Когда Успенский собор, гордость тогдашней Москвы и «всеа Русии», был окончен постройкой, Елизар Копытов, раздав остальные свои богатства монастырям, затосковал по улицам, по которым бегали когда-то его маленькие детские ножки, затосковал по своей реке Вятке, в которой он маленьким купался и рыбу удил, затосковал по лугам и лесам своей родины, где пели его соловьи... И — ушел в Хлынов, поселился, как отшельник, в небольшом убогом скитке. Оттуда при восходе солнца он мог видеть родной город и молиться на золоченые кресты церкви, в которой его самого когда-то крестили ребенком — церкви Воздвиженья Честного Креста.
   И вот когда его родному городу угрожала гибель, он метнулся в Москву ходатайствовать за него — и первым делом постучался в дверь своего друга, строителя Успенского собора, которого великий князь ставил выше всех своих вельмож и родовитых князей Рюриковичей, потому что этот «тальянский немчин» научил Русь чеканить монету, отливать большие колокола и управляться с пушкарским делом. Вводя странника в свои покои, Фиоравенти все не мог успокоиться:
   — О! Tertius e coelo cecidit Cato...[18] Сия поговорка у нас молвится, когда увидишь неслыханное чудо. А ты, domine[19] Елеазар, был для меня чудом и остался чудом.
   — Bene, bene[20], синьоре, — бормотал Елизар, который, обращаясь с итальянскими каменщиками и с самим зодчим в течение шести лет, малость «наметался» по-итальянски — как его друг, маэстро Фиоравенти, уже изъяснялся «по-московитски».
   — За коим же делом, старче, пришел ты снова на Москву?
   — Притекох аз великого ради дела, — отвечал старик. — Спасения ради града моего родительного... Государь распалися гневом великим на Хлынов.
   — Слышал я о том по весне... — вспомнил Фиоравенти. — Но потом мне сказали, что государь отпустил городу этому вину его...
   — Было оно так, милостивец, да после того возмутили воду изветами на мой родной город — и с того боязнь мне, как бы государь не имел веру тем безлепичным изветам. К тебе, кормилец, государь зело милостив и твоего гласа послушает... Буди заступник за град неповинной. Воздействуй и на государыню. Пусть умолит супруга своего положить гнев на милость.
   Фиоравенти, видимо, колебался...
   — Я, мой друг, в государские дела не вмешиваюсь, — сказал он после небольшого раздумья. — А к великой княгине охотно пойду с тобой.
   — Как же я в таком одеянии предстану пред очи государыни?.. — в сомнении оглядел себя старик.
   — Ничего, mio саго[21], — успокаивал его Фиоравенти. — Государыня милостива и невозбранно принимает странников и странниц. А тебя когда-то в великом почитании держала.
   Старик перекрестился и оглянулся. Ему в глаза бросилось стоявшее в углублении ниши великолепное мраморное Распятие. Изваяние было чудной работы. Тело Спасителя было как живое. Мускулы тела, казалось, выражали страдание, а лик Божественного Страдальца являл неизреченную кротость и всепрощение.
   — Приидите Вси страждущие и обременние[22]... — со страхом и умилением прошептал старик. Казалось ему — видение призывало его на молитву.
   — Прииду, о Господи!.. Прииду, — прошептал старик. И, упав на колени, он стал горячо молиться.
   — Дерзаю, о Господи! — сказал он, вставая. — Идем.
   И они отправились во дворец.

IX. «НАШ РОД ОТ КЕСАРЯ АУГУСТА»

   Мы опять находим великую княгиню в ее тихом тереме. Там находился и десятилетний княжич Василий со своею мамкою, которая что-то вязала. И разговаривала с княжичем.
   — Так ли, соколик, говоришь ты, будто род ваш княжеский от кесаря римского... — засомневалась старая мамушка, заговорщицки посмотрев на великую княгиню, которая ей кивнула в ответ с улыбкою. — Кесарь-то этот, Аугуст, еще при Христе Спасе нашем... Во время Его земной жизни еще... жил.
   Княжич нетерпеливо вскочил и, достав с полки одну из лежавших на ней рукописей, стал ее быстро перелистывать...
   — Вот... — сказал он. — Слушай.
   И стал читать медленно, затрудняясь над иными словами:
   — «История от древних летописцев о граде Кривиче, еже старая городища, и обывателех того кривичех»... — Постой... — перебил он сам себя. — Это ниже — где об Аугусте. Вот... «Римского кесаря Аугуста[23], обладавшего всею вселенною, единоначальствовавшего на земле во время первого пришествия на землю Господа Бога, Спаса нашего Иисуса Христа. Сей кесарь Аугуст раздели вселенную братия своей и сродникам, ему же быша приемный брат, именем Прус, а сему Прусу тогда поручено бысть властодержательство в брезех Висле-реке град Мовберок и преславный Гданск, и иные многие города по реку, глаголемую Неман, впадшую, яже зовется и поныне Прусская земля. От сего же «Пруса» семени бысть вышереченный Рюрик и братия его[24]».
   — Видишь? — торжествующе посмотрел княжич на мамку. — Так что Рюрик, от которого уже наш княжеский род... и сам был не худа рода...
   — И-и! — сокрушенно вздохнула мамка, считая петли. — Великое дело — грамота. Великое!
   — А ты, мама, каково роду? — обратился юный ученый к матери.
   — Царского, сынок, — ласково отвечала великая княгиня. — Мои деды и прадеды володели Царем-градом, а ныне оным володеют проклятые агаряне[25]. Господь попустил сие за грехи наши.
   При воспоминании об утраченной родине и потере могущественной державы, владевшей почти всем миром целые тысячелетия, у великой княгини на глазах показались слезы. Заметив это, юный княжич бросился матери на шею.
   — Вот что, мамочка, — лепетал он. — Когда я Божиям соизволением вырасту большой... пущай батя собирает русскую землю... ему не до того... А как я вырасту и войду в силу, я прогоню проклятых агарян и отдам тебе опять Царь-град.
   Мать с нежностью обнимала сына и плакала.
   — Не плачь, мама золотая моя, не плачь! — горячо говорил мальчик. — Вон онамедни батя чёл книгу «Златый бисер»[26] и сказывал про меня, что я родился под планидой Марс и того ради буду храбр и войнолюбив... Так я точно под тою планидою родился, мама?
   — Точно, Васенька, под планидою Марс, двадесятьпятаго того месяца, на самое Благовещение Пресвятой Богородицы.
   — Хороший, таково хороший знак, ежели кто рождается в тот день, когда и птица гнезда не вьет, — решила старая мамка.
   Княжич быстро выбежал из терема матери и скоро воротился с какой-то книгой в сафьянном переплете.
   — Вот, мама, «Златый бисер»: «Понеже некия планиды или звезды суть студени естеством, а некия волглы естеством, то те самыя естества приемлет человек от звезд: который человек студенаго и сухаго естества есть, той молчати любит и не скоро верит тому, что слышит, дондеже испытно уразумеет. А который человек студенаго и волглаго естества, той, что ежели слышит, вскоре высказывает и много глаголет...» А я какого естества, мама? — вдруг спросил он.
   — Ты, чаю, сынок, естества студеного и волглого, понеже, что ни услышишь, все выкладываешь и сам с собою болтаешь, а с игрушками у тебя таковы разговоры, что на-поди! — рассмеялась София Фоминишна.
   — Правда, правда, матушка княгинюшка, — рассмеялась мамка. — Уж такой-то говоруха княжич! И во сне не молчит, все-то бормочет.
   — Полно-ка тебе врать, мамка, — протестовал князек. — Вот ты так без перестани сама с собой бормочешь... А ты слушай дале: «А который человек горячаго и сухаго естества, той есть дерз руками и храбр и имат желание на многия жены и зело непостоянен в любви»...
   — О-ох! — вздохнула мамка и тихонько, как бы про себя, прошептала: — Есть, есть таки кобели... А сказано: черного кобеля не вымоешь добела.
   Софья Фоминишна, ввиду щекотливых вопросов, затронутых «Златым бисером», свела разговор на другую почву:
   — А ты, Васенька, катался ноне на Арапчике, что подарил тебе Махмет-Амин-хан?
   — Катался, мама, до самово Успенского собору доезжал, и там меня видел немчин Аристотель: молодец, говорит, княжич, — весело отвечал мальчик.
   Но его на этот раз больше занимал «Златый бисер», и он снова начал читать:
   — «Сего ради писание поведает: еже планида Марс или рещи Арис горячаго и сухого естества, то которая жена родится под тою планидою, и тая жена бывает дерзка языком и имать желание на многие мужи...»
   Вдруг какая-то счастливая мысль осенила маленького чтеца...
   — Ты сказывала, мама, что я родился в месяце марте, на Благовещение?.. Так? — спросил он.
   — Так, дитятко.
   — Под планидою Марс?
   — Так, так.
   — Того ради я дерз языком и имам желание на многие жены?
   — Ох, чтой-то ты такое непутевое мелешь! — накинулась на своего вскормленника старая мамка.
   А Софья Фоминишна только рукой махнула и взяла у мальчика «Златый бисер», опасаясь дальнейшего чтения.
   В это время на пороге показалась постельница княгини...
   — Ты чего, Варварушка?
   — Тальянский немчин «арихтыхтан» пришел, — отвечала постельница. — Да с ним тот старичок, что Успенский собор каменьем да лесом снабживал... Лазарь Копытов. Пустить их укажешь, матушка?
   — Ах, и Елизар... Пусти, пусти!

X. ПОЗДНО!

   В терем вошли Фиоравенти и Копытов, по обычаю истово, земно кланяясь. Последний, однако, сначала перекрестился на иконы...
   — Мир дому сему и обитающим в нем, — сказал он.
   — Buona sera[27], княгиня, — приветствовал и Фиоравенти.
   — Здравствуйте, гости дорогие, — ласково сказала Софья Фоминишна. — Кого я вижу! Сколько лет, сколько зим!..
   — Ровно десять годков, матушка княгинюшка, — отвечал старик и, увидев юного княжича, издали перекрестил его. — Да почиет благословение Господа и Спаса нашего над главою отрока сего.
   — Да, Елизар, ты же моего сыночка не знаешь, — сказала княгиня. — Бог послал мне его на радость и утеху в тот самый год, как ты удалился от мира. Садитесь, гости дорогие.
   Те сели на лавку, покрытую ковром.
   — Где же ты пребывал с той поры, как Москву покинул? — спросила старика княгиня. — Може, у святых местов побывал?
   — Нету, матушка Софья Фоминишна, не привел Господь, да и года мои древние. Я, аки пес смердящий, в конурочке укрывался от грехов моих, в скитке убогом грехи свои вымаливал. Много, матушка, на веку прожито, много грехов содеяно, а особливо в те поры, как я гостем гостевал во всей земле, сколько, може, народу изобидел корысти ради, сколь много, може, душ хрестьянских на меня у престола Господня плакались, и коликое множество, чаю сирот и вдовиц убогих, неведаючи, разорил... Через слезы людския, чаю злато ручьями лилось в сундуки мои да в меха кожаны...
   В то время, когда старик говорил с княгиней, Аристотель Фиоравенти подсел к маленькому княжичу, который показывал ему свои игрушки и книги.
   — По этой книжке я цифири учусь... единожды один — один, единожды два — два.
   — А кто тебя цифири учит?
   — Протопоп Силантий... он же по «крюкам» пению учит[28], четью-петью церковному.
   — А мама не учит тебя по-тальянски?
   — Малость учит так, без уроков, без книжки, а словесами токмо, дабы я всех любил чистым сердцем... А кто сей старик, что с мамой говорит?
   — Он был первостатейным гостем, зело богат был и много помог своими богатствами построению Успенскаго собора.
   — Какая у нево длинная борода!.. А знаешь, отчево борода растет и... ногти? — вдруг спросил княжич.
   — Не знаю.
   — А вот отчего... Я тебе прочту из «Златаго бисера»... — И, пользуясь тем, что мать занята была разговором со стариком, он снова отыскал любимую книгу... — Вот, смотри, — развернул он «Златый бисер» на 60-й главе... — «Ученик: Откуда растут власы?
   Учитель: От брадавки, яже от стомаха идет, того ради, которой человек студеного прирождения, у того власы растут вельми долги...» А что есть... студеное прирождение ? — спросил юный физиолог, поставленный в тупик непонятными словами.
   — Не ведаю. Може, кто не горяч кровию.
   — Значит, сей старик не горяч кровию. А я горяч?
   — И сего не ведаю.
   — А вот и ногти... «Ученик: Откуда растут ногти? Учитель: От брадавки, яже идет от сердца, того ради старейшины людьски носят на перстех златые перстни, понеже мудрости наследие от сердца есть...» А вот дале сия книга говорит, отчего оный старик сед...
   — О, per Вассо![29] — невольно улыбнулся Фиоравенти, развлекаемый болтовней ребенка. — Сия книга, вижу, вельми премудра.
   — Да, вот... «Яко младенцы родими, — снова читал юный ученый, — беловласы или русы и черны и чермнии, тако и в совершенном возрасте, и донележе пребывают в силе и в крепости, тогда имеют кровь горячую и власы неизменны, яже на вся дни юностные донележе имать крепость. Егда же начнет человек старетися и крепость и сила его малитися, и теплота утробная уступати, тогда со студени начнет седети. Егда же стар имать быти, тогда едва и теплыми кожанами ризами согретися имать»...
   — Уж таки-то чудеса! — набожно вздыхала мамка, не спуская умиленных глаз со своего вскормленника. — И как Господь умудрил дитя малое, ума не приложу! Все-то он знает.
   — «Писание глаголет, — читал далее княжич, — человек блюдом от Бога, и кийждо, имать ангела своего хранителя, пасуще и хранище его, и егда приидет человек к концу, тогда святии ангели поимут душу его и не оставят, дондеже поставлена будет в вечной радости повелением Божим. Аще ли который человек умрет во гресех, тое душу поимут злии бесове и сведут в преисподний ад, и тамо будет во веки веков».
   — О, Господи! Спаси и помилуй, — шептала матушка.
   — А был один человек, который сходил в ад и возвратился из аду здоров и невредим, — сказал Фиоравенти.
   — Кто сей человек? — с любопытством спросил княжич.
   — Наш поэт, стихотворец Данте.
   — Ах, Данте... Мама таково любит его!.. Так он был в аду и возвратился оттуду?
   — Как же! Или княгиня тебе не рассказывала про него?
   — Говаривала не однова, а что он был в аду, про то не сказывала.
   Между тем Софья Фоминишна так была заинтересована разговором со старцем Елизаром, что и забыла спросить о цели его появления в Москве после десяти лет отсутствия.
   — Пришел я к тебе, матушка княгиня, с горьким челобитьем, — сказал старик, вставая с лавки, — буди заступницей пред государем великим князем, твоим супругом, за родной град мой Хлынов. Обнесли ево изветом злым, сказывают, бытто наш Хлынов не по правде добил челом великому князю, и то — злое поклепство! Хлынов, отчина ево, великаго князя, служит своему государю без грубства и без порухи. Государыня княгиня! Смилуйся, пожалуй!
   — Ах, Господи! — сокрушенно покачала головой княгиня Софья. — Рада бы я помочь твоему горю, всей душой рада бы, да только ты, Елизарушка, не вовремя просишь, опоздал.
   — Как опоздал, матушка?.. На милость Господа и великаго князя сроки не положены. И из аду Господь вызволяет душу покаянную. И государь великий князь в своем праве миловать виноватаго, покель голова его не скатилась с плахи.
   — В том-то и горюшко мое, старче Божий, что теперь уж и сам государь помиловать не волен, не ево теперь на то воля, — со слезами на глазах говорила растроганная княгиня.
   — Почто не волен, почто!
   — Ах, тебе неведомо... Слушай же: уж и гонцы давно воротились из Твери, из Вологды, с Устюга, с Двины, с Вожи, из Каргополя, с Белоозера, с Выми и Сысоли.
   — Каки таки гонцы?.. Почто?
   — Да спослались они во все те места, чтоб тамони рати неукоснительно шли на Хлынов, и те рати с воеводами московскими, с князем Данилою Щенятевым да с боярином Григорием Морозовым, чаю, уж под Хлыновым ноне либо по пути близко.
   Ужас и отчаяние выразились на лице старика. Он весь задрожал и, вероятно, упал бы, если бы его не поддержал подоспевший вовремя Аристотель Фиоравенти.
   — Боже мой, Боже мой! Вскую оставил Еси нас[30]...

XI. ХЛЫНОВ ОБЛОЖЕН

   Действительно, рати всех поименованных в предыдущей главе областей быстро двигались к Хлынову.
   Пощады Хлынову ждать было теперь невозможно. Все эти тверичи, вологжане, устюжане, двиняне, каргопольцы, белозерцы, сысольцы, все — давно питали злобу против Хлынова за его многолетние ушкуйнические набеги на эти области и разорения.
   Утром 16 августа с колокольни Воздвиженья раздался страшный «сполох», такой страшный, какого еще никогда не слыхали хлыновцы. Думали, что весь город разом объят пламенем.
   В ужасе все высыпали на городские стены... Глазам представилось страшное зрелище!.. «Аки борове, — говорит летописец, точно живые бори, точно темные леса двигались к городу несметные рати».
   — Родимые! Отцы и братия! Конец Хлынову-городу! — кричал с колокольни звонарь, который первым увидел страшное зрелище и забил «сполох».
   И воеводы стояли на стене, бледные, растерянные...
   Среди них показалась с растрепанными седыми волосами страшная старуха и махала в воздухе привязанным к длинному шесту мертвым вороном...
   — На них каркай мертвым карканьем, на них, на их головы, — хрипло, задыхаясь, кричала она.
   Потом, распуская по ветру седые космы, вопила:
   — Сколько волос на мне ноне и сколько смолоду было их, столько я, простоволосая, смертей напущаю на них! Все жабы, и нетопыри, и совы, все гады ползучие, все звери прыскучие, все утопленники, все удавленники, все опойцы, все мертвецы, што зарыты в сыру землю без креста и савану, без попа и ладану, все на них идите, трясавицы и люту смерть несите!
   Это беснованье ужасом поразило хлыновцев.
   — Звони на вече! — кричал Оникиев. — На вече, православные!
   Все повалило к земской избе. Впереди шагал Микита-кузнец, держа на вилах сухой костяк кобыльей головы...
   — Кобылья голова! Ночесь тута была, ночью, что придет, в стан московской скачи, смерть проклятым мечи! — орал он свои бессмысленные заклинания.
   На вече воевода Оникиев, встав на возвышение и поклонившись, сказал:
   — Отцы и братие, почестные вечники! Сдавать ли город без бою да бить ли челом князю-супостату али биться мертвым боем?
   Медлить было некогда, время не ждало, и вопросы бросались в толпу короткие, как бросается камень в воду.
   — Биться мертвым боем до исхода души! — кричали одни.
   — «Посулами» и «поминками» дьяволов уломать! — говорили другие.
   — Биться!.. Не пущать на вороп идолов!
   — Воду кипятить! Смолу топить!
   — Плетни шестами разметывать!
   — Бересту водой поливать!
   Пока шло вече, все женское население Хлынова молилось по церквам. Женщинам справедливо казалось, что настал для их родного города «страшный суд». Раз Хлынову посчастливилось избежать этого «суда». Но тогда было далеко не то, что теперь надвигалось. Тогда войско московское сравнительно было ничтожно. Теперь, как видно было со стен, шли на Хлынов, говоря языком того времени, «тьми темь».
   Горячо молились женщины. Никогда еще молитва их не была так пламенна. Но и молиться долго не приходилось. Всех ждала спешная работа — воду кипятить и смолу топить, чтоб кипятком и горячею смолою обливать нападающих, когда полезут на стену. На стену, для защиты же от нападающих, втаскивались тяжелые бревна, сносились камни.
   К полудню соединенные рати всех девяти враждебных Хлынову областей обложили город, точно так, как соединенные силы греков обложили когда-то Трою. И в самом деле судьба Хлынова напоминает судьбу горькой Трои. Там все области греческие со своими царями и героями нагрянули на маленькую Трою. Здесь — девять областей или земель со своими воеводами да старшими московскими вождями, князем Щенятевым и боярином Морозовым, охватили маленький Хлынов мертвым кольцом. Там Кассандра пророчески оплакивала неминучую гибель родного города. Здесь — своя Кассандра... Она тоже оплакивает неминучую гибель родного гнезда. Там жрец Лаокоон, предостерегавший троянцев не верить «данаям, дающим дары», был удавлен гигантскими змеями. Здесь — благочестивый скитник Елизарушка, этот хлыновский Лаокоон, твердивший на вечах Хлынова, что «Москва слезам не верит», — где он? Может быть, и он уже удавлен в Москве, но не змеями, а виселицей?
   Скоро из Хлынова увидели, как соединенная рать выставила ряды смоляных бочек и целые горы сухой бересты. И началось плетение плетней под понукание песни:
 
Заплетися, плетень, заплетися...
 
   Вечером вожди Хлынова, Оникиев, Лазорев и Богодайщиков, должны были сойтись в доме Оникиева на совет. Спустилась ночь на Хлынов. На стенах его перекликались часовые:
   — Славен и преславен Хлынов-град!
   — Славен Котельнич-град!
   — Славен Орлов-град!
   — Славен Никулицын-град![31]
   Гулко разносились эти оклики над Вяткой-рекой и над станом осаждающих.
   — Штой-то долго не идет Пахомий? — обратился Оникиев к Богодайщикову, имея в виду Пахомия Лазорева.
   — Може, часовых охаживает для верности.
   — Что же, часовые, кажись, исправно перекликаются.
   Но если бы беседующие могли проникнуть взором чрез затворенную ставню, то они увидели бы, как под покровом августовского вечера женская тень бросилась навстречу мужской тени и прильнула к широкой груди...
   — Пахомушка! Касатик мой! Соколо ясный! Добейте челом московскому князю! Не губите Хлынова и нас, сирот бедных!
   — Онюшка, Оня! Светик мой! Голубица чистая! Так люб я тебе?
   — Сам знаешь, что сохну я по тебе, вяну, словно цветок без солнца.
   — Когда же под венец, мое золото? Когда ты моя будешь?
   — Как только добьете челом князю постылому, в те поры и засылай сватов к отцу, к матушке.
   — Добьем челом, добьем, за тем и иду на совещание к твоему батюшке.
   Тени оторвались одна от другой...
   — Славен и преславен Хлынов-град.
   — Славен Котельнич-град.
   — Славен Орлов-град!
   — Славен Никулицын-град.
   Мертвая тишина в городе, хотя почти никто не спит.
   — Попытка не пытка, — говорит на совете у Оникиева Пахомий Лазорев, — добьем челом супостату.
   — Добить-то добьем, — соглашается и Оникиев, — Москва спокон веку живет «поминками» да «посулами». Одначе Данило Щеня да Морозов не тою дратвою шиты, что Шестак-Кутузов: сии и «поминки» возьмут, и поминальщиков закуют.
   — Да, с этими опаско, — согласился и Богодайщиков, — нам с поминками самим выходить не для че, как ономнясь, да и Онисьюшка пущай в городе остается, а то как бы ироды на ея девичью красу не позарились.
   — Вышлем с «поминками» Исупа Глазатого, — предложил Пахомий Лазорев.
   На том и порешили и разошлись.
   Тихо, мертво кругом, только собаки воют, чуя беду.
   — Заутрее добивать челом пошлем Исупа Глазатаго, — слышится шепот во мраке ночи.
   — Славен и преславен Хлынов-град!
   — Славен Котельнич-град!
   — Славен Орлов-град!
   — Славен Никулицын-град!

XII. ПОСЛЕДНИЕ СУДОРОГИ

   В стане осаждающих тревога. В темноте слышны крики: «Держите вора! Зарезал, проклятый!.. В шатер пробрался, до становой жилы перерезал!»
   Заскрипели на ржавых петлях городские ворота. В них прошмыгнула гигантская тень.
   — Ты, Микита?
   — Я... До черенка всадил...
   — Ково, свет Микитушка?
   — Самово идола, Щеню... Не пикнул, аспид... кровью захлебнулся.