовник, нетерпеливо ждет, когда поднесут ему благоуханную свежесть Земли,
которую с жадностью будут вдыхать волны, подымаясь во весь рост.
С той поры, когда лодки сдружились с живой водой, в их душах
проснулось непокорство. Им нравится обманывать капитанов и делать вид, что
они подчиняются их воле. А сами так и норовят уплыть туда, где море густеет
от тритонов и встает темно-зеленой стеной из грозных щитов.
Капитаны никогда не могут точно определить, в какой именно день их
корабль будет в порту. Они непременно допустят какую-нибудь ошибку в своих

расчетах, но это вовсе не ошибка, а тайная игра лодок с сиренами.
У кораблей густая грива оснастки, тугая грудь парусов и бедра из
просоленной древесины. Под водой они переступают ногами, как танцовщицы в
длинных туниках.
Корабли увозили в море открывателей новых земель, и пока те спали, они
смеялись над их морскими картами. Ведь все корабли обмениваются тайными
знаками с островами, что неведомы человеку, а полуострова вытягивают шеи в
неслышном крике, призывая их к себе.
Напрасно думают, что они послушно везут людей, которым надо продать
свои сукна. Они вышли в море - насладиться долгожданной свободой.
Если вдруг люди не захотят уходить в плаванье, лодки поплывут сами. И
все на берегу закричат в голос, поняв наконец, что никогда не имели над
ними власти, и что лодки, как сирены, -- дочери свободной морской стихии.

12 сентября 1927 г.

Перевод Э. Брагинской






Пять лет ссылки Унамуно


Я никогда не смогу понять, за что Дон Мигель был выслан из Испании.
Ведь именно этот человек, органически неприемлющий всякие политические
сборища, как никто другой далек от синдикалистского бунта. У него не было и
не будет соратников, не говоря уже о сообщниках. На его прекрасном,
одухотворенном высокими помыслами лице начертано отвращение к баррикадам.
Но коль скоро Унамуно не способен на подстрекательство к бунту, почему
посчитали и считают до сих пор, что в Испании он опасен?
Там, в Саламанке, он каждый вечер говорил своим друзьям и писал в
Америку, что диктатура тупа и допотопна; но то же самое (я это слышала
сама) в Мадриде за чашкой кофе говорят все -- кто с иронией, кто с горечью,
а правительство прибегает к массовым ссылкам, подобно Муссолини, выставляя
себя на смех. Почему же диктатура Примо де Риверы, которая бахвалится тем,
что не подписала ни одного смертного приговора, -- а это бесспорно
существенный факт -- упорствует в своей откровенной жестокости по отношению
к этому благородному человеку?
Он говорил мне, что в его "деле" проявилась мелкая, не мужская злоба,
подобная мышиному укусу. Действительно, упорное преследование достойного
мужа, всякое насилие по отношению к которому в высшей степени
отвратительно, совершенно не отвечает представлениям о мужском разуме и
доблести.
Его кафедра в Саламанке два или три года пустовала. Испанские
профессора отказывались занять его место, и, надеюсь, их решение останется
в истории нашего времени как один из немногих светлых эпизодов. Ведь были
же среди возможных претендентов неустроенные, прозябавшие в бедности люди
(а бедный в Испании -- воистину бедняк); были профессора, пусть не столь
эрудированные, как Унамуно, но вполне подготовленные к работе в знаменитом
университете; те и другие избежали соблазна занять кафедру своего коллеги,
славного талантом и глубокой просвещенностью. Подлинно испанский, рыцарский
поступок. Он восхитил меня больше, чем подвиги Сида. Увы, в конце концов
кандидат все же нашелся, и, к несчастью, им оказался некий священник.
Вакансия была занята, но горе профессору с подобной тенью за спиной! Этот
безумец, кем бы он ни был, погубил одну из самых благородных коллективных
акций.
Более чем сомнительно, что Унамуно мог бы, живя в Испании, серьезно
угрожать диктатуре: создать, к примеру, новую оппозиционную партию или
подталкивать к действию уже существующие; зато с первого взгляда ясно, что
во Франции одна только история с высылкой, наделавшая столько шума в прессе
и литературном сообществе, нанесла ей сокрушительный удар.
Французская публика, исключая испанофилов, -- а их не наберется и трех
десятков -- прежде даже не ведала о существовании Унамуно, как до сих пор
она не знает Эсу ди Кейроша, прожившего в Париже целую вечность. Дон Мигель
не стал искать ни переводчиков, ни издателей. Всем известны его
щепетильность в литературных делах и презрительное отношение к искателям
славы, этой грязной сводни. И что же! Без всяких усилий - а желание
облегчить свою участь было бы вполне оправданно - он тем не менее очень
быстро обрел в Париже множество издателей, благосклонную критику и
настоящий успех. Его книги переводятся одна за другой. Милостивая рука
Господа смягчила нанесенные ему удары, даровав благожелательное внимание
достойных. Теперь вместе с другими испанцами - Валье Инкланом и Гомесом де
ла Серной -- он занял прочное место в здешнем языковом пространстве, где
никогда не проявляли расточительной щедрости к своим соседям. Только что
получивший здесь известность шестидесятилетний писатель принят как
достойнейший представитель всюду еще недооцененного языка. Таким образом,
Дон Мигель, которого какой-нибудь бесноватый крикун называет "врагом
нации", служит Испании, умножает ее славу, воплощает ее как большой
художник и высоконравственный человек.
В стране такой завидной просвещенности, как Франция (да хранит ее Бог,
и да не вселится в нее фашистский бес), статус изгнанника что-то добавил к
собственно литературному успеху; не следует однако повторять бредни тех,
кто заявляет, что успех Унамуно объясняется его политическим радикализмом.
Какая нужда писателю его масштаба затевать политическую кампанию и получать
затем сомнительные лавры. Еще следует остерегаться зависти: она тоже была
бы не прочь запятнать чистый клинок его успеха.
Он отнюдь не заискивает перед литературной столицей, в которой принят
с почестями; напротив, беседуя с ним, чувствуешь, что перед тобой испанец
до мозга костей, испанец здесь, на земле, и на небесах...
Он способен воздать должное другим народам. Чего ему не дано - так это
любить руки, не знающие кастильского жара, равно как добродетели с чужими
именами: взвешенность, размеренность, здравый смысл -- этим добродетелям он
не обучен и не усвоит их никогда.
Мне рассказывали, что от своего парижского дома (мрачной и почти нищей
квартиры) он добирался на метро до кафе, где сходились испанцы и местные
испанофилы, и возвращался оттуда тем же путем, не замечая Парижа, не
интересуясь его мюзик-холлами, фантастически равнодушный к этому "городу
наслаждений". Однажды, вконец уставший от бульваров и Площади Карусель, он
отправился в свою почти испанскую Андайю. Из стихотворений, родившихся там,
одно я не могла читать без слез, оно будто частица этого шестидесятилетнего
сердца, крепкого как чилийский альгарробо.
Кто-то говорит: он уехал в Андайю, чтобы, воспользовавшись первой же
смутой, перейти границу.
Нет, он уехал туда, чтобы быстрей получать письма родных, а главное,
чтобы увидеть, наконец, в этом пиренейском городке лица, дома, вещи,
обычаи, напоминающие родину. Патриоты от "Кадисского марша" никогда не
поймут трагедии этого человека, который бичевал изъяны своей нации, но жил
для своих соотечественников, любя родину, как любят единственную женщину;
повторяю, они никогда не поймут этой скрытой смертельной тоски. Будь он из
породы слабых, день за днем изливал бы свою скорбь не бумаге, взывая к
жалости врагов. Но он в высшей степени мужествен; лишь изредка, как,
например, в страстной речи о Монтальво -- еще одном бичевателе -- горечь
пробивает непроницаемую броню сдержанности и прорывается горлом.
Там, в Саламанке, городе, который мог бы зваться его именем, он жил в
ладу с тремя четвертями Испании; с одной четвертью враждовал и продолжает
враждовать... Унамуно, этот испанец до мозга костей, способный глубоко
понимать и чувствовать Сервантеса, мистиков и героев своей земли, лишен
родной почвы -- это ли не величайшая нелепость нашего мира!
В 1923-м многие из нас не приняли его ссылку всерьез. Проведет, мол,
сезон у моря, подышит соленым ветром, полезным для легких. Но оказалось,
что это не шутка, а реальность, чем дальше, тем все более тягостная. Мы,
чья любовь к нему сродни благоговению, долго молчали в какой-то наивной
вере, что человек его склада не может так просто умереть, что он иначе
скроен, и с таким смерти справиться нелегко. Так вот, наш дорогой друг
может уйти от нас во время этого бессмысленного испытания ссылкой, и тогда,
у гроба придут запоздалые слова раскаяния и упреков.
Испания начала проявлять заинтересованность в сближении с Америкой,
откуда с одобрением следят за инициативами Мадрида. Можем сказать без
хвастовства: мы заслуживаем подобных усилий, ведь в Америке тоже начинает
формироваться новое отношение к испанскому наследию... Происходит настоящая
вторая испанизация Чили, Колумбии, даже Аргентины.
Но стоит напомнить, что на протяжении полувека единственная связь с
забывшей нас Испанией поддерживалась и сохранялась ее писателями.
Испаноамериканцу, который никогда не увидит Эскориала, который не знает
истории, живую Испанию сначала являли Гальдос, Переда и Нуньес де Арсе,
потом Унамуно, д'Орс, Гассет, Бароха и замечательное последнее поколение;
они в известной мере сформировали наше новое мировосприятие и стали
проводниками европейской культуры. Так что испанская политика ускоренного
сближения, которую сейчас проводит король, в большом долгу перед каждым из
тех, кто по-своему налаживал живую связь во времена нелепого взаимного
отдаления и кто предотвратил -- а именно к этому шло дело -- полный разрыв.
На официальном языке в таких случаях говорится "заслужить благодарность
родины".
Унамуно -- один из тех, перед кем испанское правительство в самом
большом долгу.
Значит нет в том ничего странного, если кто-то из пишущих в Чили или в
Аргентине напомнит испанским правителям, что значит для нас и для Испании
Унамуно, уже пять лет живущий в изгнании. Не сделать этого, промолчать --
значит отречься от родства. Ведь и на нас лежит ответственность за жизнь и
благополучие Унамуно.
Человек, который пытался уловить в ветрах Андайи ароматы родной земли,
имеет право на всю Испанию, не говоря уже о ста метрах собственного жилища.
- Вы не знаете Унамуно, если готовы допустить, что он согласится на
милость диктатуры или что-то подобное, -- говорит мне приятель, прочитав
написанное выше. -- Он не ступит на землю Испании как Унамуно, кем-то
милостиво облагодетельствованный; он вернется только как Дон Мигель де
Унамуно в полном значении слова "Дон", ничем не обязанный тем, кого намного
превосходит.
Это замечание приводит меня в замешательство. Так или иначе, пусть
возвращается, пусть вернется на свою землю, которая без него будто лишена
души, ведь в нем, как ни в ком другом заключена квинтэссенция Испании,
неважно, говорит он, пишет, спорит или просто смотрит своим строгим и
чистым взором святого гражданина.

Монпелье, август 1927 г.

Перевод В.Гинько






Четыре глотка воды


Ваш поэт Уолт Уитмен видел Мир, как нескончаемую лавину образов. И
этот человек с тончайшей интуицией нисколько не заблуждался. А что такое
наш мир, как не беспрерывный поток ускользающих, бегущих жестов, форм,
действий? Но все, что исчезает, оставляет свой образ, который мы порой
способны удержать, а чаще упускаем из виду. Днем и ночью низвергается
водопад форм и красок. И всегда есть какой-то свет, который позволяет нам
уловить образ. Всегда есть зоркое око совы, которое его поймает... А если
верить астрономам, луч света, коснувшись Земли, уходит в бездну, унося с
собой все, к чему прикоснулся и что увидел. Этот луч я бы назвала небесным
Уитменом, собирающим для вечности все дела наши. Среди огромного скопища
образов нас скорее привлекает все самое невероятное, самое красочное --
дикий скалистый берег, яростная битва, пышная церковная служба, самолет в
небе. Время идет и нашим притупившимся органам чувств постоянно нужна
хорошая встряска, чтобы мы не остались равнодушными, чтобы могли
радоваться.
При романтизме главенствовал, царствовал броский, пышный образ. Он был
"главным блюдом" той эпохи, или стихотворением, чем-то вроде подземного
толчка, который заставляет людей выскакивать на улицу... Наиболее
популярными среди романтиков были именно те, кто истово малевал своей
кистью горячечно-красные или огненно-рыжие образы, самые диковинные, какие
только можно вообразить. На читателя, -- а он, как правило, мнит о себе
высоко, -- такое собрание образов действовало, как пряная провансальская
"bouillabaisse"{похлебка - фр.} или как крепкий алкоголь. То есть, их
органы чувств всегда были во хмелю и пресыщении. Ярким краскам вторил
словесный резонанс -- раскатистый, как выстрел.
Но столь долго насиловали "гром и молнию", что в конце концов
наступила реакция. То, что случилось во Франции, я бы назвала "Верлен
versus Гюго". В Латинской Америке поэт Рубен Дарио стал сворачивать головы
слишком горластым петухам, у нас в Чили этим занялся Магальянес Моуре,
человек чистейшей души. Эти отважные воители против истошных надрывных
воплей в литературе взялись перевоспитывать, перестраивать наше зрение,
стараясь сделать потоньше сетчатку глаза или попросту вернуть его в
нормальное состояние. Не зря же один француз сказал: "Будете гнать природу
-- она вернется галопом". И он прав! Футуризм тоже вернется в свое
нормальное русло, когда будет выполнена его благая миссия, он -- поверьте! --
откажется от роли "Terror de mares".
Признаюсь смиренно -- я тоже истовая, но верю, хочу надеяться, что не
развожу кричащую мазню в своих стихах. Избави Бог! Вот уж чего недоставало!
Образ меня зачаровывает, как всех, как ребенка, как юношу, как
старика. Да и сами мы -- всего лишь образ, мимолетный, тонкая соломинка, что
длится не дольше вздоха в фокусе людских глаз. А уж что говорить о
безмерном полотне космического света! Мы катимся в никуда, подталкиваемые
новыми образами, и хорошо, если наши очертания, наш облик продлятся
какую-то малость лет в зрачках чьей-то верной души -- души возлюбленного или
друга.
Лирический поэт, он -- хранитель, защитник этих образов, что убегают от
нас, он -- вечный подросток с туманным взором, который вертит так и эдак
образ, что задел его, улетая в никуда. Поэт мнет-вымешивает его так
старательно, с таким щемяще-сладостным чувством, о котором душа знает
лучше, чем тело. Он ловит на лету движение, которое уже исчезло, и,
оставшись наедине с самим собой, затевает из какой-то малой зацепочки,
завитушки целую игру всяческих ситуаций, положений, которая может стать
цирковым трюком, штукарством, а может -- настоящей драмой. Он гонит и гонит
сок из своей души и тогда на многие дни, на годы остаются зелеными осенние
листья. Поэт делает все это вовсе не из страха перед смертью, а потому, что
всегда стремится к воскрешению.
Этот законченный эгоист способен воскресить и себя, и других. С
помощью упорствующей памяти он сражается против собственной смерти и порой
-- такое чаще бывает у великих печальников, у saudadosos -- достигает отчасти
цели, лишь в том, что ему особенно близко.
Перечитывая поэтические антологии, я уже привычно отмечаю все эти
уловки и маневры яростной битвы моих собратьев против распада, против
полного растворения в небытии, как своего собственного, так и всеобщего. Я
встречаю на страницах женщин в расцвете жизни -- теперь это жалкие
старушенции, -- они там говорят, ходят... Я вдыхаю смолистый запах давно
сведенных лесов и даже примечаю каких-то зверьков, что всего лишь на миг
явились поэту. Все эти антологии -- воистину Долины Иосафата, которые
украшены пейзажами, растениями, живыми существами. Поэты, похоже, изо всех
сил пытаются спасти реку Творения, сохранить ее согласно замыслу Бога --
полноводной и неизбывной.
Вспомните, друзья, о длинной веренице героев у Гомера, который, будучи
слепым, удерживал, хранил в глубине своих голубоватых глаз все Увиденное и
Услышанное, в те часы, когда вглядывался в себя самого, и, стало быть, в
бедный род человеческий. Желая отомстить за свою полусмерть -- за слепоту,
он раскалял до немыслимого жара окаменевших героев и воспевал, воспевал их,
чтобы Воскрешение это длили и те, кто потом станет декламировать его
строки.
А если обратиться к не столь отдаленным временем и перечесть все, что
написал счастливчик Теннисон о лихих дамочках, которые его услаждали? Легко
и радостно переходя от одной к другой, он, смакуя все в памяти, влюбленно
говорит о них. Он вновь живет только ими, с ними, не дозволяя ломать их
прекрасные образы, точно ветви цветущей сирени, в том неверном зыбком
воздухе, который мы зовем -- Время.
Порой образы западают в нас в таком сумбуре, в такой толчее, как
бывает в самой жизни. В другой раз они вдруг собираются по видам, по
сходству, а то и выстраиваются в четком порядке, точно примерные школьницы
или семейства каких-то растений. Что до женщин у нашего английского поэта,
иногда они идут в хронологическом порядке, а чаще прихотливо, по примеру
некоторых созвездий, ну скажем, Кассиопеи.
На самом деле, я собралась прочесть вам стихотворение, в котором нет
ничего сверхъестественного ни по форме, ни по тону. Оно, вообще-то, о моей
жизни, которая здесь выражена в четырех движениях, жестах, а по сути, в
одном-единственном, какое мы делаем, когда пьем воду.
В тот день, когда я написала это стихотворение, мне именно так все и
представилось -- в четырех движениях, в четырех образах, которые сошлись
воедино.
В моей жизни было много человеческих рук и "рук" самой воды. Они
помогли мне, вечной страннице, утолить жажду во всех четырех сторонах
света. Этих рук -- не счесть! Да и зачем? Понадобилось бы сделать большую
географическую карту. Быть может, однажды я расскажу о тех, кто вынес мне
полную кружку воды, накормил за столом или под открытым небом, о тех, кто
без опаски открыл мне двери своего дома и щедро угостил дарами Земли, и о
тех, кто дал лишь глоток воды.
Когда настоящая старость опустит передо мной решетку и пригвоздит к
темному углу, я расскажу, быть может, о многих вещах, о разных случаях в
моей жизни. Расскажу то, о чем пока умолчала.
Поэзия, -- слава Богу! -- вернулась от романтизма к живой жизни (об этом
я уже говорила), она отвергла, пусть не сразу, эти пышные словесные парады
и, значит, теперь кто-то сможет написать о четырех глотках воды, не
страшась, что его поднимут насмех... Я твердо убеждена, что если мы,
женщины, дерзнем поведать о наших, вроде бы, пустячных делах, если мы
раскроем в своих сочинениях то, чем живем за закрытыми дверьми, сидя среди
живого созвездия "nourritures"{снедь - фр.}, такой земной и понятной нашему

сердцу, если мы покажем, ничуть не смущаясь, наш стол повседневья, то,
наверно, поможем сделать более человечным этот мир, охваченный огнем из-за
людской слепоты, безумия и алчности. Самые простые домашности привлекали
фламандских мастеров: их полотна источают упоение жизнью и являют нам это
чудо, когда люди вместе, когда они в согласии не только в часы радости, но
и в часы грусти.
К сожалению, то что я вам прочту, не очень-то связано с жизнью в
стенах дома, потому как я по своей природе -- бродяга, и любовь к
странствиям все еще не отпускает меня, приводя даже к вам, в Калифорнию.
Да, я была настоящей бродягой и лишь хвори заставляли меня
угомониться. Переезжать из страны в страну -- что в том плохого?
Но иногда это становится очень важным событием в твоей жизни: ты будто
обручаешься с чужой страной и это обрекает на большую затрату душевных сил.
Ты попросту тонешь, задыхаешься в плену чужого языка. Правда, в этой почти
катастрофической ситуации есть и немало благого, однако, бывает, что от
перемены места даже самые привычные заботы и дела становятся для нас чем-то
незнакомым, непонятным. У нас меняется само дыханье в зависимости от высоты
гор и глубины низин, даже походка делается вдруг вялой или, наоборот, --
упругой, да и ритм нашей речи, заметьте, -- тоже? Некоторые пейзажи делают
буддически невозмутимым самого беспокойного человека, а вот в нынешних
безумных городах люди просто закипают. Нас дивят вещи, которые, казалось
бы, везде одинаковы: хлеб почему-то более плотный или более воздушный, вода
вдруг колкая или какая-то густая, словом, иная, новая. Да и тело свое
ощущаешь иным: его пронизывает, то больше, то меньше, -- атмосферное
электричество, его будоражит вкус неведомой еды.
Но тот, кто не способен познать усладу от пьянящего или дремного
воздуха, от странно изломанной линии гор на новом горизонте, тот, кто
страшится потрясения от встречи с новым народом, расой, тот, кого пугает
дом, который почему-то из цемента и железа, а не из привычного кирпича и
самана, тому лучше сидеть дома, или же сразу вернуться домой, ибо он не
пригоден к профессии странника...
Верно говорят, что у каждой страны есть свой охранный заговор от чужой
плоти. На нас обрушивается неведомый поток "крещений", который невольно
хочет смыть святую воду нашей Крестильной чаши. Редко, когда мы сами
"причащаемся" чужеземному, скорее, это власть какого-то тайного приворота,
заговора, словом, -- испытание огнем и мечом нашего тела и души. Еще бы,