Здоровье явно мешает Гоголю работать. 14 декабря 1849 года он пишет В. А. Жуковскому: «Творчество мое лениво. Стараясь не пропустить ни минуты времени, не отхожу от стола, не отодвигаю бумаги, не выпускаю пера – но строки лепятся вяло, а время летит невозвратно. Или, в самом деле, 42 года есть для меня старость…» Не изменится положение и к весне. Строки из письма другому адресату: «Нынешнюю зиму я провел в Москве очень дурно и ничего не мог работать…» И все же преодолеть себя он пытался все время.
Гоголь не пропускает выставок в Московском училище живописи, ваяния и зодчества: 10 апреля в очередной экспозиции принимает участие приехавший в Москву П. А. Федотов. В мае выставка Федотова открывается в доме Ростопчиных (Садовая-Кудринская, 16). У Ростопчиных и произошло его знакомство с Гоголем, похвалы которого Павел Андреевич ценил исключительно высоко: «Приятно слушать похвалу от такого человека! Это лучше всех печатных похвал!» Богатейшее художественное собрание Ростопчиных было открыто для москвичей с 8 января 1850 года. А знакомство Гоголя с хозяйкой состоялось еще за границей. В Москве же Ростопчина постоянно звала к себе Гоголя на литературные вечера.
    Картинная галерея А.Ф. Растопчина
   С явным удовольствием Гоголь бывает в семействе Васильчиковых, которые на зиму обычно снимали дом Черкасского на Большой Никитской (№ 46). На обедах и вечерах современники отмечают присутствие Ф. Глинки, М. П. Погодина, К. С. Аксакова, Гоголя – «с нависшими прядями волос, в яхонтовом бархатном жилете», – Шевырева, Грановского, Соловьева, мариниста Айвазовского, который не преминет воспользоваться приглашением Гоголя и нанести ему визит в доме Толстых. «Гоголя я видел в последний раз в Москве в 1850 году, когда я ехал на Кавказ, – писал впоследствии В. Соллогуб. – Он пришел со мной проститься». Возможно, это прощание состоялось именно в доме Васильчиковых. Гоголь снова празднует свои именины в саду у Погодина. Н. В. Берг писал об этом дне: «…ехали мы с Островским откуда-то вместе на дрожках и встретили Гоголя, направлявшегося к Девичьему полю. Он соскочил со своих дрожек и пригласил нас к себе на именины; мы тут же и повернули за ним. Обед, можно сказать, в исторической аллее, где я видел потом много памятных для меня других обедов с литературным значением, – прошел самым обыкновенным образом. Гоголь был ни весел, ни скучен. Говорил и хохотал более всех Хомяков…»
    Дом Васильчиковых    Зато впереди была непременная летняя поездка на юг, куда писатель собрался на этот раз вместе с Максимовичем. Решено было ехать не спеша, все внимательно рассматривая по пути, останавливаясь в наиболее живописных местах и часть пути проходя «пехандачка» – пешком.
   13 июня после прощального обеда у Аксаковых друзья пускаются в дорогу и первую ночь проводят все в том же Подольске. Вопреки первоначальным намерениям поездка затянулась. Гоголь оказался в Москве лишь через год – 5 июня 1851 года. Почти сразу же Гоголь направляется в Абрамцево, где успеет побывать за лето несколько раз, а затем в подмосковную деревню А. О. Смирновой. Приглашение было передано Гоголю через Л. И. Арнольди, переехавшего к тому времени на Большую Дмитровку (№ 32).
   1851 г. «В одно утро, – вспоминает Арнольди, – Гоголь явился ко мне с предложением ехать недели на три в деревню к сестре. Я на несколько дней получил отпуск, и мы отправились…
   Подмосковная деревня, в которой мы поселились… очень понравилась Гоголю. Все время, которое он там прожил; он был необыкновенно бодр, здоров и доволен. Дом прекрасной архитектуры, построенный по планам Гр. Растрелли, расположен на горе; два флигеля того же вкуса соединяются с домом галереями, с цветами и деревьями; посреди дома круглая зала с обширным балконом, окруженным легкою колоннадой. Направо от дома стриженый французский сад с беседками, фруктовыми деревьями, грунтовыми сараями и оранжереями; налево английский парк с ручьями, гротами, мостиками, развалинами и густою прохладною тенью. Перед домом, через террасу, уставленную померанцами и лимонами, и мраморными статуями, ровный скат, покрытый, ярко-свежею зеленью, и внизу – Москва-река с белою купальнею и большим красивым паромом» Из записей А. О. Смирновой в Спасском: «Гоголю две комнатки во флигеле, окнами в сад. В одной он спал, а в другой работал, стоя к небольшому пюпитру… он вставал часов в 5… Шел прямо в сад… Возвращался к 8 часам, тогда подавали кофе. Потом занимался, а в 10 или в 11 ч. он приходил ко мне, или я к нему… после обеда ездили кататься. Он просил, чтобы поехали в сосновую или в еловую рощу. Он любил после гулянья бродить по берегам Москвы-реки, заходил в купальню и купался… любил смотреть, как загоняли скот домой… села Константинова за рекой Москвой. Любил ходить на Марштино, версты 2…»
   В Спасском Гоголь вновь читал Смирновой первую главу второго тома «Мертвых душ», но слушательница его, измученная бессонницами и постоянным недомоганием, была невнимательна и безучастна. Чтения на этом оборвались. Вскоре состояние здоровья вынуждает Смирнову уехать в Москву. Вслед за ней покидает Спасское и Гоголь.
   В июле или первой половине августа Гоголь на даче у Шевырева, где с ним встретился Н. В. Берг: «В 1851 году мне случилось жить с Гоголем на даче у Шевырева, верстах в 20-ти от Москвы, по Рязанской Дороге. Как называлась эта дача или деревня, не припомню. Я приехал прежде, по приглашению хозяина, и мне был предложен для житья уединенный флигель, окруженный старыми соснами. Гоголя совсем не ждали. Вдруг, в тот же день после обеда, подкатила к крыльцу наемная карета на паре серых лошадей, и оттуда вышел Гоголь в своем испанском плаще и серой шляпе… Явившийся хозяин дома просил меня уступить Гоголю флигель… Мне отвели комнату в доме, а Гоголь перебрался ту же минуту во флигель со своими портфелями… Шевырев ходил к нему, и они вместе читали и перечитывали написанное. Это делалось с такою таинственностью, что можно было думать, что во флигеле, под сенью старых сосен, сходятся заговорщики…»
   22 августа, в день коронации Николая I, многие идут смотреть иллюминацию на бельведер Пашкова дома, занятого IV гимназией. По воспоминаниям одного из гимназистов, «между собравшимися звездоносцами выделялся одетый в черный сюртук, худой, длинноносый, невзрачный человечек, на которого со вниманием смотрели все знатные гости наши, а воспитанники просто поедали его глазами. Это был знаменитый автор „Мертвых душ“ Н. В. Гоголь. Помню, как он, долго любуясь на расстилавшуюся под его ногами грандиозно освещенную нашу матушку Москву, задумчиво произнес: „Как это зрелище напоминает мне вечный город“.
   В конце лета Гоголь вновь собирается на юг – праздновать свадьбу сестры. Выехав 22 сентября, он уже 30 вернулся в Москву: «почувствовал себя очень дурно и, опасаясь расхвораться, приехать на свадьбу больным и всех расстроить, решился воротиться». В тот же день он приехал в Абрамцево, где пробыл несколько дней.
   Наступившей зимой очень часто Гоголь проводил вечера у А. О. Смирновой, оставшейся на эти месяцы в Москве. Л. И. Арнольди вспоминает: «…я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что иду в театр, где дают „Ревизора“, и что Шумский в первый раз играет в его комедии роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва достав ложу, в бенуаре. Театр был полон. Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров петербургских и московских передавал эту трудную роль… Многие в партере заметили Гоголя… Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики… вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия». Вероятно, это был не первый спектакль «Ревизора» с участием С. В. Шумского в роли Хлестакова, а спектакль, в котором исполнение Хлестакова Шумским было впервые объявлено. Из письма В. С. Аксаковой, написанного в день первого выступления Шуйского в этой роли (ранее он играл Добчинского) – 15 октября 1851 года, явствует, что Гоголь был на нем с Аксаковыми, а не со Смирновой и Арнольди, и что публике не было заранее известно участие этого актера в данной роли. «Гоголь… пришел вчера вечером и сказал, что завтра, т.е. сегодня, играет ревизора Шумский и что не поедем ли мы в театр… Ему хотелось в бенуар Верстовского, но в Малом театре у Верстовского нет бенуара, и он прислал бельэтаж… Теперь они уехали все… Гоголь от нас только узнал, что Шумский будет играть Хлестакова, а когда именно – даже не было объявлено в газетах… Щепкин приезжал к Гоголю, кажется, накануне и сказал о том…»
В эти же дни О. М. Бодянский познакомил с Гоголем Г. П. Данилевского, оставившего портрет Николая Васильевича: «Среднего роста, плотный и с совершенно здоровым цветом лица, он был одет в темно-коричневое длинное пальто и в темно-зеленый бархатный жилет… длинные каштановые волосы прямыми космами спадали ниже ушей… Тонкие, темные, шелковистые усики чуть прикрывали полные, красивые губы, под которыми была крохотная эспаньолка. Небольшие карие глаза глядели ласково, но осторожно и не улыбаясь даже тогда, когда он говорил что-либо веселое и смешное. Длинный, сухой нос придавал этому лицу и этим… осторожным глазам что-то птичье наблюдающее и вместе добродушно-горделивое. Так смотрят с кровель украинских хуторов, стоя на одной ноге, внимательно-задумчивые аисты. Гоголь… был очень похож на свой портрет, писанный… знаменитым Ивановым. Этому портрету он, как известно, отдавал предпочтение перед другими».
    Н.В. Гоголь. Рисунок Э.А. Дмитриева-Мамонова. 1852 г.
   «Борюсь с судьбой» – эти слова как нельзя точнее определяют его состояние на переломе 1851-1852 годов. В середине декабря Гоголь весело уверяет Г. П. Данилевского, что весной, самое позднее летом, приедет к нему с законченными «Мертвыми, душами». День за днем он хлопочет о делах, занимается вторым, четырехтомным изданием своих сочинений. 9 января присутствует в Большом театре на бенефисе М. С. Щепкина. 31 января правит гранки. 3 февраля договаривается с Аксаковыми о вечере с малороссийскими песнями и только 4-го пожалуется Шевыреву на необычную слабость. Никто не придаст значения его словам…
     

Последние дни

     

   «4 февраля я сидела в нашей маленькой гостиной с Митей Карташевским (брат Константин, Митя и Любенька только что приехали из деревни, самовар был па столе). Мы говорили очень живо о Карташевских. Передняя комната была темна, портьерка в нее поднята; я услышала чьи-то шаги, но не обратила в первую минуту на то внимания, думая, что это брат. Шаги приблизились, я обернулась: то был Гоголь; я ему обрадовалась чрезвычайно: вовсе его не ожидала. Он спросил, приехал ли брат, и, узнав, что он у Хомякова, сказал, что сам туда зайдет; спросил меня о здоровьи, так как накануне я была нездорова. Уселся в углу дивана, расспрашивал о том, о другом, в лице его видно было какое-то утомление и сонливость. Кошелева прислала звать нас с Наденькой к ней, я ему предложила ехать туда же. „Нет, – сказал он, – я не могу, мне надобно зайти еще к Хомякову, а там домой, я хочу пораньше лечь. Сегодня ночью я чувствовал озноб, впрочем, он мне особенно спать не мешал“.– „Это, верно, нервный“, – сказала я. – „Да, нервное“, – подтвердил он совершенно спокойным тоном. „Что же вы не пришли к нам с корректурой?“ – спросила я. – „Забыл, а сейчас просидел над ней около часа“. – „Ну, в другой раз приносите“. Но этому другому разу не суждено было повториться. Гоголь просидел недолго, простился, по обыкновению подавши нам руку на прощанье, и ушел. Это было последнее свиданье. Как нарочно, я не пошла его провожать далее, потому что собирались ехать. Ничто не сказало мне, что более его не увижу. Мы все были поражены его ужасной худобой. „Ах, как он худ, как он худ страшно!“ – говорили мы…»
    В. С. Аксакова. Дневник
   «О последнем своем свидании с Гоголем М. С. Щепкин рассказывал следующее: „Как-то недавно прихожу к Гоголю. Он сидит, пишет что-то. Кругом на столе разложены книги, все религиозного содержания. „Неужели все это вы прочли?“ – спрашиваю я. – „Все это надо читать“, – отвечал он. – „Зачем же надо? – говорю я. – Так много написано всего для спасения души, а ничего не сказано нового, чего не было бы в евангелии“. Тут Гоголь принужденно отшутился, сказав что-то вроде: какой шутник! А я продолжал: – „Я и заповеди для себя сократил всего на две: люби бога и люби ближнего, как самого себя“. – „Потом, – говорил Щепкин, – я рассказал Гоголю следующий случай. Ехал я из Харькова в то время, как были открыты мощи св. Митрофания. Дай, думаю, заеду в Воронеж, хотелось видеть, что может сделать вера человека. Приезжаю в Воронеж. Утро было восхитительное. Я пошел в церковь. На дороге попался мне мужик с ведром; в ведре что-то бьется. Смотрю – стерлядь! Думаю себе: в церковь еще успею. Сторговал, купил рыбу и снес домой. Потом пошел в церковь. Дорогой так восхищался природой, как никогда не запомню. Было чудесное утро. Прихожу в церковь. Народу множество, и такая преданность, такая вера, что я и сам умилился до слез, и сам стал молиться: «Господи боже мой! Весь этот народ пришел тебя молить о своих нуждах, бедах и болезнях. Только я один ничего у тебя не прошу – и молюсь слезно! Неужели тебе нужны, господи, наши лишения? Ты дал нам, господи, прекрасную природу, и я наслаждаюсь ею, и благодарю тебя, господи, от всей души“. Тогда Гоголь вскочил и обнял меня, вскрикнув: «Оставайтесь всегда при этом!“ М. С. Щепкин по записи его сына А. М. Щепкина
   «Пятого, после лекций моих, я поехал к нему и застал его на отъезде. Он жаловался мне на расстройство желудка и на слишком сильное действие лекарства, которое ему дали. Я говорил ему: „Но как же ты, нездоровый, выезжаешь? Посидел бы три дня дома – и прошло бы. Вот то-то не женат: жена бы не пустила тебя“. Он улыбнулся этому». С. П. Шевырев
   «В среду (6-го февраля)он опять был у меня. Казалось, ему лучше: лицо было спокойнее, хотя следы усталости какой-то были видны на нем. Я приписывал их посту». С. П. Шевырев
   «В четверг явился Гоголь в церковь (Саввы Освященного, на Девичьем Поле)еще до заутрени и исповедался. Перед принятием св. даров, за обеднею, пал ниц и много плакал. Был уже слаб и почти шатался». М. П. Погодин
   «Вечером приехал он опять к священнику и просил его отслужить поутру. Из церкви заехал по соседству к одному знакомому (М. П. Погодину),который при первом взгляде на него заметил в лице болезненное расстройство и не мог удержаться от вопросов, что с ним случилось. «Ничего, – отвечал он, – я нехорошо себя чувствую». Просидев несколько минут, он встал (в комнате сидело двое посторонних) и сказал, что сходит к домашним, но остался у них еще менее». М. П. Погодин
   «В субботу на масленице он посетил некоторых своих знакомых. Никакой особенной болезни не было в нем заметно, не только опасности; а в задумчивости его, молчаливости не представлялось ничего необыкновенного». М. П. Погодин
   «В воскресенье перед постом (10 февраля)он призвал к себе гр. А.П. Толстого и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы, им уважаемой (митрополита Филарета),а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти». М. П. Погодин
   «Ночью па вторник (с 11-го на 12- е февраля)он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его, тепло ли в другой половине его покоев. «Свежо», – ответил тот. – «Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться». И он пошел, со свечой в руках, крестясь во всякой комнате, чрез которую проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: «Барин! что это вы? Перестаньте!» – «Не твое дело, – ответил он. – Молись!» Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал после того, как обгорели углы у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню, зажег опять и сел па стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал». М. П. Погодин
   «Долго огонь не мог пробраться сквозь толстые слои бумаги, но наконец вспыхнул, и все погибло. Рассказывают, что Гоголь долго сидел неподвижно и наконец проговорил: „Негарно мы зробили, негарно, недобре дило“. Это было сказано мальчику, бывшему его камердинером». Графиня Е. В. Сальяс – М. А. Максимовичу
   «Когда почти все сгорело, он долго сидел задумавшись, потом заплакал, велел позвать графа, показал ему догорающие углы бумаг и с горестью сказал: „Вот что я сделал! Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все! Как лукавый силен, – вот он к чему меня подвинул! А я было там много дельного уяснил и изложил. Это был венец моей работы; из него могли бы все понять и то, что неясно у меня было в прежних сочинениях… А я думал разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь все пропало“. Впрочем, в эти же дни он делал некоторые неважные завещания насчет своего крепостного человека и проч. и рассылал последние карманные деньги бедным и на свечки, так что по смерти у него не осталось ни копейки. (У Шевырева осталось около 2000 руб. от вырученных за сочинения денег, прочие пошли на воспитание сестер, на долги матери и в помощь бедным студентам 3000 руб., розданных втайне. От наследства матери он уже давно отказался прежде). Иногда по вечерам он дремал в креслах, а ночи проводил в бдении на молитве; иногда жаловался на то, что у него голова горит и руки зябнут; один раз имел небольшое кровотечение из носа, мочу имел густую, темно окрашенную, испражнения на низ не было во всю неделю. Прежде сего за год он имел течение из уха будто бы от какой-то вещи, туда запавшей; других болезней в нем не было заметно; сношений с женщинами он давно не имел и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия; онании также не был подвержен.    Рассказывают, что, когда его раздевали и сажали в ванну, он сильно стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно; после того как его положили опять в постель без белья, он проговорил: «Покройте плечо, закройте спину!»; а когда ставили пиявки, он повторял: «Не надо!»; когда они были поставлены, он твердил: «Снимите пиявки, поднимите (ото рта) пиявки!» и стремился их достать рукою. При мне они висели еще долго, его руку держали с силою, чтобы он до них не касался. Приехали в седьмом часу Овер и Клименков; они велели подолее поддерживать кровотечение, ставить горчичники на конечности, потом мушку на затылок, лед на голову и внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Обращение их было неумолимое; они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворочал, поливал на голову какой-то едкий спирт, и, когда больной от этого стонал, доктор спрашивал, продолжая поливать: «Что болит, Николай Васильевич? А? Говорите же!» Но тот стонал и не отвечал. – Они уехали, я остался во весь вечер до двенадцати часов и внимательно наблюдал за происходящим. Пульс скоро и явственно упал, делался еще чаще и слабее, дыхание, уже затрудненное утром, становилось еще тяжелее; уже больной сам поворачиваться не мог, лежал смирно на одном боку и был покоен, когда ничего не делали с ним; от горчичников стонал; по вставлении нового суппозитория вскрикнул громко; по временам явственно повторял: «Давай пить!» Уже поздно вечером он стал забываться, терять память. «Давай боченок!» – произнес он однажды, показывая, что желает пить. Ему подали прежнюю рюмку с бульоном, но он уже не мог сам приподнять голову и держать рюмку, надобно было придержать то и другое, чтоб он был в состоянии выпить поданное. Еще позже он по временам бормотал что-то невнятно, как бы во сне, или повторял несколько раз: «Давай, давай! Ну, что же!» Часу в одиннадцатом он закричал громко: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!…» Казалось, ему хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. В это время он уже так ослабел, что голова его не могла держаться на шее и падала машинально, как у новорожденного ребенка. Тут привязали ему мушку на шею, надели рубашку (он лежал после ванны голый); он только стонал. Когда его опять укладывали в постель, он потерял все чувства; пульс у него перестал биться; он захрипел, глаза его раскрылись, но представлялись безжизненными. Казалось, что наступает смерть, но это был обморок, который длился несколько минут. Пульс возвратился вскоре, но сделался едва приметным. После этого обморока Гоголь уже не просил более ни пить, ни поворачиваться; постоянно лежал на спине с закрытыми глазами, не произнося ни слова. В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Я положил кувшин с горячею водою, стал почаще давать проглатывать бульон, и это, по-видимому, его оживляло; однако ж вскоре дыхание сделалось хриплое и еще более затрудненное; кожа покрылась холодною испариною, под глазами посинело, лицо осунулось, как у мертвеца. В таком положении оставил я страдальца, чтобы опять не столкнуться с медиком-палачом, убежденным в том, что он спасает человека; я хотел дать успокоение графу, который без того не уходил в свою комнату. Рассказали мне, что Клименков приехал вскоре после меня, пробыл с ним ночью несколько часов: давал ему каломель, обкладывал все тело горячим хлебом; при этом опять возобновился стон и пронзительный крик. Все это, вероятно, помогло ему поскорее умереть».
Доктор А.Т. Тарасенков
   «Печально сознаться в этом, но одною из причин кончины Гоголя приходится считать неумелые и нерациональные медицинские мероприятия… Гоголь был субъектом с прирожденною невропатическою конституцией. Его жалобы на здоровье в первую половину жизни сводятся к жалобам неврастеника. В течение последних 15-20 лет жизни он страдал тою формою душевной болезни, которая в нашей науке носит название периодического психоза, в форме так наз. периодической меланхолии. По всей вероятности, его общее питание и силы были надорваны перенесенной им в Италии (едва ли не осенью 1845 г.) малярией. Он скончался в течение приступа периодической меланхолии от истощения и острого малокровия мозга, обусловленного как самою формою болезни, -сопровождавшим ее голоданием и связанным с нею быстрым упадком питания и сил, – так и неправильным, ослабляющим лечением, в особенности кровопусканием. Следовало делать как раз обратное тому, что с ним делали, – т. е. прибегнуть к усиленному, даже насильственному кормлению и вместо кровопускания, может быть, наоборот, к вливанию в подкожную клетчатку соляного раствора. Доктор Н. Н. Баженов
   «Посещавший Гоголя врач (Иноземцев)захворал и уже не мог к нему ездить. Тогда граф настоял на своем желании ввести меня к нему. Гоголь сказал: «Напрасно, но пожалуй». Тут только я в первый раз увидел его в болезни. Это было в субботу первой недели поста. Увидев его, я ужаснулся. Не прошло месяца, как я с ним вместе обедал; он казался мне человеком цветущего здоровья, бодрым, свежим, крепким, а теперь передо мною был человек, как бы изнуренный до крайности чахоткою или доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного изнеможения. Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклыми, впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько опрокинута назад и покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он приподнял голову, но не долго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным усилием. Хотя неохотно, но позволил он мне пощупать пульс и посмотреть язык: пульс был ослабленный ( у Шенрока:пульс был довольно полон и скор), язык чистый, но сухой; кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного состояния, и неупотребление пищи нельзя было приписать отсутствию аппетита. Тогда еще не были мне сообщены предшествовавшие печальные события: его непреклонная уверенность в близкой смерти и самим им произведенное истребление своих творений. В это время главное внимание заботившихся о нем было обращено на то, чтоб он употреблял питательную пищу и имел свободное отправление кишек. Приняв состояние, в котором он теперь находился, за настоящую (соматическую) болезнь, я хотел поселить в больном доверие к врачеванию и склонить его на предложения медиков. Чтоб ободрить его, я показал себя спокойным и равнодушным к его болезни, утверждая с уверенностью, что она неважна и обыкновенная, что она теперь господствует между многими и проходит скоро при пособиях. Я настаивал, чтоб он, если не может принимать плотной пищи, то, по крайней мере, непременно употреблял бы поболее питья, и притом питательного, – молока, бульона и т. д. «Я одну пилюлю проглотил, как последнее средство; она осталась без действия; разве надобно пить, чтоб прогнать ее?» – сказал он. Не обременяя его долгими разговорами, я старался ему объяснить, что питье нужно для смягчения языка и желудка, а питательность питья нужна, чтоб укрепить силы, необходимые для счастливого окончания болезни. Не отвечая, больной опять склонил голову на грудь, как при нашем входе; я перестал говорить и удалился вместе с графом наверх.