Страница:
Я застала ее старой, похожей на папу Льва III. Бабушка причащалась каждое утро. Ее неразлучной подругой была бельгийская королева[33].
В большом доме, как в старые времена, заполненном музыкантами, музыка доносилась отовсюду. Кроме двух больших концертных пианино в зале для приемов было еще шесть или семь в других комнатах. И они никогда не умолкали.
Мои детские уши были так переполнены музыкой, что даже не помню, когда я научилась распознавать ноты. Во всяком случае, много раньше, чем буквы.
С культом музыки у бабушки соседствовал культ еды. Гурманство превратилось у нее в страсть. Она была счастлива, что каждый день могла кормить такое множество людей. И так как гости ничего не имели против того, чтобы их потчевали, как у Лукулла[34], весь дом сверху донизу беспрестанно был занят приготовлениями к пиршествам. Огромный сводчатый погреб, вызывавший в моем воображении замок Синей Бороды, куда я отваживалась войти, дрожа в ожидании опасного приключения, был наполнен подвешенными на крюках тушами телят, быков, барашков. Ужасающие окровавленные сталактиты, которые будут разрублены, разделаны, чтобы усладить бабушку и обжор, ее окружавших. Каждый понедельник новые жертвы занимали место с жадностью проглоченных на прошлой неделе; бедняки приглашались, чтобы разделить их останки. Под эти лукулловы пиры были отведены две комнаты. Одна из них – большая столовая – восхищала меня своим великолепием. На стенах – китайская живопись. Стол на шестьдесят персон в праздничные дни был сервирован сказочными разноцветными бокалами с вензелем деда, заказавшего их в Богемии. В свои три года я была просто ослеплена этим стеклянным многоцветием, и с тех пор ничто на свете не казалось мне столь ошеломляюще роскошным.
Бабушка со своими гастрономическими пристрастиями явно не задумывалась о расходах, которых они требовали. С легким сердцем, доставляя радость себе и друзьям, она в буквальном смысле слова поглощала свое состояние, нимало не озабоченная признаками приближающейся нужды.
Мне было семь лет, когда в прекрасный лунный вечер один из гостей, у которого давно и серьезно болели легкие, попросил, чтобы его спустили в музыкальный салон. Я помню, как будто это было вчера, его черный бархатный пиджак, белую шелковую à la Дантон[35] рубашку и длинные волосы. Это был Зарембски[36]. Он подошел к одному из пианино и при свете луны заиграл «Траурный марш» Шопена. Вдруг он потерял сознание. Его положили на софу, на которой он и умер, так и не придя в себя. Думаю, что эта ультраромантическая сцена так соответствовала самому духу дома, что она никого не удивила. Зато я и сейчас не могу без некоторого содрогания слушать «Траурный марш».
Дядя унаследовал Страдивари[37] моего деда. Он был великим музыкантом и своеобразным человеком, внушавшим мне безумный страх. Каждый вечер, прежде чем удалиться в свою комнату, он очень медленно подходил к инструменту и осторожно припадал ухом к футляру. Добрые пять минут оставался неподвижен, слушая что-то – что я так никогда и не узнала.
Так как у дорогой бабушки не было грехов, в которых можно было бы исповедоваться во время каждодневных причастий, она приносила священнику все домашние сплетни. И в один прекрасный день рассказала ему, что у моего тридцатилетнего дяди уже лет десять была любовная связь с женой почтенного директора консерватории. В наказание священник приказал ему во всем признаться мужу. Последствий не пришлось долго ждать. Директор уехал с женой и детьми. Дядя же, мирно проведя утро на охоте со своим большим другом князем Караман-Шиме[38], вечером нашел такой способ чистить ружье, что убил себя наповал.
Возвращаясь из Санкт-Петербурга после смерти моей матери, отец остановился в Варшаве. Там он познакомился с мадам Натансон, которая какое-то время спустя в Париже добилась, чтобы он на ней женился. Будучи женщиной умной, она не замедлила окружить себя известными – хотя часто посредственными и принадлежавшими к академической школе – музыкантами и художниками. От первого брака у нее был восемнадцатилетний сын-эпилептик и чахоточная дочь двадцати лет. Маленькой девочке, какой я была тогда, они казались стариками. От моего отца позднее она родила сына, которого обожала[39].
Я – с моими старшими братьями, Францем и Эрнстом, – оказалась перенесенной из волшебного бабушкиного дома в унылый особняк на улице де Вожирар, где находилось ателье отца. Сразу же у меня возникло ощущение, что ко мне относятся недружелюбно и даже враждебно.
Моими единственными наперсниками были брат Эрнст и кухарка, к которой я убегала по ночам, чтобы утешиться, прильнув к ее нежной большой груди: отсутствие любви приносило жгучее страдание. Я никогда не видела Франца, учившегося в лицее. А Эрнст целыми днями рассказывал мне о красоте, доброте и нежности нашей матери: воспоминание о ней заставляло брата ненавидеть мачеху. Бедная женщина к тому же не выносила меня. Я ее ужасно боялась, так как она не могла удержаться, чтобы не ущипнуть меня, стоило ей ко мне приблизиться.
Однажды Эрнста, наказанного без всякого повода, заперли в комнате Клэр, дочери нашей мачехи. На другой день обнаружилось, что исчезли маленькие золотые часы. Несчастный ребенок нечаянно разбил их, играя, и, перепугавшись, спустил в умывальник. Он должен был предстать перед домашним судом. Эрнста заставили поклясться на кресте и на портрете матери в своей невиновности, Я до сих пор вижу его обезумевший взгляд. Не выдержав, он схватил фотографию матери и покрыл ее страстными поцелуями. Потом, полумертвый от страха, готов был признаться во всем, чего от него и добивались.
Вот тогда, в ужасе, я решила сбежать, чтобы вернуться к бабушке, и с несколькими су в кармане помчалась со всех ног по улице. Меня догнали и дали хорошую взбучку. Потом нас отправили – Эрнста в интернат, а меня в пансион мадемуазель Морис на авеню Ньель.
Мадемуазель принадлежала к породе ожесточенных старых дев. Чтобы излечить меня от склонности к побегам, она начала с того, что на шесть месяцев посадила меня под замок.
К счастью, мачеха, которая сама была очень музыкальной, пораженная моими способностями, велела пригласить для меня превосходных учителей музыки. Я играла на память двух– и трехголосные фуги Баха, прежде чем научилась читать и писать.
По авеню Ньель проходил шарманщик. Я лихорадочно подстерегала его появление. Его музыка меня опьяняла. Мне во что бы то ни стало хотелось выразить ему благодарность. Но у меня было одно-единственное сокровище: маленькая золотая свинка. Я так любила ее, что при мысли расстаться с ней разрывалось сердце. И все же я решила сделать подарок моему другу-шарманщику и бросила ему свинку с балкона. По его взгляду было видно, что он оценил размер жертвы. Увы!.. Больше я никогда его не видела.
После бесконечной зимы у мадемуазель Морис меня и моих братьев отправили на лето в Алль. Я была в восторге от того, что вновь оказалась в доме бабушки. Среди приглашенных там были в качестве почетных гостей Ференц Лист[40], сопровождаемый дамой в мужском костюме, и первый муж Козимы, Ганс фон Бюлов[41], от которого она только что ушла к Вагнеру. Я отчетливо помню лицо Листа, усыпанное бородавками, и его длинные волосы. Он внушал мне дикий страх, когда сажал меня на колени и заставлял играть Багатель ми минор Бетховена. «Ах, если бы я еще мог так играть!..» – вздыхал гениальный старец, ставя меня на пол (к моему великому огорчению, мои ноги, естественно, не доставали до педалей).
Обеды тогда бывали еще более блестящими, чем обычно. Вся бельгийская аристократия собиралась за столом с его чудесным богемским стеклом. Днем и ночью в огромном доме звучала музыка, чарующая мои детские уши. Пианисты чувствовали себя здесь как дома. Это было время, когда на каждом инструменте все разбирали и разучивали Вагнера.
Этим же летом Александр Дюма[42] встретил у бабушки ее молодую русскую родственницу Жюли Фегин. Он был так ослеплен ее красотой, что, несмотря на ее сильный славянский акцент, настоял на том, чтобы в «Комеди Франсэз» ей поручили роль в «Капризах Марианны» Мюссе[43].
Впрочем, имела большой успех… ее красота! Бедное дитя, ее ожидала трагическая судьба. Став любовницей князя Сагана, уверенная, что будет его женой, она узнала о предстоящей женитьбе князя на мадемуазель Позман-Бланко. На другой день, когда Саган пришел к ней, он застал Жюли в ванной. Она схватила револьвер, лежавший на туалетном столике, и, приказав князю ни на шаг не приближаться, поклясться, что слух о его женитьбе ложный, иначе она немедленно застрелится. Так как князь довольствовался тем, что пожал плечами, она выстрелила в себя. Ей не было и двадцати лет. Я до сих пор помню это прелестное лицо и массу светлых волос…
Среди всего этого неистового романтизма мы, дети, были предоставлены сами себе и пользовались полной свободой. Нашей штаб-квартирой стал курятник. Так как я была самой младшей, то не очень понимала, в чем точно состояли «адские игры», которыми они забавлялись, тем более что меня выставляли за дверь в самый решающий момент. Что происходило там между всеми этими юными и слишком любопытными монстрами?.. Я лишь смутно это могла вообразить.
Даже «адские» радости имеют свой конец. Настало время братьям возвращаться в лицей. А меня решили отправить к моим дяде и тете Костер.
Бездетные крупные промышленники, они хотели меня удочерить. Так как Костеры были очень богаты, эта идея соблазнила бабушку. Осенью я приехала в их большой дом в Ганде и стала их куклой… куклой очень нарядной и элегантной.
Главным занятием тети Мари было, сидя у окна, с помощью «шпиона» – ручного зеркальца – подстерегать возможных визитеров. При этом она без конца расшивала свои кашемировые шали. Никогда рукоделье не казалось мне таким нудным занятием.
Дядя был человеком довольно вульгарным, повидимому, к тому же страдающим некоторым мужским бессилием, так как он почти не интересовался своей красавицей женой. Я испытывала к нему жгучее отвращение. Его грубость, манеры и запах его сигары до сих пор вызывают у меня тошнотворные воспоминания.
Между тем тетя Мари, заброшенная мужем, постепенно чахла со своими «шпионом» и кашемирами. В один прекрасный день, когда ее экипаж почему-то задержался, она села в трамвай. Платя за билет, она взглянула на кондуктора – этот человек решил ее судьбу. Тетя влюбилась так неистово, так страстно, что с этих пор ее единственной заботой стало вновь и вновь видеть предмет своей любви. Я воображаю, какой драмой должна была быть в то время для молодой и прелестной женщины, живущей в провинциальном городе, где ее элегантность привлекала внимание местного общества, эта «неприличная» страсть. Вероятно, она решила пожертвовать собой, так как внезапно слегла в постель и отказалась от еды. Вскоре приказала закрыть ставни: свет причинял ей боль. Потом, повернувшись к стене, свернулась калачиком и оставалась неподвижной. Через три недели она умерла.
От неподвижности ее ноги одеревенели и перестали гнуться. Когда ее обряжали, чтобы положить в гроб, пришлось их раздробить.
После смерти тети Мари меня поместили в монастырь Сакре-Кёр[44] на бульваре дез Инвалид. Я пробыла там шесть лет.
Глава вторая
Глава третья
В большом доме, как в старые времена, заполненном музыкантами, музыка доносилась отовсюду. Кроме двух больших концертных пианино в зале для приемов было еще шесть или семь в других комнатах. И они никогда не умолкали.
Мои детские уши были так переполнены музыкой, что даже не помню, когда я научилась распознавать ноты. Во всяком случае, много раньше, чем буквы.
С культом музыки у бабушки соседствовал культ еды. Гурманство превратилось у нее в страсть. Она была счастлива, что каждый день могла кормить такое множество людей. И так как гости ничего не имели против того, чтобы их потчевали, как у Лукулла[34], весь дом сверху донизу беспрестанно был занят приготовлениями к пиршествам. Огромный сводчатый погреб, вызывавший в моем воображении замок Синей Бороды, куда я отваживалась войти, дрожа в ожидании опасного приключения, был наполнен подвешенными на крюках тушами телят, быков, барашков. Ужасающие окровавленные сталактиты, которые будут разрублены, разделаны, чтобы усладить бабушку и обжор, ее окружавших. Каждый понедельник новые жертвы занимали место с жадностью проглоченных на прошлой неделе; бедняки приглашались, чтобы разделить их останки. Под эти лукулловы пиры были отведены две комнаты. Одна из них – большая столовая – восхищала меня своим великолепием. На стенах – китайская живопись. Стол на шестьдесят персон в праздничные дни был сервирован сказочными разноцветными бокалами с вензелем деда, заказавшего их в Богемии. В свои три года я была просто ослеплена этим стеклянным многоцветием, и с тех пор ничто на свете не казалось мне столь ошеломляюще роскошным.
Бабушка со своими гастрономическими пристрастиями явно не задумывалась о расходах, которых они требовали. С легким сердцем, доставляя радость себе и друзьям, она в буквальном смысле слова поглощала свое состояние, нимало не озабоченная признаками приближающейся нужды.
Мне было семь лет, когда в прекрасный лунный вечер один из гостей, у которого давно и серьезно болели легкие, попросил, чтобы его спустили в музыкальный салон. Я помню, как будто это было вчера, его черный бархатный пиджак, белую шелковую à la Дантон[35] рубашку и длинные волосы. Это был Зарембски[36]. Он подошел к одному из пианино и при свете луны заиграл «Траурный марш» Шопена. Вдруг он потерял сознание. Его положили на софу, на которой он и умер, так и не придя в себя. Думаю, что эта ультраромантическая сцена так соответствовала самому духу дома, что она никого не удивила. Зато я и сейчас не могу без некоторого содрогания слушать «Траурный марш».
Дядя унаследовал Страдивари[37] моего деда. Он был великим музыкантом и своеобразным человеком, внушавшим мне безумный страх. Каждый вечер, прежде чем удалиться в свою комнату, он очень медленно подходил к инструменту и осторожно припадал ухом к футляру. Добрые пять минут оставался неподвижен, слушая что-то – что я так никогда и не узнала.
Так как у дорогой бабушки не было грехов, в которых можно было бы исповедоваться во время каждодневных причастий, она приносила священнику все домашние сплетни. И в один прекрасный день рассказала ему, что у моего тридцатилетнего дяди уже лет десять была любовная связь с женой почтенного директора консерватории. В наказание священник приказал ему во всем признаться мужу. Последствий не пришлось долго ждать. Директор уехал с женой и детьми. Дядя же, мирно проведя утро на охоте со своим большим другом князем Караман-Шиме[38], вечером нашел такой способ чистить ружье, что убил себя наповал.
Возвращаясь из Санкт-Петербурга после смерти моей матери, отец остановился в Варшаве. Там он познакомился с мадам Натансон, которая какое-то время спустя в Париже добилась, чтобы он на ней женился. Будучи женщиной умной, она не замедлила окружить себя известными – хотя часто посредственными и принадлежавшими к академической школе – музыкантами и художниками. От первого брака у нее был восемнадцатилетний сын-эпилептик и чахоточная дочь двадцати лет. Маленькой девочке, какой я была тогда, они казались стариками. От моего отца позднее она родила сына, которого обожала[39].
Я – с моими старшими братьями, Францем и Эрнстом, – оказалась перенесенной из волшебного бабушкиного дома в унылый особняк на улице де Вожирар, где находилось ателье отца. Сразу же у меня возникло ощущение, что ко мне относятся недружелюбно и даже враждебно.
Моими единственными наперсниками были брат Эрнст и кухарка, к которой я убегала по ночам, чтобы утешиться, прильнув к ее нежной большой груди: отсутствие любви приносило жгучее страдание. Я никогда не видела Франца, учившегося в лицее. А Эрнст целыми днями рассказывал мне о красоте, доброте и нежности нашей матери: воспоминание о ней заставляло брата ненавидеть мачеху. Бедная женщина к тому же не выносила меня. Я ее ужасно боялась, так как она не могла удержаться, чтобы не ущипнуть меня, стоило ей ко мне приблизиться.
Однажды Эрнста, наказанного без всякого повода, заперли в комнате Клэр, дочери нашей мачехи. На другой день обнаружилось, что исчезли маленькие золотые часы. Несчастный ребенок нечаянно разбил их, играя, и, перепугавшись, спустил в умывальник. Он должен был предстать перед домашним судом. Эрнста заставили поклясться на кресте и на портрете матери в своей невиновности, Я до сих пор вижу его обезумевший взгляд. Не выдержав, он схватил фотографию матери и покрыл ее страстными поцелуями. Потом, полумертвый от страха, готов был признаться во всем, чего от него и добивались.
Вот тогда, в ужасе, я решила сбежать, чтобы вернуться к бабушке, и с несколькими су в кармане помчалась со всех ног по улице. Меня догнали и дали хорошую взбучку. Потом нас отправили – Эрнста в интернат, а меня в пансион мадемуазель Морис на авеню Ньель.
Мадемуазель принадлежала к породе ожесточенных старых дев. Чтобы излечить меня от склонности к побегам, она начала с того, что на шесть месяцев посадила меня под замок.
К счастью, мачеха, которая сама была очень музыкальной, пораженная моими способностями, велела пригласить для меня превосходных учителей музыки. Я играла на память двух– и трехголосные фуги Баха, прежде чем научилась читать и писать.
По авеню Ньель проходил шарманщик. Я лихорадочно подстерегала его появление. Его музыка меня опьяняла. Мне во что бы то ни стало хотелось выразить ему благодарность. Но у меня было одно-единственное сокровище: маленькая золотая свинка. Я так любила ее, что при мысли расстаться с ней разрывалось сердце. И все же я решила сделать подарок моему другу-шарманщику и бросила ему свинку с балкона. По его взгляду было видно, что он оценил размер жертвы. Увы!.. Больше я никогда его не видела.
После бесконечной зимы у мадемуазель Морис меня и моих братьев отправили на лето в Алль. Я была в восторге от того, что вновь оказалась в доме бабушки. Среди приглашенных там были в качестве почетных гостей Ференц Лист[40], сопровождаемый дамой в мужском костюме, и первый муж Козимы, Ганс фон Бюлов[41], от которого она только что ушла к Вагнеру. Я отчетливо помню лицо Листа, усыпанное бородавками, и его длинные волосы. Он внушал мне дикий страх, когда сажал меня на колени и заставлял играть Багатель ми минор Бетховена. «Ах, если бы я еще мог так играть!..» – вздыхал гениальный старец, ставя меня на пол (к моему великому огорчению, мои ноги, естественно, не доставали до педалей).
Обеды тогда бывали еще более блестящими, чем обычно. Вся бельгийская аристократия собиралась за столом с его чудесным богемским стеклом. Днем и ночью в огромном доме звучала музыка, чарующая мои детские уши. Пианисты чувствовали себя здесь как дома. Это было время, когда на каждом инструменте все разбирали и разучивали Вагнера.
Этим же летом Александр Дюма[42] встретил у бабушки ее молодую русскую родственницу Жюли Фегин. Он был так ослеплен ее красотой, что, несмотря на ее сильный славянский акцент, настоял на том, чтобы в «Комеди Франсэз» ей поручили роль в «Капризах Марианны» Мюссе[43].
Впрочем, имела большой успех… ее красота! Бедное дитя, ее ожидала трагическая судьба. Став любовницей князя Сагана, уверенная, что будет его женой, она узнала о предстоящей женитьбе князя на мадемуазель Позман-Бланко. На другой день, когда Саган пришел к ней, он застал Жюли в ванной. Она схватила револьвер, лежавший на туалетном столике, и, приказав князю ни на шаг не приближаться, поклясться, что слух о его женитьбе ложный, иначе она немедленно застрелится. Так как князь довольствовался тем, что пожал плечами, она выстрелила в себя. Ей не было и двадцати лет. Я до сих пор помню это прелестное лицо и массу светлых волос…
Среди всего этого неистового романтизма мы, дети, были предоставлены сами себе и пользовались полной свободой. Нашей штаб-квартирой стал курятник. Так как я была самой младшей, то не очень понимала, в чем точно состояли «адские игры», которыми они забавлялись, тем более что меня выставляли за дверь в самый решающий момент. Что происходило там между всеми этими юными и слишком любопытными монстрами?.. Я лишь смутно это могла вообразить.
Даже «адские» радости имеют свой конец. Настало время братьям возвращаться в лицей. А меня решили отправить к моим дяде и тете Костер.
Бездетные крупные промышленники, они хотели меня удочерить. Так как Костеры были очень богаты, эта идея соблазнила бабушку. Осенью я приехала в их большой дом в Ганде и стала их куклой… куклой очень нарядной и элегантной.
Главным занятием тети Мари было, сидя у окна, с помощью «шпиона» – ручного зеркальца – подстерегать возможных визитеров. При этом она без конца расшивала свои кашемировые шали. Никогда рукоделье не казалось мне таким нудным занятием.
Дядя был человеком довольно вульгарным, повидимому, к тому же страдающим некоторым мужским бессилием, так как он почти не интересовался своей красавицей женой. Я испытывала к нему жгучее отвращение. Его грубость, манеры и запах его сигары до сих пор вызывают у меня тошнотворные воспоминания.
Между тем тетя Мари, заброшенная мужем, постепенно чахла со своими «шпионом» и кашемирами. В один прекрасный день, когда ее экипаж почему-то задержался, она села в трамвай. Платя за билет, она взглянула на кондуктора – этот человек решил ее судьбу. Тетя влюбилась так неистово, так страстно, что с этих пор ее единственной заботой стало вновь и вновь видеть предмет своей любви. Я воображаю, какой драмой должна была быть в то время для молодой и прелестной женщины, живущей в провинциальном городе, где ее элегантность привлекала внимание местного общества, эта «неприличная» страсть. Вероятно, она решила пожертвовать собой, так как внезапно слегла в постель и отказалась от еды. Вскоре приказала закрыть ставни: свет причинял ей боль. Потом, повернувшись к стене, свернулась калачиком и оставалась неподвижной. Через три недели она умерла.
От неподвижности ее ноги одеревенели и перестали гнуться. Когда ее обряжали, чтобы положить в гроб, пришлось их раздробить.
После смерти тети Мари меня поместили в монастырь Сакре-Кёр[44] на бульваре дез Инвалид. Я пробыла там шесть лет.
Глава вторая
Дом отца в Париже – Чета Доде – Занятия с Форе – Смерть мачехи – Третья жена отца – Монастырь Сакре-Кёр
За это время отец построил для себя особняк на улице де Прони, рядом с парком Монсо. Этот район считался тогда модным и респектабельным местом, местом, где «надо было строить». Фасад дома, спроектированного им, был относительно прост: его украшали только четыре больших медальона из золотой мозаики[45] с изображением Шекспира, Данте, Микеланджело и Леонардо да Винчи!.. Два входа вели в дом. В ателье скульптора – огромная лестница с перилами в виде шнура из толстого красного бархата. Она играла важную роль в жизни детей. Мы располагались на ступеньках, чтобы увидеть, как расходятся гости. Главным развлечением было наблюдать за четой Доде[46]. Он, бедный, страдал нарушением координации. Вид бесчисленных ступенек, которые ему предстояло преодолеть, держась всего лишь за бархатный шнур, вызывал у него неудержимую дрожь. Мадам Доде ободряюще похлопывала его по спине, а мы, дети, задыхаясь от сдерживаемого смеха, надеялись, что он полетит вниз.
Лестница служила также сценой для наших представлений. Я изображала балерину, без устали изобретая танцы и прыгая босиком по ступенькам.
Лестница – на этот раз с настоящими перилами! – пролет которой был весь обтянут голубым джутом, расшитым золотыми лилиями, вела на второй этаж.
Стены большого зала были затянуты красным шелком, потолок – гобеленом, поддерживаемым тяжелыми золотыми шнурами. На карнизе под потолком большими готическими буквами написано: «Любите природу больше, чем искусство. Искусство больше, чем славу. Искусство – средство. Природа – основа».
Монументальный камин был выложен фаянсовыми плитками работы Луки делла Роббиа[47]. По обеим сторонам камина стояли витрины с итальянскими раковинами. Мебель обита гобеленами эпохи Людовика XIII. Бронзовая статуя Жанны д’Арк в центре зала возвышалась на колонне, окруженной огромным обитым шелком пуфом. Вокруг статуи – зеленые растения, на которые сверху капала вода. Это было устроено так искусно, что ни одна капля не падала мимо. Загадка – так и не разгаданная мною.
Будуар, целиком выдержанный в китайском стиле – ткани, фарфор и безделушки, – освещался двумя страшными драконами из черной бронзы, изрыгавшими лучи газового света.
Столовая, меблированная в итальянском стиле, большая и унылая, со стенами, обитыми кордовской кожей, выходила в оранжерею, где в моем воображении происходили все любовные сцены из романов, которые я тайком читала.
Из оранжереи спускались в сад, главным аттракционом которого был пони. Он имел свободный доступ в ателье отца и не упускал случая проникнуть оттуда в дом. Часто во время обеда он заявлялся в столовую, чтобы попросить сахар.
На втором этаже находились спальни отца и мачехи, библиотека и гостиная. На третьем – детские комнаты.
Отец был так же гостеприимен, как и бабушка. Его дом был всегда переполнен людьми. Но, увы, в отличие от бабушки мачеха тяготела к академическим и светским кругам. Чета Доде, супруги Каролюс-Дюран, издатель Шарпантье, доктор Поззи[48], супруги Менар Дориан, Фелисьен Ропс, Абель Эрман, Эдмон Арокур[49] – вот кто были постоянными посетителями.
Поззи – блестящий человек, имеющий склонность к таинственному. Он создал секретное общество «Лига Розы». Женатые члены «Лиги» не имели права являться на ее собрания со своими половинами. Эта мера была продиктована элементарной осторожностью: устав позволял членам «Лиги» говорить и делать решительно все[50].
К этому обществу относились крайне серьезно. Нужно ли говорить, до какой степени оно занимало мое воображение?.. Я все время размышляла о нем долгие недели в Сакре-Кёр, откуда меня отпускали только раз в месяц. Тогда я снова встречалась со своим маленьким братом Сипой. Родной сын мачехи, он имел самые прекрасные в мире игрушки. Мне было запрещено дотрагиваться до этих сокровищ, заполнявших его комнату. Моя крестная, графиня Замойска, потерявшая дочку моего возраста, относилась ко мне с большой нежностью. Каждое лето она посылала роскошные подарки. До сих пор с восхищением вспоминаю большую куклу, почти с меня ростом, одетую в каштановый и зеленый шелк. Я назвала ее Розой. Она закрывала глаза и говорила голосом, трогающим меня до глубины души: «Папа, мама». Разумеется, я не могла взять ее в монастырь. Во время нескончаемых месяцев она жила в моих мечтах, и я лихорадочно считала дни, которые мне предстоит прожить без нее. Когда наконец вернулась домой, Розы там не оказалось. Я не сразу поняла: такое страшное несчастье, это невозможно!.. Мне ее вернут, я смогу целовать ее, рассказывать, как страдала без нее… Но нет. Мачеха, по-видимому, встревоженная моей непомерной любовью к единственному существу, которое я могла ласкать, кому-то подарила ее…
В Сакре-Кёр я буквально ничему не научилась. Из-за маленькой золотой пластинки, которую меня заставили надеть, чтобы выпрямить зубы, я сюсюкала и бормотала так, что преподаватели перестали спрашивать: каждый раз, когда я отвечала, раздавался взрыв смеха всего класса. Как только опасность миновала, я сняла злосчастный «аппарат».
Одеваясь по утрам, я ловко скатывала ночную рубашку и подкладывала ее сзади под платье, чтобы получился турнюр, который носили взрослые.
«Мари Годебска, немедленно уберите этот турнюр!» – кричала славная монахиня, обязанная следить за нашей формой. На следующее утро я снова его надевала.
Одна из моих маленьких подруг слыла мастером в искусстве ловить мух. Внимательно наблюдая за этими насекомыми, она находила точное место, где их надо было проколоть иголкой так, чтобы они не умирали. Потом нанизывала их на нитку и делала живое колье, приходя в восторг от ощущения, которое вызывало прикосновение к ее коже этих трепещущих крылышек. Мне это было отвратительно до тошноты. Может быть, ее вдохновляли «Беды Софи»[51]…
Раз в неделю нам давали урок манер. Учителем был маленький старичок, который, вооружившись небольшой скрипкой, учил нас реверансам, вальсу и кадрили.
Реверанс был церемонией, имевшей разнообразные и четкие нюансы: начиная от глубокого придворного (шесть шагов вперед, четыре назад с приседанием на четвертом шаге – этот реверанс следовало делать только в дни посещений; он наводил ужас на многих маленьких девочек, так как надо было, не оборачиваясь, закрыть за собой дверь) до простого приседания на месте. Миниатюрная скрипка превращалась тогда в палочку дирижера, чтобы управлять нашими движениями, а маленький старый господин – в важную особу, которую мы должны приветствовать. Разные манеры и интонации, с какими следовало произносить «здравствуйте», «до свидания», обращаясь к выше– или нижестоящему, требовали также бесконечных репетиций. «Здравствуйте», за которым следовало «месье», было бесспорным знаком, что мы имели дело с тем, кто считался ниже нас.
Единственным счастливым днем недели был четверг, когда, сопровождаемая монахиней, я ездила к Форе, который давал мне уроки фортепиано. Осталось загадкой, почему мачеха, обычно окруженная посредственностями, выбрала в учителя этого исключительного музыканта. Он страстно увлекся нашими занятиями, а его удивительные уроки дали мне такую глубокую любовь и знание фортепиано, что всю жизнь играть на нем доставляет мне огромную радость.
Первый раз Форе увидел меня в Вальвене, где отец купил дом рядом с домом Малларме. Он услышал, как я играю, когда мне было шесть или семь лет, и был так поражен, что попросил родителей доверить ему мое музыкальное образование. Это одна из больших удач моей жизни. Его уроки главным образом заключались в том, что он играл для меня. Форе быстро понял, что я легко схватываю и запоминаю все нюансы его искусства. По одной излюбленной им фразе из сонаты Бетховена я поняла раз и навсегда, что такое вдохновение.
Доброта Форе, радость, которую я читала в его глазах по мере того, как делала успехи, были единственной светящейся точкой в мрачном туннеле, каким мне представлялось пребывание в Сакре-Кёр.
Одно воспоминание отмечает шестой год в монастыре. Поздно ночью меня разбудили. Одели и, ничего не объясняя, повезли к отцу на улицу де Прони. Дом был заполнен людьми, говорящими тихо и благоговейно, как в церкви. Умерла мачеха. Меня силком потащили в комнату усопшей. Я дрожала от страха. Первый раз в жизни я увидела смерть.
– Поцелуй ее, – сказал, рыдая, отец.
У меня стучали зубы. Я чувствовала, как кровь стынет в жилах. Пришлось подтолкнуть меня к кровати. Страх, который я испытала, целуя ее, помню до сих пор. Она, мертвая, пугала меня еще больше, чем живая.
Отец относился к смерти так же, как и я. Мысль провести ночь возле покойной жены была для него так невыносима, что он попросил побыть вместе с ним маркизу де Говилль. По правде говоря, она была его любовницей…
Я совершенно уверена, что отец ни в какой мере не считал это неуместным и неприличным. Так же, как после смерти моей матери он убежал из Петербурга и искал убежища у мадам Натансон, так и теперь он бежал от смертного ложа своей второй жены к мадам де Говилль – таким уж он был. Спустя некоторое время отец женился на ней.
Мачеха завещала мне триста тысяч франков и все свои бриллианты. Деньги я получила, выйдя замуж, но бриллианты, прекрасные солитеры, присвоила маркиза. Что касается отца, то, женившись, он переехал к ней на улицу де ла Помп, оставив дом на де Прони детям мадам Натансон.
Теперь раз в месяц я приходила из Сакре-Кёр на улицу де ла Помп. Новая мачеха быстро завоевала мое сердце. Она разговаривала со мной с нежностью, в которой я так нуждалась, и я страстно ее полюбила. Из монастыря посылала ей письма, полные обожания.
Нашу корреспонденцию, естественно, проверяли. Меня вызвала одна из настоятельниц. Перед ней лежало несколько листков, на которых я узнала свой почерк. Глядя на меня своими добрыми глазами, она очень мягко сказала: «Дитя мое, только Бога можно так любить. Будьте осторожны. Если вы будете и дальше в жизни так любить, это убьет вас».
Вскоре мне пришлось расстаться с мачехой, так как родители уехали в Брюссель, где и обосновались.
Мне было в ту пору около двенадцати лет, и до четырнадцати я не имела с ними никакой связи. Отец после своей поспешной женитьбы предпочел быть подальше от Парижа. Я уже не выходила из Сакре-Кёр даже раз в месяц. Из этого периода моей жизни вспоминаю только увеличивающуюся страсть к музыке, которой всецело посвятила себя… Все другие занятия наводили на меня смертельную скуку.
За это время отец построил для себя особняк на улице де Прони, рядом с парком Монсо. Этот район считался тогда модным и респектабельным местом, местом, где «надо было строить». Фасад дома, спроектированного им, был относительно прост: его украшали только четыре больших медальона из золотой мозаики[45] с изображением Шекспира, Данте, Микеланджело и Леонардо да Винчи!.. Два входа вели в дом. В ателье скульптора – огромная лестница с перилами в виде шнура из толстого красного бархата. Она играла важную роль в жизни детей. Мы располагались на ступеньках, чтобы увидеть, как расходятся гости. Главным развлечением было наблюдать за четой Доде[46]. Он, бедный, страдал нарушением координации. Вид бесчисленных ступенек, которые ему предстояло преодолеть, держась всего лишь за бархатный шнур, вызывал у него неудержимую дрожь. Мадам Доде ободряюще похлопывала его по спине, а мы, дети, задыхаясь от сдерживаемого смеха, надеялись, что он полетит вниз.
Лестница служила также сценой для наших представлений. Я изображала балерину, без устали изобретая танцы и прыгая босиком по ступенькам.
Лестница – на этот раз с настоящими перилами! – пролет которой был весь обтянут голубым джутом, расшитым золотыми лилиями, вела на второй этаж.
Стены большого зала были затянуты красным шелком, потолок – гобеленом, поддерживаемым тяжелыми золотыми шнурами. На карнизе под потолком большими готическими буквами написано: «Любите природу больше, чем искусство. Искусство больше, чем славу. Искусство – средство. Природа – основа».
Монументальный камин был выложен фаянсовыми плитками работы Луки делла Роббиа[47]. По обеим сторонам камина стояли витрины с итальянскими раковинами. Мебель обита гобеленами эпохи Людовика XIII. Бронзовая статуя Жанны д’Арк в центре зала возвышалась на колонне, окруженной огромным обитым шелком пуфом. Вокруг статуи – зеленые растения, на которые сверху капала вода. Это было устроено так искусно, что ни одна капля не падала мимо. Загадка – так и не разгаданная мною.
Будуар, целиком выдержанный в китайском стиле – ткани, фарфор и безделушки, – освещался двумя страшными драконами из черной бронзы, изрыгавшими лучи газового света.
Столовая, меблированная в итальянском стиле, большая и унылая, со стенами, обитыми кордовской кожей, выходила в оранжерею, где в моем воображении происходили все любовные сцены из романов, которые я тайком читала.
Из оранжереи спускались в сад, главным аттракционом которого был пони. Он имел свободный доступ в ателье отца и не упускал случая проникнуть оттуда в дом. Часто во время обеда он заявлялся в столовую, чтобы попросить сахар.
На втором этаже находились спальни отца и мачехи, библиотека и гостиная. На третьем – детские комнаты.
Отец был так же гостеприимен, как и бабушка. Его дом был всегда переполнен людьми. Но, увы, в отличие от бабушки мачеха тяготела к академическим и светским кругам. Чета Доде, супруги Каролюс-Дюран, издатель Шарпантье, доктор Поззи[48], супруги Менар Дориан, Фелисьен Ропс, Абель Эрман, Эдмон Арокур[49] – вот кто были постоянными посетителями.
Поззи – блестящий человек, имеющий склонность к таинственному. Он создал секретное общество «Лига Розы». Женатые члены «Лиги» не имели права являться на ее собрания со своими половинами. Эта мера была продиктована элементарной осторожностью: устав позволял членам «Лиги» говорить и делать решительно все[50].
К этому обществу относились крайне серьезно. Нужно ли говорить, до какой степени оно занимало мое воображение?.. Я все время размышляла о нем долгие недели в Сакре-Кёр, откуда меня отпускали только раз в месяц. Тогда я снова встречалась со своим маленьким братом Сипой. Родной сын мачехи, он имел самые прекрасные в мире игрушки. Мне было запрещено дотрагиваться до этих сокровищ, заполнявших его комнату. Моя крестная, графиня Замойска, потерявшая дочку моего возраста, относилась ко мне с большой нежностью. Каждое лето она посылала роскошные подарки. До сих пор с восхищением вспоминаю большую куклу, почти с меня ростом, одетую в каштановый и зеленый шелк. Я назвала ее Розой. Она закрывала глаза и говорила голосом, трогающим меня до глубины души: «Папа, мама». Разумеется, я не могла взять ее в монастырь. Во время нескончаемых месяцев она жила в моих мечтах, и я лихорадочно считала дни, которые мне предстоит прожить без нее. Когда наконец вернулась домой, Розы там не оказалось. Я не сразу поняла: такое страшное несчастье, это невозможно!.. Мне ее вернут, я смогу целовать ее, рассказывать, как страдала без нее… Но нет. Мачеха, по-видимому, встревоженная моей непомерной любовью к единственному существу, которое я могла ласкать, кому-то подарила ее…
В Сакре-Кёр я буквально ничему не научилась. Из-за маленькой золотой пластинки, которую меня заставили надеть, чтобы выпрямить зубы, я сюсюкала и бормотала так, что преподаватели перестали спрашивать: каждый раз, когда я отвечала, раздавался взрыв смеха всего класса. Как только опасность миновала, я сняла злосчастный «аппарат».
Одеваясь по утрам, я ловко скатывала ночную рубашку и подкладывала ее сзади под платье, чтобы получился турнюр, который носили взрослые.
«Мари Годебска, немедленно уберите этот турнюр!» – кричала славная монахиня, обязанная следить за нашей формой. На следующее утро я снова его надевала.
Одна из моих маленьких подруг слыла мастером в искусстве ловить мух. Внимательно наблюдая за этими насекомыми, она находила точное место, где их надо было проколоть иголкой так, чтобы они не умирали. Потом нанизывала их на нитку и делала живое колье, приходя в восторг от ощущения, которое вызывало прикосновение к ее коже этих трепещущих крылышек. Мне это было отвратительно до тошноты. Может быть, ее вдохновляли «Беды Софи»[51]…
Раз в неделю нам давали урок манер. Учителем был маленький старичок, который, вооружившись небольшой скрипкой, учил нас реверансам, вальсу и кадрили.
Реверанс был церемонией, имевшей разнообразные и четкие нюансы: начиная от глубокого придворного (шесть шагов вперед, четыре назад с приседанием на четвертом шаге – этот реверанс следовало делать только в дни посещений; он наводил ужас на многих маленьких девочек, так как надо было, не оборачиваясь, закрыть за собой дверь) до простого приседания на месте. Миниатюрная скрипка превращалась тогда в палочку дирижера, чтобы управлять нашими движениями, а маленький старый господин – в важную особу, которую мы должны приветствовать. Разные манеры и интонации, с какими следовало произносить «здравствуйте», «до свидания», обращаясь к выше– или нижестоящему, требовали также бесконечных репетиций. «Здравствуйте», за которым следовало «месье», было бесспорным знаком, что мы имели дело с тем, кто считался ниже нас.
Единственным счастливым днем недели был четверг, когда, сопровождаемая монахиней, я ездила к Форе, который давал мне уроки фортепиано. Осталось загадкой, почему мачеха, обычно окруженная посредственностями, выбрала в учителя этого исключительного музыканта. Он страстно увлекся нашими занятиями, а его удивительные уроки дали мне такую глубокую любовь и знание фортепиано, что всю жизнь играть на нем доставляет мне огромную радость.
Первый раз Форе увидел меня в Вальвене, где отец купил дом рядом с домом Малларме. Он услышал, как я играю, когда мне было шесть или семь лет, и был так поражен, что попросил родителей доверить ему мое музыкальное образование. Это одна из больших удач моей жизни. Его уроки главным образом заключались в том, что он играл для меня. Форе быстро понял, что я легко схватываю и запоминаю все нюансы его искусства. По одной излюбленной им фразе из сонаты Бетховена я поняла раз и навсегда, что такое вдохновение.
Доброта Форе, радость, которую я читала в его глазах по мере того, как делала успехи, были единственной светящейся точкой в мрачном туннеле, каким мне представлялось пребывание в Сакре-Кёр.
Одно воспоминание отмечает шестой год в монастыре. Поздно ночью меня разбудили. Одели и, ничего не объясняя, повезли к отцу на улицу де Прони. Дом был заполнен людьми, говорящими тихо и благоговейно, как в церкви. Умерла мачеха. Меня силком потащили в комнату усопшей. Я дрожала от страха. Первый раз в жизни я увидела смерть.
– Поцелуй ее, – сказал, рыдая, отец.
У меня стучали зубы. Я чувствовала, как кровь стынет в жилах. Пришлось подтолкнуть меня к кровати. Страх, который я испытала, целуя ее, помню до сих пор. Она, мертвая, пугала меня еще больше, чем живая.
Отец относился к смерти так же, как и я. Мысль провести ночь возле покойной жены была для него так невыносима, что он попросил побыть вместе с ним маркизу де Говилль. По правде говоря, она была его любовницей…
Я совершенно уверена, что отец ни в какой мере не считал это неуместным и неприличным. Так же, как после смерти моей матери он убежал из Петербурга и искал убежища у мадам Натансон, так и теперь он бежал от смертного ложа своей второй жены к мадам де Говилль – таким уж он был. Спустя некоторое время отец женился на ней.
Мачеха завещала мне триста тысяч франков и все свои бриллианты. Деньги я получила, выйдя замуж, но бриллианты, прекрасные солитеры, присвоила маркиза. Что касается отца, то, женившись, он переехал к ней на улицу де ла Помп, оставив дом на де Прони детям мадам Натансон.
Теперь раз в месяц я приходила из Сакре-Кёр на улицу де ла Помп. Новая мачеха быстро завоевала мое сердце. Она разговаривала со мной с нежностью, в которой я так нуждалась, и я страстно ее полюбила. Из монастыря посылала ей письма, полные обожания.
Нашу корреспонденцию, естественно, проверяли. Меня вызвала одна из настоятельниц. Перед ней лежало несколько листков, на которых я узнала свой почерк. Глядя на меня своими добрыми глазами, она очень мягко сказала: «Дитя мое, только Бога можно так любить. Будьте осторожны. Если вы будете и дальше в жизни так любить, это убьет вас».
Вскоре мне пришлось расстаться с мачехой, так как родители уехали в Брюссель, где и обосновались.
Мне было в ту пору около двенадцати лет, и до четырнадцати я не имела с ними никакой связи. Отец после своей поспешной женитьбы предпочел быть подальше от Парижа. Я уже не выходила из Сакре-Кёр даже раз в месяц. Из этого периода моей жизни вспоминаю только увеличивающуюся страсть к музыке, которой всецело посвятила себя… Все другие занятия наводили на меня смертельную скуку.
Глава третья
Конфликт с мачехой – Бегство в Лондон – Возвращение в Париж – На балу в королевском дворце – Брак с Таде Натансоном
Когда я вновь встретилась с мачехой, то с трудом узнала в ней женщину, которую так любила. У маркизы де Говилль всегда было пристрастие к ликеру. Постепенно оно превратилось в настоящий алкоголизм. С утра вместо завтрака она пила большой бокал шартреза, макая в него хлеб. Одновременно с тем, как развивалась ее склонность к спиртному, росла неприязнь к моим братьям, для которых она стала свирепой мачехой. Бедного Эрнста после бурных домашних сцен поместили в исправительный дом, потом в военную школу, откуда отправили в Индокитай.
Когда я вновь встретилась с мачехой, то с трудом узнала в ней женщину, которую так любила. У маркизы де Говилль всегда было пристрастие к ликеру. Постепенно оно превратилось в настоящий алкоголизм. С утра вместо завтрака она пила большой бокал шартреза, макая в него хлеб. Одновременно с тем, как развивалась ее склонность к спиртному, росла неприязнь к моим братьям, для которых она стала свирепой мачехой. Бедного Эрнста после бурных домашних сцен поместили в исправительный дом, потом в военную школу, откуда отправили в Индокитай.