Нина Молева
 
Москва гоголевская

    Н.В. Гоголь. Рисунок Э.А. Дмитриева-Мамонова. 1838 г.
     

Вместо предисловия. Тени, которые не уходят.

     

   Вождь и Учитель всех времен и народов сказал: нам нужны СВОИ гоголи и салтыковы-щедрины. Чиновники от идеологии поняли: именно СВОИ. Когда они появятся, будет соответствующим образом сообщено. Им, во всяком случае. А вот те, которые уже были, НЕ свои, и о них лучше забыть.
   Результат? В России по сей день нет музеев незадачливых классиков (не считать же местную попытку представить Михаила Евграфовича в богом забытом Пошехонье!). В Москве тем более. Если о Гоголе еще время от времени возникает разговор, главным образом, в части концепционного истолкования последних лет его жизни и, хочешь не хочешь, стоят почти друг около друга два памятника, Салтыкова-Щедрина не существует даже на бумаге. Мемориальный музей, несмотря на любую отцензурованность и неусыпный контроль, всегда делает память овеществленной и существующей в современном измерении и соотношении с жизнью сегодняшнего дня.
   Сорок пять лет назад, сотрясая стены Манежа бранью в адрес решивших не подчиняться чиновничьему ранжиру художников, Хрущев выкрикнул: да, с культом личности следует бороться, но принципам сталинского руководства любым видом творчества можно только подражать. Они гениальны и неоспоримы для каждого, кто рассчитывает обладать полнотой власти. Независимо от всяких там идеологических выкрутасов. НЕ СВОИ классики еще в позапрошлом веке в этом разобрались. Тень высочайшего предостережения продолжает лежать на них и сегодня. Остается попытаться ощутить великое существование Гоголя среди перекроенных на все лады улиц и домов, во многом и благодаря им. Да и к чему торопиться с музеем писателя, сказавшего с такой неизбывной горечью: «Нравственность, нравственность страждет – вот что главное…» О ком это? О каком времени?
   О нем спорили всегда. Яростно. Непримиримо. Позднее – потомки, сначала – современники. Друзья. Знакомые. Очевидцы. И, если разобраться, предметом споров становились не только литературные вкусы и разнотолкования взглядов – жизненная позиция писателя.
   «Этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим…» Горькое право для сказавшего прощальное слово Тургенева обернется ссылкой в Спасское-Лутовиново. Российская империя не допускала никакой правды. Разве не о ней Гоголь писал: «Сверху давит сила, а внутри нет духа». Иначе: смысла жизни, без которого, в его представлении, не могло быть человека.
   Когда-то в лицейские годы желаний было три. Служить справедливости – «я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего…» В этом выборе он готов признаться даже родным. Для них все привычно разворачивалось заманчивой перспективой чинов, отличий, торжественного восхождения к высотам «тайных», «действительных», «статских». Гоголь не уточнял – для него справедливость жила в неукоснительном соблюдении закона. Для превознесенных и неоцененных. Для чиновных и безвестных. «Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце…»
   В свое время директор первой светской типографии, неуемный сочинитель реформ Михайла Аврамов мечтал об институте государственных адвокатов для защиты интересов тех, кто слишком «ничтожен», чтобы постоять за себя. Воспитанник Нежинской гимназии Николай Гоголь-Яновский верил в необходимость подобного института и не имел представления, что «государственная продерзость» стоила любимцу Петра I пожизненного заключения. Впрочем, 18-летний гимназист ясно видит несовместимость своих целей с позиций обывателя. Спорить? «Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком?» Делать, не тратя слов, любой ценой – убеждение на всю жизнь. Так станет с живописью – вторым юношеским желанием.
   Увлечение пришло вместе с новым лицейским, только что окончившим Академию художеств учителем. Сегодня о Капитоне Павлове напоминает разве только найденная автором в псковском музее «Игра в шашки» – сценка с застывшими в подробно перечисленных деталях фигурами. Но К. Павлов сумел сделать главное для учителя – не воспринять академической косности взглядов, согласиться на неудовлетворенность учеников классическим приемом и в ходе поиска подсказать выразительные возможности изобразительных средств. Строки в «Арабесках»: «Как сравнить вас между собою, три прекрасные царицы мира? Чувственная, пленительная скульптура внушает наслаждение, живопись – тихий восторг и мечтание, музыка – страсть и смятение души…»
   Подаренную лицейским учителем мечту среди близких не разделил никто: разве могла она иметь отношение к успехам будущего чиновника? Совсем недавно удалось узнать – Гоголь занимался в Академии художеств.
   С театром все иначе. О нем можно говорить, но нечего и думать связывать с ним свою жизненную дорогу. Собственно, была Васильевка – сонное старосветское гнездо.
   А местный театр – это отец, Василий Афанасьевич. Мелкопоместный. Никаких чинов не выслуживший. Для окружающих до смешного честный. И влюбленный в сцену. Он может все: сочинить пьесу, поставить, сыграть любую роль, при надобности стать редким по живости и остроумию рассказчиком. Сколько его сюжетов рассыпалось в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», сколько осколков комедий сохранилось в эпиграфах к ним! Под стать ему супруга – Мария Ивановна, игравшая с успехом во всехпостановках.
    Д.П. Трощинский
    М.И. Гоголь (в молодости)
   У Гоголей в Кибинцах – на дворцовый манер устроенном поместье вельможи екатерининских времен Д.П. Трощинского – особый флигель, где можно расположиться с детьми, – хозяин не хочет слышать об их отъездах в Васильевку. «Вы пишете, что не можете за мною прислать. Ах, сделайте милость, пришлите за мною! Нужды нет, что живете в Кибинцах…» В 14 лет трудно примириться, что родителей очередная постановка занимает больше каникул сына. Здесь нет актеров-профессионалов, только хозяева и гости. Значит, нет снисходительно-уничижительной грани между зрительным залом и сценой. Как и в лицее, куда перенесет родительское увлечение. Гоголь-младший с первых же постановок – сочинитель, режиссер, художник, актер.    И необычность того, что занимает лицеиста. Роли без слов, старухи (лучшая – Еремеевна в «Недоросле»!), старики, характеры, где старательно разработанный внешний рисунок стоит монолога.
   Однокашники не сомневались: он станет вторым Щепкиным. Проба на казенную сцену Петербурга и в самом деле опередит устройство на должность в департамент. Но до нее разговор с директором императорских театров: «Из какого звания?» – «Дворянин». – «Что же побуждает вас идти на сцену? Как дворянин, вы могли бы служить». – «Служба вряд ли может обеспечить меня, мне кажется, я не гожусь для нее…» И заключение инспектора труппы: «Оказался совершенно неспособным, не только в трагедии или в драме, но даже в комедии». Естественность тона будет воспринята невыразительностью бездарности. «Гениальный комик», – отзовется через несколько лет Щепкин.
   Ни одно из юношеских желаний не осуществилось.
   Публикацию «Ганца Кюхельгартена» трудно назвать данью проснувшемуся авторскому тщеславию, скорей попыткой сколько-нибудь упорядочить материальные дела. Но напечатанная на собственные средства поэма не привлечет читателей. Единственными покупателями окажутся два критика, не пощадивших неизвестного поэта. Гоголь потратит последние гроши, чтобы скупить и сжечь тираж.
   Литературное призвание… П. А. Плетнев, рекомендуя Гоголя вниманию Пушкина, напишет: «Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям». Гоголь и в самом деле увлечен историей и серьезно задумывается над 9-томным изложением событий Средневековья. Он охотно оставит департамент ради места учителя истории, впереди его ждет университетская аудитория. А между тем Гоголь пишет, не стесняясь материальными лишениями («Что за беда – посидеть какую-нибудь неделю без обеда?»), условиями и неудобствами.
   «Странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить… Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному, и запереться. Я, наоборот…» Даже близким друзьям невозможно поверить, что «Майская ночь, или Утопленница» написана среди суетни приживалок в доме Васильчиковых, где Гоголю пришлось быть домашним учителем у недоразвитого ребенка. Они же стали и первыми слушательницами строк: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи!»
   Верить в себя – овладеет ли он когда-нибудь этим искусством? В той мере, чтобы упорно добиваться задуманного, но не в той, чтобы испытывать довольство собой. «Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением… Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, называть гением! Я вас прошу, маменька, никогда не называйте меня таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь».
   Казалось, такой бесспорный успех «Вечеров на хуторе близ Диканьки», смех наборщиков («Из этого я заключил, что я писатель совершенно во вкусе черни»), восторги Пушкина, Жуковского – и непреодолимое желание проверить свой успех в незнакомой Москве.
   Аксаковы. Щепкин. Патриарх русской поэзии И. И. Дмитриев с его неразлучным ручным журавлем. Москва наполнилась множеством друзей. И здесь становится очевидным: выбор надо делать. Гоголь признается: «Я помешался на комедии». Привязанность к театру ожила в новой форме.
   «Женихи», «Женитьба». Наконец, «Ревизор». Его петербургская постановка – взрыв негодования и восторгов. Мнимая снисходительность Николая I не обещает ничего доброго. Он досадует на зрителей, которые не поняли до конца его замысла, и вдвойне на себя, что не сумел внятно выразить своей идеи. Поездка в Италию нужна, чтобы справиться с самим собой, своими обидами и ошибками. Тем более незадолго до столичной премьеры он писал, закрыв за собой двери университета: «В эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный круг моих прежних сведений, но высокие исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня». Его ждала его гениальная поэма «Мертвые души».
   Как труден путь к осуществлению главного в жизни желания! В ноябре 1851 года состоится чтение автором «Ревизора» для труппы Малого театра. По окончании Гоголь попросил уезжавшего в Петербург Г. П. Данилевского передать его «должок» П. А. Плетневу. И только от Плетнева Данилевский узнает, что «должок» – деньги, которые Гоголь регулярно и безымянно присылает неимущим студентам Петербургского университета. Немалые деньги. Через три месяца, пересматривая вещи покойного, хозяин последней его квартиры А. П. Толстой не найдет ни денег, ни верхнего платья. Гоголя положат в гроб в том единственном сюртуке, в котором он ходил каждый день.
   Благоразумие друзей восставало: «Надо наконец устроиться. Дописать книгу. Расплатиться с долгами. Упорядочить быт». А он до конца живет под чужой крышей. Запоем работает по утрам. Украдкой выходит на Никитский бульвар, чтобы побродить по его аллеям. Отдает свободное время только тем, кто ему близок. И всегда молодым. «Нам давно следовало быть знакомыми», – обратится он к Тургеневу. Опоздав на чтение «Банкрота» Островского, до конца прослушает пьесу стоя. Написанные им строки автор до конца станет носить в ладанке как благословение.
…Благоразумие еще вступит в спор перед кончиной Гоголя. Во время последней болезни давние друзья забудут навещать – их заменят толпы студентов, тревожно ждавших известий на бульваре. После смерти под пустяковым предлогом друзья откажутся от участия в похоронах – студенты университета перенесут тело в университетскую церковь. Запруженные народом улицы и бульвары, семь верст пути гроба на плечах москвичей – Москва утверждала: справедливость Гоголя была справедливостью для каждого человека. «Нравственность, нравственность страждет – вот что главное…»
     

Дом без крыльца

     

    Н.В. Гоголь
    Из «Литературных воспоминаний» И. С. Тургнева«Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении „Ревизора“; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери – и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он вероятно заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е-ной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно-проницательному выражению его лица.
    М.С. Щепкин
   Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения.
    И.С. Тургенев. Рисунок Полины Виардо. 1850-е гг
   Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе – а просто, жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.
    Фаянсовый чернильный прибор из дома Трощинских, родственников и соседей Гоголя на Полтавщине, одна из немногих сохранившихся вещей, которые «встречались» с писателем, был передан Мемориальным комнатам художником Э.М. Белютиным
   Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, – исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком образным, оригинальным – и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей – только тогда – мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры – не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam; ma servi ognor frementi» [1] ; но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим – лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту – в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.
    Лампа
   Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы ему губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он, по поводу пресловутой «Переписки», упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона – в литературе не существует!), – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» – это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы, с покойным М. С. Щепкиным, были свидетелями – в день нашего посещения – до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас – внезапно изменившимся, торопливым голосом, – что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; – что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал – и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенным только брови возвел горе – и указательный палец поднял… «Никогда таким его не видел», – шепнул он мне…
    Книжный шкаф, конторка, крытая зеленым сукном, – рабочее место писателя
   Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках – и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски-напыщенных и утомительно-пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. «Вот, видите, – твердил Гоголь, – я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве… Меня?» – И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились».    «Дом без крыльца» – он так и остался в памяти щепкинского семейства. Михайла Семенович иначе не называл последнюю квартиру Гоголя, не переставая удивляться особенности старого особняка: пол вровень с землей – ни тебе ступенечки, ни порога. И это при московских дождях и снегах, слякоти, от которой не знал как спасаться!
   Рассказывать «папаша Щепкин» умел и любил, в зависимости от обстоятельств возвращаясь к своим повествованиям с новыми и новыми деталями. А тут такое событие! Без малого двадцать лет он знал и любил Гоголя, почти два года Тургенева, вымечтанного и уже состоявшегося драматурга. Так и видел себя в его ролях. И вот, наконец, встреча…
   А между тем погода стояла «премерзейшая»: дождь со снегом, руки, не успеешь снять перчатки, как грабли, носы кругом синие. В сенях «Дома без крыльца» ходили «сквозные ветры», которых Михайла Семенович пуще всего опасался. Из глубины сеней вместе с уханьем невидимых дверей прохватывало холодом. Взад и вперед сновали какие-то не обращавшие на пришедших внимания «личности». Никто не принял их одежды, так что пришлось скидывать ее на руки несграбному хлопчику уже в хозяйской комнате. «Папаша Щепкин» и не обратил бы на все неудобства внимания, но уж очень не хотелось ударить в грязь лицом перед молодым и очень даже щеголеватым Иваном Сергеевичем.
   Шурочка Щепкина – Александра Александровна, последняя из прославленного актерского рода, играющая в Малом театре, задерживается у входных дверей «Дома без крыльца» и как-то особенно бережно приводит одну за другой подробности, хранившиеся с незапамятных времен. Ей предстоит войти в ту же, что и прадед, приемную Гоголя и вместе с товарищами по труппе начать вечер из цикла «Шесть приездов Гоголя в Москву». Их и на самом деле было только шесть.
   Порядок в «Доме без крыльца» пытались восстановить по сохранившимся в семье деда рассказам и Шурочка – Александровна, и другая внучка – известный специалист по древним книгам, всю жизнь отдавшая Государственному Историческому музею, Марфа Вячеславовна Щепкина.
   Чаще всего о визитах к Николаю Васильевичу договаривались заранее. Было похоже, что неожиданностей в своем обиходе не любил, от них чувствовал себя «сбитым с резону» и как бы растерянным. О его душевном состоянии дед заботился особенно. Входные двери были со двора и у них висела ручка звонка, отдававшегося звоном где-то очень глубоко в доме. Михайла Семенович вспоминал об этом обстоятельстве с неизменным смехом: уж очень заспанной, несмотря на утреннее или дневное время, выглядела физиономия старого швейцара. На замечание: «К господину Гоголю» – он, как-то хитро покачнувшись, поворачивался и, заснув на ходу, скрывался в темноте сеней. Тут уж надо было самим догадаться постучаться в первые по правой руке, всегда плотно притворенные двери и, по выражению актера, «приноровливаться к обстоятельствам»: то ли на пороге мгновенно оказывался веселый и оживленный хозяин, то ли стук приходилось повторять, то ли в приоткрывшейся щели показывался хлопчик с едва слышным вопросом: «До кого?» Вариантов было много, и Михайла Семенович с явным удовольствием включался в очередной задуманный хозяином розыгрыш.
   Двери… О них говорилось не раз. Комната, куда входили гости, была достаточно просторной, но сумрачной. Всей обстановки – два дивана, пара кресел, стол и конторка. За конторкой скрывалась дверь в «личные покои», как выражался Михайла Семенович, признававшийся, что никогда там не был, как, впрочем, и на втором этаже «Дома с крыльцом» – на «барской половине». Да и Гоголь при нем ни разу туда не поднимался.
   А вот дверь в «личные покои» всегда стояла закрытой. Хозяин, «похудевший до крайности», словно проскальзывал в нее и тут же запирался. Обычно выносил оттуда какие-то книги или письма… Особенно застеснялся Михайла Семенович, когда таким же привычным жестом хозяин скрылся за дверью при Тургеневе, оставив гостей на довольное ощутимое время одних. «Папаша Щепкин» в оправдание Николая Васильевича говорил, что, верно, хотел без их глаз найти нужные ему отрывки. Вот только вернувшись к гостям,
   Николай Васильевич даже оглянулся, чтобы проверить, плотно ли прикрылась дверь. Его так и называли наседкой – старого актера, старавшегося обезопасить и приголубить своих подопечных. Гоголь явно его беспокоил.