Страница:
«Кукольный дом» давали в цирке, на арене, разделенной пополам, чтобы оборудовать сцену. Как только я вошла, Ибсен предложил мне руку и проводил в центральную ложу. С удивлением я увидела на сцене под яркими лучами прожекторов даму, размахивающую огромным трехцветным флагом и напевающую «Марсельезу»! Я, разумеется, не поняла ни слова в пьесе, но меня восхитили мизансцены, к тому же я имела случай познакомиться с очаровательным Григом[77]. На мое счастье, он говорил по-французски и пригласил нас на репетицию «Пер Гюнта», чудесно исполненного. Я до сих пор с умилением вспоминаю о слезах, пролитых над смертью Озе[78]. Так как я очень хорошо знала партитуру, Григ попросил меня сыграть вместе с ним. Я была взволнована и растрогана его простотой и приветливостью.
Проделки Люнье-По, который не мог относиться к себе всерьез, развлекали нас в Кристиании. Оттуда мы поехали в Телемаркен – озеро, прозрачное как изумруд, а потом возвращались через Данию, где мне хотелось остановиться, чтобы увидеть замок Гамлета[79]. Мы плыли на маленьком парусном судне в такую светлую ночь, что можно было читать при луне. Мне казалось, берега удаляются при нашем приближении… Я взяла с собой охапку фиалок, которыми осыпала террасу Эльсинора.
В шестнадцать лет становилось грустно, что нельзя, не вызвав смех, вообразить себя Офелией. И в лунном свете, положив голову на плечо Таде, я заснула…
Дом в Вальвене[80] скоро стал филиалом «Ревю Бланш». Но я приглашала главным образом тех, кто был мил моему сердцу. Вюйар и Боннар обосновались у нас раз и навсегда. Тулуз-Лотрек всегда жил в Вальвене с субботы до вторника. Он любил приводить с собой своего кузена Тапье де Салейрана и Жере Ривьера, хорошо известного как Добрый Судья, так как он регулярно всех оправдывал. Этот милый человек, безусловно, выбрал свою профессию, чтобы удовлетворить врожденную склонность к терпимости и из-за отвращения к наказанию. Мирбо, живший возле Фонтенбло, приводил ко мне Альфреда Жарри и директора «Меркюр де Франс» Валлетта с женой[81]. У Жарри было жилище где-то на берегу Сены. Мне очень нравился этот милый маленький клоун, питавшийся рыбой, которую сам удил, и носивший ботинки мадам Валлетт, обычно зашнурованные красной бархатной тесьмой. Он только что написал «Убю»; пьеса понравилась нам и вызвала отчаяние у Малларме (он охотно противопоставлял его пьесам Метерлинка!). Я познакомилась с автором «Убю» на завтраке у мадам Мирбо, жадной до знаменитостей. Он приехал на велосипеде, грязный до ужаса. Так как мадам Мирбо огорченно рассматривала его башмаки, покрытые навозом, он сказал: «Не пугайтесь, мадам, у меня есть еще одна пара, гораздо более грязная».
За завтраком подали ростбиф. Жарри, презрев отрезанные ломтики, схватил целый кусок. В гробовой тишине под разгневанным взглядом хозяйки дома отец «Убю» подмигнул, и безумный, с трудом подавляемый смех овладел гостями.
Соседство Малларме удерживало меня в Вальвене всю осень. Он отправил в Париж «своих дам» (жену и дочь), и мы с ним совершали божественные прогулки по лесу. Он мог часами рассказывать самые прекрасные в мире истории. Время от времени вынимал из кармана маленькую карточку, записывал два-три слова и клал ее в другой карман. Малларме проделывал это без конца. Карточки грудой лежали под пресс-папье на его письменном столе, где все было в идеальном порядке. Даже слепой мог бы легко найти там то, что ему нужно. Все в маленькой комнате, покрашенной известью, дышало чистотой и порядком. В своей царственной простоте комната Малларме была похожа на него самого. Вещей мало, но все роскошные: кровать под балдахином, обитая кретоном в стиле Людовика XIV с чудесным рисунком, гармонировавшим с ярко-красными плитками пола, покрытого маленьким персидским ковром; два легких стула и картина Берт Моризо[82]. Из окна, защищенного от насекомых тонкой металлической сеткой, были видны высокие белые паруса его до блеска начищенного судна с выгравированными инициалами «С.М.». «Его величество»[83], – сказал Лотрек, как-то явившись ко мне в купальном костюме, который он стащил на судне Малларме и который доходил ему до пят. Голову его увенчивали красные и серебристые обручи для игры в серсо, а на плечи накинута королевская мантия из тряпья, заимствованного в раздевалке купальни. Малларме, прослышав об этой невинной пародии, воспринял ее так серьезно, что в глубине души у него оставалась непроходящая горечь по отношению к Лотреку.
Когда осенью Малларме оставался в одиночестве, то почти каждый день приходил к нам обедать, как правило, в сабо, которые снимал при входе, чтобы показать прекрасные черные носки. Только руки выглядывали из-под длинного, до полу плаща. В одной он держал фонарик, в другой – бутылку превосходного красного вина. За столом он избегал литературных разговоров и выдумывал прекрасные истории, так как любил видеть меня смеющейся. «Ха! Ха! Ха! Как она мила!» – говорил он тогда, сам трясясь от смеха.
Чтобы отблагодарить его за волшебные сказки, я играла для него. Никогда у меня не было такой замечательной аудитории. Он умел слушать как никто.
Нашей общей любовью были Бетховен и Шуберт… Слушая их, Малларме закуривал трубку и замирал. Виделись ли ему в эти мгновения его «бедные возлюбленные»:
«Вчера я нашел мою трубку <…> с моей странствующей возлюбленной в дорожном костюме: в длинном платье, бредущей по покрытым пылью дорогам, в пальто на ее холодных плечах, в одной из шляпок без перьев и почти без лент, искромсанных морским ветром, которые богатые дамы выбрасывают и которые бедные возлюбленные отделывают заново, чтобы носить еще много лет. На ее шее страшный платок, которым машут, говоря “прощай навсегда”»[84].
Чувство, что меня так хорошо слушают, придавало моей игре особенную эмоциональность. В то время как музыкальная фраза рождалась, начинала дышать, принимать форму, утверждаться в той тишине, особенность которой придавало присутствие Малларме, возникала такая хрупкая и одновременно тесная внутренняя связь, соединяющая нас, что, играя, я непроизвольно шептала строки его стихов.
Слова, высеченные на тысяче драгоценных камней, чьи грани так меня обольщали и ослепляли, что на глазах выступали слезы. Обессилев, я чувствовала, как звуки угасают и умирают под моими пальцами.
Дом в Вальвене стал слишком тесен для «лакировщиков» – как называл Валлоттон моих друзей-художников. Так как мне было неприятно, когда они уходили, а им хотелось остаться, приходилось их устраивать у нас в доме. И мы с Таде стали искать большой дом на берегу реки и недалеко от Парижа. Во время одной из автомобильных прогулок мы нашли в Вилльнёве на берегу Ионны прелестный дом, который служил когда-то почтовой станцией. Я быстро там обосновалась. Меня печалило лишь то, что не было рядом Малларме. Каждый раз к Новому году он присылал мне превосходную гусиную печенку, сопровождаемую четверостишием. Гусиная печенка съедена, а четверостишия исчезли… Осталось одно-единственное, на веере, и оно меня никогда не покинет.
Я не испытываю ни малейших угрызений совести от того, что столько прекрасных стихов потеряно, что дюжины рисунков Тулуз-Лотрека, сделанных на меню, выброшены вместе с остатками вчерашнего обеда, что не могу найти у себя сонет Верлена, в котором он объясняет, почему я стала розой…
Все это приходило ко мне, как букеты цветов; мне было двадцать лет, я была твердо убеждена, что жизнь похожа на сказки, которые рассказывал Малларме. Мысль о том, чтобы классифицировать, вставлять в рамки, хранить то, чем жизнь щедро одаривала меня день за днем, казалась смешной или кощунственной. Это все равно что засушивать самые прекрасные цветы, накалывать бабочку булавкой, делать чучела собак, которых я обожала, и стараться запереть в стакане луч солнца. Некоторые говорят мне сейчас учтиво-негодующим тоном музейных хранителей, признавая смягчающее вину обстоятельство, как варвару из хорошей семьи: «Какая жалость, какие потери для искусства!» Но это говорят те, кто тридцать лет назад хохотал до упаду над картинами Ренуара, спрашивал, какой стороной следует повесить пейзаж Боннара, не знал о существовании Малларме, кричал о возвращении в пещерную эру, слушая Стравинского, и отказывался заплатить мне двести франков за замечательные полотна Ван Гога, которые я купила за сто пятьдесят, чтобы прийти на помощь его вдове…
Всегда считала, что художники гораздо больше нуждаются в любви, чем в поклонении. Я их любила, любила их работу, разделяла их горести и радости, их счастье жить. Сегодня творениями моих друзей полны музеи. С тех пор как они стали общепризнанными сокровищами, можно, ничем не рискуя, боготворить, поклоняться им. Я счастлива, что умела в обыденной жизни по-своему любить их, и с улыбкой вспоминаю ту беззаботную и вечно вибрирующую молодую женщину, которой была тогда и портреты которой висят сейчас на стенах Эрмитажа в Петербурге[85] и заполняют страницы каталога коллекции Барнса[86] в Филадельфии!
И все же из-за своей своеобразной манеры любить вещи я сохранила для потомков шедевры, которые они иначе никогда бы не увидели: бо́льшая часть рисунков Лотрека на картоне существует сегодня только благодаря автомобильному лаку, которым я их когда-то покрыла, потому что находила это красивым.
Единственные поступки, в каких я немного раскаиваюсь, – это те, от которых и тогда мне становилось стыдно. И сейчас вижу, как однажды вечером в Вальвене, просто потому что была в плохом настроении, притворившись, что мне внезапно стало дурно, прервала дорогого Малларме, читавшего чудесную поэму… Огорченный, он надел свои сабо, накинул черный плащ и с фонарем ушел в ночь. Я от стыда кусала губы до крови. Десять минут спустя он вернулся, принеся мне таблетки.
Я была еще в том возрасте, когда читают запоем. Бесчисленные рукописи, получаемые «Ревю Бланш», стали моей каждодневной пищей. Однажды я влюбилась в роман, присланный молодым учителем из Праги. Таде заинтересовался неизвестным автором и пригласил его в Париж. Он стал знаменит под именем Гийома Аполлинера[87].
Первым другом Гийома был Эрнст Ла Женесс, который развлекал его. Потом Аполлинер поселился у нас в Вилльнёве, где познакомился с Волларом. С этих пор он стал завсегдатаем «Погребка». Там, в этом знаменитом «Погребке», за одним из обедов мы познакомились с молодым Пикассо. В ту пору тот написал своего «Христа», в которого влюбился Аполлинер. Он объяснял его с рвением и горячностью апостола. В это же время в галерее Дюран-Рюэля[88] на улице Лаффит, как раз напротив дома Воллара, выставили две картины Ренуара: «Завтрак» и «Балкон», оцененные в 4000 франков. Случилось, что у меня в этот момент не было денег, и я умоляла мою кузину мадам Демарэ приобрести их. Увы! Она отказалась, отнесясь к моей просьбе насмешливо и пренебрежительно. Любопытно, что Аполлинеру удалось продать «Христа» Пикассо гораздо легче и дороже. Едва родившись, кубизм завоевал благосклонность широкой публики, остававшейся слепой по отношению к импрессионистам. Пикассо принадлежит заслуга стать своего рода vacuum cleaner[89], вычистившим Каролюс-Дюранов, Зиемов и им подобных, и освободить нас от всего академического хлама. Он крепко и непоколебимо обосновался на расчищенном месте… Только спустя годы сумели заметить, что спокойно играли в чехарду через голову импрессионистов. Очень быстро Аполлинер стал апостолом кубизма, а Поль Гийом[90] – его первым банкиром. Увлечение Пикассо не переставало расти, как и цена его произведений.
«Розовый» период последовал за «голубым», потом период толстых женщин и связь с театром благодаря Дягилеву, для которого он сделал восхитительные розово-белые декорации к «Треуголке»[91] и незабываемый занавес к «Параду»[92]. Поль Гийом искусно ввел Пикассо в сознание и салоны смышленых людей между африканским искусством и Таможенником Руссо[93]. Светские дамы легко и просто перешли от Жака Эмиля Бланша[94] к Пикассо и от Рейнальдо Ана[95] к Стравинскому.
Мы довольно часто посещали чету Золя[96], живших на улице де Брюссель. Как раз в это время Альфред Дрейфус[97] окончательно завладел умами. Интерес к его делу достиг своего апогея. Открытое письмо «Я обвиняю» кипящего от гнева автора «Нана» прозвучало как удар грома в Париже, всецело поглощенном искусством и удовольствиями. Франция мгновенно и бесповоротно разделилась на просто защитников Справедливости и приверженцев партии, называющей себя Военной. Сказать, что противнику не подавали руки, – все равно что ничего не сказать. Нередко случалось, что члены одной семьи бросали друг другу чем попало в голову. Мы утверждали, что узнаем антидрейфусаров по костюму, по манере, по поведению. Они казались нам достойными презрения. Самое смешное: этот маленький капитан-еврей, ради которого мы готовы были растерзать на части родных отца и мать, относился как раз к тому человеческому типу, какой нам был неприятен. Но его дело так очевидно являло собой Дело Справедливости, что для нас было невозможно не принять его сторону целиком и полностью. Мы собирались у Мирбо. Главные роли у нас играли Лабори (адвокат Золя) и Клемансо[98]. Единственным перебежчиком в нашей группе оказался Форен[99], осыпавший нас насмешками и сарказмами. Иногда мы не выдерживали и сами смеялись над его неотразимыми карикатурами и подписями под ними. Двоим из моих друзей удалось избежать эпидемии. Это были Малларме, который не только отказался принять участие в сражении, но и не разрешал поднимать при нем этот вопрос, и Ренуар, который нашел прибежище в живописи и перестал показываться на людях.
Когда наконец Дрейфуса оправдали, Жозеф Рейнах[100] дал обед в его честь. Мы с Таде приехали, как раз когда гости (кстати, их было множество) переходили в столовую. Меня удивило, что герою дня отдавали почти королевские почести, посадив напротив хозяина дома, с мадам Рейнах по его левую руку. Я не удержалась и сказала своему соседу по столу Палеологу[101], что представляла себе Дрейфуса совсем другим.
«Но вы же смотрите на принца де Монако!.. – ответил он с таким удивлением, что я поняла: он не знает, с безумной или идиоткой он разговаривает. – Дрейфус сидит за столом слева». Чтобы как-то подняться в его глазах, я стала придумывать, что бы ему сказать приятное, и, пустив в ход свою самую очаровательную улыбку, спросила, в чем именно состоит занятие «палеолога». Он ответил тоном учителя, наказывающего плохого ученика, что Палеолог – не профессия, а известная фамилия, по прямой линии восходящая к византийским императорам.
На этой комической ноте закончилось для меня знаменитое Дело.
Рядом с рестораном «Ше Ларю» на площади Мадлен находилось маленькое кафе, завсегдатаями которого были кучера квартала. Задний зал этого скромного заведения зарезервировали за нами. Там играл молодой гитарист, и мне нравилось проводить здесь время. Там я и подружилась с Полем Верленом. Обычно подвыпивший, всегда грустный, он садился рядом со мной, пил, читал чудесные вещи и плакал…
В нем чувствовалась непобедимая чистота и молодость сердца. Этот пьяный клошар, бродящий по Латинскому кварталу, этот нищий, волочивший ноги в грязи, всегда видел только небо. Ужас быть уродливым, быть им каждый день, каждое мгновение, даже когда его сердце переполняла любовь к другому человеку, постепенно привел его к глубокому смирению. Он вынес все пощечины, которые давала ему жизнь. Никто и ничто не мешало Верлену садиться перед липким мраморным столиком кафе, просить, чтобы ему принесли абсент и отвратительное перо, созданное для чернильниц бедняков…
Простые слова были его словами. Он умел превратить их в сокровища.
Полные нежности воспоминания о маленьком кафе побудили меня, когда я узнала, что Верлен тяжело болен, навестить его в госпитале. Я уже не помню госпиталь, но никогда не забуду это бедное изможденное лицо, эту длинную дрожащую руку, которую он с трудом смог поднять, чтобы пожать мою, и свет его горячечных глаз, пытающихся выразить то, что уже не было сил произнести словами. Мне разрешили остаться возле него всего несколько минут. У меня комок стоял в горле и капали слезы. Уходя, я бормотала, что эфир щиплет мне глаза. Через два дня, в чудесный солнечный зимний день Верлен умер. Только на похоронах Верлена и Дебюсси я шла пешком за гробом рядом с Малларме. Вдруг я увидела, как Коппе[102] отошел от катафалка. Он держал шнур от балдахина, покрывавшего гроб, отдал его Малларме и под предлогом, что очень устал, влез в экипаж. Перед самым кладбищем он появился бегом и с важностью занял свое место, отстранив Малларме…
Прошло немного времени, и Малларме тоже был предан земле. Страшное известие о его смерти пришло к нам летом в Вилльнёв. Он задохнулся от нервного спазма, сдавившего ему горло, когда он стоял перед камином у себя в Вальвене. Когда мы приехали, Малларме покоился на своей кровати под балдахином, в комнате, простой и царственной, которую я так любила.
Это были ужасные дни. Толпа друзей приехала из Парижа. Их горе раздражало и ранило меня. Я ни с кем не хотела разделять свою боль. Разве знали они это дорогое лицо за дымящейся трубкой, лицо, все освещенное внутренним светом, который моя музыка зажигала в нем? Впервые у меня возникло чувство непоправимой, безвозвратной утраты. Кто сумеет слушать Бетховена и Шуберта, как это делал он? Как будто их музыка умерла вместе с ним. Я знала, что ни для кого не смогу играть так, как играла для него. Потому что больше никто не будет обладать его чудесным даром: слушая музыку, сочинять нежные и полные блеска слова. Никто не сможет сотворить из них живую мозаику, превращающую их в волшебную сказку, чтобы нашептывать ее осенними ночами в лесу. Или создавать из них прозрачные стихи, которые кипами будут лежать под пресс-папье на рабочем столе кудесника…
Вдруг я снова вспомнила о его «вторниках». Никогда в эти дни он не ужинал у меня. Это были святые для него вечера. Малларме неизменно проводил их с Мари Манье[103] и бывшей натурщицей Мане, Мери Лоран[104] (она никогда не расставалась с парой голубей, которых носила с собой в клетке). Обе были здесь, на похоронах, мои враги, отнимавшие его у меня каждый вторник… Один бог знает, сколько нежных улыбок и маленьких хитростей пускала я в ход, чтобы развлечь его и помешать уйти!.. Всегда тщетно. И вот они здесь!.. Бедные женщины, они тоже были глубоко опечалены. И чета Мендес, погруженная в скорбь. Он, бледный до того, что становилось страшно. И все остальные, удрученные, подавленные горем…
Мы оставили Малларме покоиться на маленьком смиренном кладбище близ Вальвена и вернулись в Вилльнёв, – Вюйар, Руссель[105], Боннар, Ренуар, Лотрек, Воллар, Жоржетт Леблан[106], Мирбо, Коолюс, Элемир Бурж[107], Валлоттон, Метерлинк и Клод Террасс[108]. Вечером мы сидели за ужином, все ужасно голодные, с нервами, натянутыми до предела. Не знаю, какое слово было произнесено, но вдруг все разразились истерическим смехом. Я первая пришла в себя и ясно поняла, как чудовищен этот смех после утренней церемонии. «Ничего, Мизиа, – тихо сказал мне Ренуар, – не каждый день хоронят Малларме».