Страница:
Даниил Мордовцев
Москва слезам не верит
I. КАЛИКИ ПЕРЕХОЖИЕ
В хоромах князя Данилы Щеняти, что у Арбатских ворот, идет пир горой или, как поется в былинах, «заводилось пированьице, почестей пир, собирались все князья, бояре московские».
— А где же, князюшка-сват, твои калики перехожие, что похвалился ими? — спросил боярин Григорий Морозов, сильно подвыпивший, но крепкий на голову и на ноги.
— А на рундуке... Ждут, когда почестен наш пир разыграется.
— Чего же ждать, дорогой тезушка, коли «княжеский стол по полустоле, за столом все пьяни, веселы», — сказал, ставя на стол свою чару, старый князь Холмский Данило Дмитриевич, победитель новгородцев на берегах Шелони-реки.
— Ладно... Веди калик, — кивнул хозяин старому дворецкому.
В столовую светлицу вошли трое калик перехожих: двое молодых и зрячих, а третий старый и слепой. Войдя, калики «крест клали по-писаному, поклон дали по-ученому» и, откашлявшись, затянули:
По знаку дворецкого холопы поднесли певцам по ковшу пива. Те перекрестились, выпили, утерлись рукавами...
И вдруг с уст их полилось торжественное:
— А как же, боярин, — отвечал слепец, — спокон веку так повелось, от дедов и прадедов наших: Хлынов — меньшой братец Великому Новугороду.
— И мне то же сказывали новугородцы, — поддержал слепца князь Холмский. — Даже посадница Марфа про родство Хлынова с Новым-городом говаривала. И чудно так, словно сказка...
— Не сказка, боярин-батюшка, а быль исконная, — настаивал слепец.
— Так ты расскажи, старче, а мы послушаем, — возвысил голос хозяин и кивнул холопам...
Калики перехожие снова осушили по ковшу пива.
— Давно это было... — степенно начал слепец. — Не сто и не двести лет, а, може, с полутысячи годов тому будет. Воевал тогда господин Великий Новгород — чудь белоглазую. Все мужья новгородские, и стар, и млад, ушли на войну. Не год, не два воевали, а поди годов пять. И соскучились в Новгороде бабы по мужьям. Знамо, дело женское, плоть бабья несутерпчивая...
— Так, так... — угрюмо заметил боярин Морозов. — В Писании убо сказано: «Баба — сосуд сатаны».
— Не всякая баба такова, — возразил князь Холмский. — Ну а что же дале? — обратился он к слепцу. — Сказывай, старче.
— А тут, господа почестные, вышло как будто и по Писанию... — раздумчиво продолжал слепец. — Бабы-то Новагорода, точно горшком этим, чертовым, оказались... Со скуки-то по мужьям и сошлись многие из них, и боярские жены, и служилых людей, и смердки, — сошлись, так бы сказать, с молодью безбородою, что еще и в походах не бывали.
— А и не пять — ровно семь годков воевала тогда новугородская рать... — вступился, будто оправдывая чтото, один из молодых певцов. — Так, слыхал, старики баяли.
— Ин пущай семь, — согласился слепец. — В эти-ту семь годков жены новугородски и прижили с молодью деток. Как тут быть? Воротятся мужья, найдут приплод... Стало быть, либо в прорубь головой, либо...
— Так все мне и посадница Марфа сказывала, — подтвердил Холмский.
А слепец продолжал:
— Знамо дело: новугородцам не привыкать было стать ушкуи строить... И понастроили, оснастили, запаслись зельем пороховым, пушками со стен городских, захватили рухлядь, весь обиход, казну... помолились у Софей Премудрости Божией да и вышли Волховымрекою в Ильмень, а Ильменем — в Ловать-реку, а из Ловати переволоклись на Волгу...
— Точно, точно, — подтвердил князь Холмский. — Так и ушкуйники встарь делывали.
— Да и Василий Буслаев со своею удалью... — сказывал хозяин. — Этот и до Ерусалима-града доходил, и в Ердань-реке крестился.
Все гости князя Данилы Щеняти заинтересовались рассказом слепца.
— Ишь ты!.. И впрямь, выходит, Хлынов-град Великому Новугороду брат.
— Такой же разбойник, как и старший братец: что от него терпят вологжане, устюжане, каргопольцы, двиняне, даже тверичи — не приведи Царица Небесна!
— Надо бы его ускромнить, как ускромнили Новгород с другим его младшим «братцем» — Псковом.
— А поди и у них есть своя Марфа-посадница, у хлыновцев этих?
— Как не быть: везде баба! Сказано: «сосуд сатаны».
В это время князь Холмский обратился к боярину Шестаку-Кутузову:
— Онамедни на тебя, боярин, намекал великий государь... Кажись, тебя удумал государь послать под Хлынов с ратными людьми.
— Ой ли! — обрадовался тот. — Пошли, Господи! Пора бы и мне косточки поразмять.
В этот момент дверь столовой палаты растворилась и на пороге показался новый гость... Его сухое, пергаментное лицо обличало либо великого постника, либо человека заработавшегося; зато этот усохший, иконописный лик освещали живые, ясные глаза.
— А! Кум Федор! — радостно воскликнул хозяин. — Добро пожаловать... Что так запоздал?
— У великого князя на духу был, — отвечал пришедший, кланяясь гостям князя Щеняти.
— Добро... Выпей первее, куманек. На духу у государя был, чаю, умаялся... Он поп у нас строгий.
— А у тебя калики перехожие... — заметил пришедший. — Откедова?
— Из Хлынова-града.
— А!.. Из Хлынова? — и пришедший как-то загадочно улыбнулся.
К нему подошел князь Холмский.
— Ну, друже мой искренний, — сказал Холмский, — ты кстати пришел... Ты и великий книгочей, и голова твоя что вся царская дума... Ты нам порасскажешь про Хлынов-град.
Пришедший снова загадочно улыбнулся, взглянув на калик перехожих.
— А где же, князюшка-сват, твои калики перехожие, что похвалился ими? — спросил боярин Григорий Морозов, сильно подвыпивший, но крепкий на голову и на ноги.
— А на рундуке... Ждут, когда почестен наш пир разыграется.
— Чего же ждать, дорогой тезушка, коли «княжеский стол по полустоле, за столом все пьяни, веселы», — сказал, ставя на стол свою чару, старый князь Холмский Данило Дмитриевич, победитель новгородцев на берегах Шелони-реки.
— Ладно... Веди калик, — кивнул хозяин старому дворецкому.
В столовую светлицу вошли трое калик перехожих: двое молодых и зрячих, а третий старый и слепой. Войдя, калики «крест клали по-писаному, поклон дали по-ученому» и, откашлявшись, затянули:
Калики на минуту приостановились, и старший из них, слепой, достав из-за спины «домру», стал перебирать струны... Пирующие притихли: в мелодии слепца слышалось что-то внушительное.
Нашему хозяину-князюшке честь бы была,
Нам бы, ребятам, ведро пива дано:
Сам бы хозяюшка с гостьми испил
Да и нас бы, калик, ковшом не обнес.
Тада станем мы, калики, сказывати,
А вы, люди добрые, почетные, слушати,
Что про стары времена, про доселетния.
По знаку дворецкого холопы поднесли певцам по ковшу пива. Те перекрестились, выпили, утерлись рукавами...
И вдруг с уст их полилось торжественное:
— Как! — остановил певцов боярин Морозов. — Хлынов — родной брат Новгороду?.. С какой такой родни?
Из-за лесу, было, лесу темного,
Из-под чудна креста Леванидова,
Из-под бела горюч камня Латыря, —
Тут повышла-выходила, повыбежала,
Выбегала тут, волетала Волга-матушка,
Лесом-полем шла верст три тысячи.
А и много в себя мать рек побрала,
А что ручьев пожрала — счету нет,
Широко-далеко под Казань прошла,
За Казанью-то реку, Каму выпила,
А со Камушкой-то Вятку пожрала.
А той Вятке-реке честь великая:
Поит-кормит она славный Хлынов-град[1],
Что родной он брат граду Новугороду...
— А как же, боярин, — отвечал слепец, — спокон веку так повелось, от дедов и прадедов наших: Хлынов — меньшой братец Великому Новугороду.
— И мне то же сказывали новугородцы, — поддержал слепца князь Холмский. — Даже посадница Марфа про родство Хлынова с Новым-городом говаривала. И чудно так, словно сказка...
— Не сказка, боярин-батюшка, а быль исконная, — настаивал слепец.
— Так ты расскажи, старче, а мы послушаем, — возвысил голос хозяин и кивнул холопам...
Калики перехожие снова осушили по ковшу пива.
— Давно это было... — степенно начал слепец. — Не сто и не двести лет, а, може, с полутысячи годов тому будет. Воевал тогда господин Великий Новгород — чудь белоглазую. Все мужья новгородские, и стар, и млад, ушли на войну. Не год, не два воевали, а поди годов пять. И соскучились в Новгороде бабы по мужьям. Знамо, дело женское, плоть бабья несутерпчивая...
— Так, так... — угрюмо заметил боярин Морозов. — В Писании убо сказано: «Баба — сосуд сатаны».
— Не всякая баба такова, — возразил князь Холмский. — Ну а что же дале? — обратился он к слепцу. — Сказывай, старче.
— А тут, господа почестные, вышло как будто и по Писанию... — раздумчиво продолжал слепец. — Бабы-то Новагорода, точно горшком этим, чертовым, оказались... Со скуки-то по мужьям и сошлись многие из них, и боярские жены, и служилых людей, и смердки, — сошлись, так бы сказать, с молодью безбородою, что еще и в походах не бывали.
— А и не пять — ровно семь годков воевала тогда новугородская рать... — вступился, будто оправдывая чтото, один из молодых певцов. — Так, слыхал, старики баяли.
— Ин пущай семь, — согласился слепец. — В эти-ту семь годков жены новугородски и прижили с молодью деток. Как тут быть? Воротятся мужья, найдут приплод... Стало быть, либо в прорубь головой, либо...
— Так все мне и посадница Марфа сказывала, — подтвердил Холмский.
А слепец продолжал:
— Знамо дело: новугородцам не привыкать было стать ушкуи строить... И понастроили, оснастили, запаслись зельем пороховым, пушками со стен городских, захватили рухлядь, весь обиход, казну... помолились у Софей Премудрости Божией да и вышли Волховымрекою в Ильмень, а Ильменем — в Ловать-реку, а из Ловати переволоклись на Волгу...
— Точно, точно, — подтвердил князь Холмский. — Так и ушкуйники встарь делывали.
— Да и Василий Буслаев со своею удалью... — сказывал хозяин. — Этот и до Ерусалима-града доходил, и в Ердань-реке крестился.
Все гости князя Данилы Щеняти заинтересовались рассказом слепца.
— Ишь ты!.. И впрямь, выходит, Хлынов-град Великому Новугороду брат.
— Такой же разбойник, как и старший братец: что от него терпят вологжане, устюжане, каргопольцы, двиняне, даже тверичи — не приведи Царица Небесна!
— Надо бы его ускромнить, как ускромнили Новгород с другим его младшим «братцем» — Псковом.
— А поди и у них есть своя Марфа-посадница, у хлыновцев этих?
— Как не быть: везде баба! Сказано: «сосуд сатаны».
В это время князь Холмский обратился к боярину Шестаку-Кутузову:
— Онамедни на тебя, боярин, намекал великий государь... Кажись, тебя удумал государь послать под Хлынов с ратными людьми.
— Ой ли! — обрадовался тот. — Пошли, Господи! Пора бы и мне косточки поразмять.
В этот момент дверь столовой палаты растворилась и на пороге показался новый гость... Его сухое, пергаментное лицо обличало либо великого постника, либо человека заработавшегося; зато этот усохший, иконописный лик освещали живые, ясные глаза.
— А! Кум Федор! — радостно воскликнул хозяин. — Добро пожаловать... Что так запоздал?
— У великого князя на духу был, — отвечал пришедший, кланяясь гостям князя Щеняти.
— Добро... Выпей первее, куманек. На духу у государя был, чаю, умаялся... Он поп у нас строгий.
— А у тебя калики перехожие... — заметил пришедший. — Откедова?
— Из Хлынова-града.
— А!.. Из Хлынова? — и пришедший как-то загадочно улыбнулся.
К нему подошел князь Холмский.
— Ну, друже мой искренний, — сказал Холмский, — ты кстати пришел... Ты и великий книгочей, и голова твоя что вся царская дума... Ты нам порасскажешь про Хлынов-град.
Пришедший снова загадочно улыбнулся, взглянув на калик перехожих.
II. ПРО СВЯТОРУССКУЮ СТАРИНУ
Пришедший был знаменитый думный дьяк Курицын Федор, правая рука государя и великого князя Ивана Васильевича III.
Когда дьяк поздоровался со всеми и перемолвился несколькими словами, князь Холмский снова заговорил с ним.
— Вот эти калики, — сказал он, — поведали нам, откуда пошла есть вятская земля и город Хлынов, как бы стольной ее град... О том, как беглые новгородцы, вышед своими ушкуями на Волгу, доплыли до Камы-реки... Но что ж смотрела Тверь? Тягалась с Москвою, а не могла перенять беглецов. А Нижний? А Казань?..
— Да Казани в те поры и не было, — отвечал дьяк. — Ее поставили уже татары, что, как стая волков, нагрянули на Русь-матушку. А новгородцы те, войдя в Каму, срубили тогда себе городок... Лесу там не занимать стать. Но тут, как говорит летописец, прослышали они, что еще дале есть привольные земли. Не все, а большая их половина, поплыли по Каме и доплыли до высокой горы. А на той горе, видят, стоит город, укрепа вотяцкая. Как быть? Укрепа сильная! А было это перед днем памяти святых Бориса и Глеба[2]. И начали они молиться угодниками, чтобы помогли им добыть этот город, и угодники помогли.
— Святители Борис и Глеб искони наши заступники перед Господом, — заметил Шестак-Кутузов. — Благоверному Александру Невскому они же помогли на проклятых свеев.
— Ведомо вам сие место? — спросил князь Щенята калик перехожих.
— Наши деды и прадеды назвали тот городок Болванским, — отвечал слепец. — Потому как они нашли тамотка болванов-богов вотяцких. Ныне тот городок Никулиным слывет.
А дьяк Курицын продолжал:
— И построили наши ушкуйнички в том Никулине церковь святых Бориса и Глеба, памятуючи их помощь себе. А те из них, беглых новугородцев, что первыми было осели на Каме, проведав о сем, поплыли вверх по Каме еще дальше, из Камы вошли в реку Вятку. Там в те поры сидели черемисы, и укрепа у них была городок Каршаров...
— Ладно, — перебил повествователя хозяин, — у тебя поди в горле пересохло...
Дворецкий тотчас налил дьяку чару вина и подал с поклоном.
Выпив чару, Курицын продолжал, точно читал по книге:
— Как добыть Каршаров? А святые Борис и Глеб на что?
И стали наши ушкуйники молиться угодникам, и угодники помогли. Напустили они на черемис видение, бытто на них идут несметные рати, и убоялись те, и убегли. И из Каршаров стал городок Котельнич.
— Это уже опосля назвали его Котельничем, — заметил слепой калика. — Тамотка нашли наши деды медь и железо и учали делать котлы знатные. С той поры Каршаров и стал Котельничем.
— А что ж Хлынов-град, далеко ли еще до него? — спросил Морозов.
— Близехонько, — отвечал Курицын. — Сейчас доплывем. И точно: вскоре узрели высокую гору, что при впадении в Вятку-реку реки Хлыновицы. Так они назвали ее потому, что по той реке водились неведомо какие дикие птицы, коих крик пришельцам слышался якобы так: «Хли-хли! Хли-хли!»
— Есть такая у вас птица? — спросил хозяин калик перехожих.
— Може, и есть, батюшка князь, только мы не ведаем, про которую птицу говорится, — отвечали те. — Може, выпь, може гагара...
— Узревши гору над рекою, — продолжал дьяк, — ушкуйники и возлюбили то место. И бысть новое тут чудо. Неведомо откуда пригнала, надо полагать, Небесная сила к тому месту такое великое множество готовых бревен, что было из чего срубить и детинец, и земскую избу, и церковь Воздвижения Честнаго Креста Господня...
Боярин Морозов не вытерпел... Он ударил кулаком по столу и горячо проговорил:
— Нет, князья и бояре!.. Не Небесная то сила пригнала к ним те бревна, а сила нечистая. Коли Господь стал бы помогать бабам, которые закон поломали, мужей обманули, казну покрали! Знаю, нечистая сила... А все бабы — сосуд сатаны! Стали бы угоднички помогать блудницам вавилонским, ни за какие молебны! А откедова они себе попов добыли? Тоже, чаю, беглые... да с чужими женами.
В это время дворецкий тихонько доложил что-то своему господину.
— Гости мои дорогие! — обратился хозяин к пирующим. — Прослышала моя благоверная про ваш приход ко мне и похотела сама почтить вас медами сладкими.
— Слава, слава княгинюшке на добром хотении! — воскликнули все разом.
И тотчас из внутренних покоев дородная княгиня выплыла, точно лебедь белая, а за нею холопы с подносами, уставленными чарами с медом, и началось потчеванье с поклонами.
Угощая гостей, княгиня с любопытством поглядывала на калик перехожих, ради которых, собственно, она и вышла.
— Поднесите и странничкам, каликам перехожим, — сказала она холопам, обойдя с ними всех гостей.
Выпили страннички. Зрячие лукаво переглянулись, а слепец спросил:
— Про старину молвишь, княгинюшка?
— Про старину, старче Божий, — был ответ.
По струнам домры тотчас ударили пальцы старшего из калик перехожих — неожиданно сильные для старика быстрые пальцы, и он запел протяжно, торжественно, а зрячие подхватили:
Выехали в чисто поле все семь могучих богатырей с Ильей Муромцем во главе, и едва всесветный хвастун Алеша Попович громко воскликнул: «Подавай нам силу хоть Небесную, мы и с тою силою, братцы, справимся», как навстречу им «двое супротивников»... То были ангелы, и богатыри их не узнали. Завязался бой. Разрубил одного Алеша, а из одного стало двое!
Сколько богатыри ни рубили супротивников, а число их все удваивалось...
И богатыри от ужаса окаменели!
Калики перехожие кончили каким-то стоном:
Когда дьяк поздоровался со всеми и перемолвился несколькими словами, князь Холмский снова заговорил с ним.
— Вот эти калики, — сказал он, — поведали нам, откуда пошла есть вятская земля и город Хлынов, как бы стольной ее град... О том, как беглые новгородцы, вышед своими ушкуями на Волгу, доплыли до Камы-реки... Но что ж смотрела Тверь? Тягалась с Москвою, а не могла перенять беглецов. А Нижний? А Казань?..
— Да Казани в те поры и не было, — отвечал дьяк. — Ее поставили уже татары, что, как стая волков, нагрянули на Русь-матушку. А новгородцы те, войдя в Каму, срубили тогда себе городок... Лесу там не занимать стать. Но тут, как говорит летописец, прослышали они, что еще дале есть привольные земли. Не все, а большая их половина, поплыли по Каме и доплыли до высокой горы. А на той горе, видят, стоит город, укрепа вотяцкая. Как быть? Укрепа сильная! А было это перед днем памяти святых Бориса и Глеба[2]. И начали они молиться угодниками, чтобы помогли им добыть этот город, и угодники помогли.
— Святители Борис и Глеб искони наши заступники перед Господом, — заметил Шестак-Кутузов. — Благоверному Александру Невскому они же помогли на проклятых свеев.
— Ведомо вам сие место? — спросил князь Щенята калик перехожих.
— Наши деды и прадеды назвали тот городок Болванским, — отвечал слепец. — Потому как они нашли тамотка болванов-богов вотяцких. Ныне тот городок Никулиным слывет.
А дьяк Курицын продолжал:
— И построили наши ушкуйнички в том Никулине церковь святых Бориса и Глеба, памятуючи их помощь себе. А те из них, беглых новугородцев, что первыми было осели на Каме, проведав о сем, поплыли вверх по Каме еще дальше, из Камы вошли в реку Вятку. Там в те поры сидели черемисы, и укрепа у них была городок Каршаров...
— Ладно, — перебил повествователя хозяин, — у тебя поди в горле пересохло...
Дворецкий тотчас налил дьяку чару вина и подал с поклоном.
Выпив чару, Курицын продолжал, точно читал по книге:
— Как добыть Каршаров? А святые Борис и Глеб на что?
И стали наши ушкуйники молиться угодникам, и угодники помогли. Напустили они на черемис видение, бытто на них идут несметные рати, и убоялись те, и убегли. И из Каршаров стал городок Котельнич.
— Это уже опосля назвали его Котельничем, — заметил слепой калика. — Тамотка нашли наши деды медь и железо и учали делать котлы знатные. С той поры Каршаров и стал Котельничем.
— А что ж Хлынов-град, далеко ли еще до него? — спросил Морозов.
— Близехонько, — отвечал Курицын. — Сейчас доплывем. И точно: вскоре узрели высокую гору, что при впадении в Вятку-реку реки Хлыновицы. Так они назвали ее потому, что по той реке водились неведомо какие дикие птицы, коих крик пришельцам слышался якобы так: «Хли-хли! Хли-хли!»
— Есть такая у вас птица? — спросил хозяин калик перехожих.
— Може, и есть, батюшка князь, только мы не ведаем, про которую птицу говорится, — отвечали те. — Може, выпь, може гагара...
— Узревши гору над рекою, — продолжал дьяк, — ушкуйники и возлюбили то место. И бысть новое тут чудо. Неведомо откуда пригнала, надо полагать, Небесная сила к тому месту такое великое множество готовых бревен, что было из чего срубить и детинец, и земскую избу, и церковь Воздвижения Честнаго Креста Господня...
Боярин Морозов не вытерпел... Он ударил кулаком по столу и горячо проговорил:
— Нет, князья и бояре!.. Не Небесная то сила пригнала к ним те бревна, а сила нечистая. Коли Господь стал бы помогать бабам, которые закон поломали, мужей обманули, казну покрали! Знаю, нечистая сила... А все бабы — сосуд сатаны! Стали бы угоднички помогать блудницам вавилонским, ни за какие молебны! А откедова они себе попов добыли? Тоже, чаю, беглые... да с чужими женами.
В это время дворецкий тихонько доложил что-то своему господину.
— Гости мои дорогие! — обратился хозяин к пирующим. — Прослышала моя благоверная про ваш приход ко мне и похотела сама почтить вас медами сладкими.
— Слава, слава княгинюшке на добром хотении! — воскликнули все разом.
И тотчас из внутренних покоев дородная княгиня выплыла, точно лебедь белая, а за нею холопы с подносами, уставленными чарами с медом, и началось потчеванье с поклонами.
Угощая гостей, княгиня с любопытством поглядывала на калик перехожих, ради которых, собственно, она и вышла.
— Поднесите и странничкам, каликам перехожим, — сказала она холопам, обойдя с ними всех гостей.
Выпили страннички. Зрячие лукаво переглянулись, а слепец спросил:
— Про старину молвишь, княгинюшка?
— Про старину, старче Божий, — был ответ.
По струнам домры тотчас ударили пальцы старшего из калик перехожих — неожиданно сильные для старика быстрые пальцы, и он запел протяжно, торжественно, а зрячие подхватили:
Все сосредоточенно слушали стройное, за душу хватающее пение, княгиня сидела пригорюнившись и тяжко вздыхала, точно в церкви «на страстях». Это пелась былина о том, «как перевелись богатыри на святой Руси...»
Как на славной было, братцы, на Сафат-реке.
Нездорово, братцы, учинилося.
Помутилась славная Сафат-река,
Помешался славный богатырский крут:
Что не стало большого богатыря
Старого удала Ильи Муромца!
Уж вы, братцы, вы, товарищи!
Убирайте-ка вы легки струженьки
Дорогим суконцем багрецовыим,
Увивайте-ка весельчики
Аравитским красным золотом,
Увивайте-ка укрюченьки
Цареградским крупным жемчугом, —
Чтобы по ночам они не буркали,
Чтобы не подавали ясака
К тем злым людям — татаровьям...
Выехали в чисто поле все семь могучих богатырей с Ильей Муромцем во главе, и едва всесветный хвастун Алеша Попович громко воскликнул: «Подавай нам силу хоть Небесную, мы и с тою силою, братцы, справимся», как навстречу им «двое супротивников»... То были ангелы, и богатыри их не узнали. Завязался бой. Разрубил одного Алеша, а из одного стало двое!
Сколько богатыри ни рубили супротивников, а число их все удваивалось...
И богатыри от ужаса окаменели!
Калики перехожие кончили каким-то стоном:
Княгиня, подперев щеку рукой, горько плакала...
С тех-то пор могучие богатыри
И перевелися на святой Руси!
Тут богатырям и старинам конец...
III. ХЛЫНОВ СПРАВЛЯЕТ РАДУНИЦУ
Мы в Хлынове...
Над городом белая, ясная ночь севера, когда заря с зарею сходится. С ближайшего луга, что упирается пологим берегом в реку Вятку, несутся звуки веселых песен и визг «сопелий и свистелей», прерываемый иногда глухим гудением бубна. Слышны мелодичные женские хоры вперемежку с мужскими. Это хлыновцы справляют веселую Радуницу[3], канун рождества Иоанна Предтечи. В это время в самом городе мимо церкви Воздвижения Честнаго Креста, тихо бормоча про себя, пробирается старичок в одежде черноризца и с посохом в руке.
— Никак блаженный муж Елизарушка? — окликнул его женский голос.
Старик остановилсяи радостно проговорил:
— Кого я зрю! Благочестивую воеводицу Ирину... Камо грядеще в сию бесовскую нощь?
— И не говори, родной! И так-то горе на душе да думушки невеселые, а тут эта Радуница спать не дает. А иду я за моей ягодушкой Оничкой: убивается она по батюшке, так и пошла, чтобы горе размыкать, в церковь, помолиться и поплакать. Уж так-то она сокрушается по отце. А ты зачем в город да еще и на ночь?
— Бегу от беса полунощно: эти сопели да свистели с бубнами изгнали меня из моего скитка. Иду я теперь и повторяю про себя святые словеса отца Памфила, игумена Елизаровой пустыни: «Егда бо придет самый праздник Рождества Предтечева, когда во святую сию нощь мало не весь град возметется и в селях возбесятся в бубны и в сопели, и гудением струнным, и всякими неподобными играми сатанинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание... ту же есть мужам и отрокам великое падение, ту же есть на женское и девичье шатание блудное им воззрение, такоже есть и женам мужатым осквернение, и девам растление...»
— Ох, уж и не говори, Лизарушка-свет, — набожно качала головой та, которую назвали воеводицей. — На свет бы не глядели мои глазынки. А тут мой-то как в воду канул, с самого светлаго праздничка не подал о себе ни единой весточки.
— Да с кем, матушка? Да и то молвить: вить они в Казани около царя Ибрагима долгонько околачивались, договор с ним учиняли: стать заодно супротив князя московского Ивана Васильевича. Потом же в Москву отправились узнать-прознать обо всем...
— А коли мово-то с товарищи спознают там?
— Как их спознать? На Москве кого нет!
— Хоть и сказывал мне Исуп Глазатый, что, едучи с Москвы к Нижнему, он сустрел их на пути во образе калик перехожих, а все страшно.
— Точно, матушка, — подтвердил старичок, — каликами перехожими они к Москве путь держали. А царь-от Ибрагим и грамоту им дал с тамгою, плечо о плечо татаровям с хлыновцами добывать Москву. А все же не одобряю я сего. Хоша Пахомий Лазорев и похвалялся: «Давно-деи мы разве Золотую Орду пустошили, стольный их град Сарай на копье взяли и разорили? А Москва-деи Сараю сколько годов кланялась, дань давала, а московские князья холопами себя у тех ханов почитали... Не устоять-деи Москве супротив Хлынова и Казани.
— Ох-ох! — скорбела воеводица.
В это время из церкви вышли две девушки.
— Вот и Онюшка с Оринушкой...
Одна из девушек была белокурая красавица, высокая, стройная, с роскошною льняною косой, мягким жгутом падавшею до подколенных изгибов. Что придавало ее миловидному личику особую оригинальность и красу — это ясные черные, детски невинные глаза под черными же дугами бровей. Это и была Оня, дочь воеводицы.
Другая девушка была полненькая, черненькая, с синими, как васильки, глазами. Когда она улыбалась, сверкали ровные и белые, как кипень, зубки. Эта была Оринушка Богодайщикова, приятельница Они.
Обе девушки подошли под благословение старичка.
— Здравствуйте, девоньки, — ласково заговорил он, перекрестив истово и погладив наклонные девичьи головки. — Молились, деточки?
— Молились, батюшка, — отвечали они.
— Благое дело творили, детки, — похвалил старичок. — А то, вон там, невегласи, вишь, как бесу молятся, — кивнул он головой по тому направлению, откуда неслось пение и гудение веселой Радуницы. — Ишь расходилось бесовское игрище!
А «бесовское игрище» было, по-видимому, в самом разгаре. То веселились дети природы, совершая обрядовый ритуал, как во время Перуна, который, казалось, на мольбы новгородцев «выдибай, Боже!» сжалился над детьми природы, выплыл на берег Волхова и переселился на берега Вятки, где и ютился в зелени лугов града Хлынова.
Теперь бубны перешли в нестовое гудение, а пение в «неприязнен клич». То уже была оргия несдерживаемой страсти: «хребтами вихляние, ногами скакание и топтание», женское и девичье «шатание» — бал детей природы, только не в душных залах, а среди цветов и зелени лугов, под бледным северным небом, которое, казалось, благословляло их...
— Про батюшково здоровье молилась, миленькая Онисьюшка?
— Про батюшково, дедушка, — отвечала, потупляя лучистые глаза, Оня.
Но если б через эти лучистые глаза можно было заглянуть в девичье сердце, то там, рядом с лицом старого батюшки-воеводы, отразилось бы другое бородатое лицо, полное мужественной энергии. Но об этом знала-ведала только подушка, Оня да ее сорочка у сердца, трепетавшая при мысли об этом бородатом лице...
— И ты, девинька Оринушка, во батюшков след поклоны клала у Честнаго Креста Господня? — спросил старичок и у другой девушки.
— Да уж и не ведаю, дедушка, в котору сторону след батюшков, к Котельничу ли, ко Никулицину ли али ко Казани, — отвечала девушка.
Мать Они, воеводица, невольно вздрогнула и стала прислушиваться. С лугов, по-видимому, возвращались праздновавшие Радуницу, и отчетливо можно было слышать протяжное пение незнакомых голосов:
— Откуда бы сим каликам быть? — проговорил последний. — Это не из наших: голоса неведомые.
— А может, батюшка с... нашими, с товарищи, — тихо проговорила Оня и вся вспыхнула.
Над городом белая, ясная ночь севера, когда заря с зарею сходится. С ближайшего луга, что упирается пологим берегом в реку Вятку, несутся звуки веселых песен и визг «сопелий и свистелей», прерываемый иногда глухим гудением бубна. Слышны мелодичные женские хоры вперемежку с мужскими. Это хлыновцы справляют веселую Радуницу[3], канун рождества Иоанна Предтечи. В это время в самом городе мимо церкви Воздвижения Честнаго Креста, тихо бормоча про себя, пробирается старичок в одежде черноризца и с посохом в руке.
— Никак блаженный муж Елизарушка? — окликнул его женский голос.
Старик остановилсяи радостно проговорил:
— Кого я зрю! Благочестивую воеводицу Ирину... Камо грядеще в сию бесовскую нощь?
— И не говори, родной! И так-то горе на душе да думушки невеселые, а тут эта Радуница спать не дает. А иду я за моей ягодушкой Оничкой: убивается она по батюшке, так и пошла, чтобы горе размыкать, в церковь, помолиться и поплакать. Уж так-то она сокрушается по отце. А ты зачем в город да еще и на ночь?
— Бегу от беса полунощно: эти сопели да свистели с бубнами изгнали меня из моего скитка. Иду я теперь и повторяю про себя святые словеса отца Памфила, игумена Елизаровой пустыни: «Егда бо придет самый праздник Рождества Предтечева, когда во святую сию нощь мало не весь град возметется и в селях возбесятся в бубны и в сопели, и гудением струнным, и всякими неподобными играми сатанинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание... ту же есть мужам и отрокам великое падение, ту же есть на женское и девичье шатание блудное им воззрение, такоже есть и женам мужатым осквернение, и девам растление...»
— Ох, уж и не говори, Лизарушка-свет, — набожно качала головой та, которую назвали воеводицей. — На свет бы не глядели мои глазынки. А тут мой-то как в воду канул, с самого светлаго праздничка не подал о себе ни единой весточки.
— Да с кем, матушка? Да и то молвить: вить они в Казани около царя Ибрагима долгонько околачивались, договор с ним учиняли: стать заодно супротив князя московского Ивана Васильевича. Потом же в Москву отправились узнать-прознать обо всем...
— А коли мово-то с товарищи спознают там?
— Как их спознать? На Москве кого нет!
— Хоть и сказывал мне Исуп Глазатый, что, едучи с Москвы к Нижнему, он сустрел их на пути во образе калик перехожих, а все страшно.
— Точно, матушка, — подтвердил старичок, — каликами перехожими они к Москве путь держали. А царь-от Ибрагим и грамоту им дал с тамгою, плечо о плечо татаровям с хлыновцами добывать Москву. А все же не одобряю я сего. Хоша Пахомий Лазорев и похвалялся: «Давно-деи мы разве Золотую Орду пустошили, стольный их град Сарай на копье взяли и разорили? А Москва-деи Сараю сколько годов кланялась, дань давала, а московские князья холопами себя у тех ханов почитали... Не устоять-деи Москве супротив Хлынова и Казани.
— Ох-ох! — скорбела воеводица.
В это время из церкви вышли две девушки.
— Вот и Онюшка с Оринушкой...
Одна из девушек была белокурая красавица, высокая, стройная, с роскошною льняною косой, мягким жгутом падавшею до подколенных изгибов. Что придавало ее миловидному личику особую оригинальность и красу — это ясные черные, детски невинные глаза под черными же дугами бровей. Это и была Оня, дочь воеводицы.
Другая девушка была полненькая, черненькая, с синими, как васильки, глазами. Когда она улыбалась, сверкали ровные и белые, как кипень, зубки. Эта была Оринушка Богодайщикова, приятельница Они.
Обе девушки подошли под благословение старичка.
— Здравствуйте, девоньки, — ласково заговорил он, перекрестив истово и погладив наклонные девичьи головки. — Молились, деточки?
— Молились, батюшка, — отвечали они.
— Благое дело творили, детки, — похвалил старичок. — А то, вон там, невегласи, вишь, как бесу молятся, — кивнул он головой по тому направлению, откуда неслось пение и гудение веселой Радуницы. — Ишь расходилось бесовское игрище!
А «бесовское игрище» было, по-видимому, в самом разгаре. То веселились дети природы, совершая обрядовый ритуал, как во время Перуна, который, казалось, на мольбы новгородцев «выдибай, Боже!» сжалился над детьми природы, выплыл на берег Волхова и переселился на берега Вятки, где и ютился в зелени лугов града Хлынова.
Теперь бубны перешли в нестовое гудение, а пение в «неприязнен клич». То уже была оргия несдерживаемой страсти: «хребтами вихляние, ногами скакание и топтание», женское и девичье «шатание» — бал детей природы, только не в душных залах, а среди цветов и зелени лугов, под бледным северным небом, которое, казалось, благословляло их...
— Про батюшково здоровье молилась, миленькая Онисьюшка?
— Про батюшково, дедушка, — отвечала, потупляя лучистые глаза, Оня.
Но если б через эти лучистые глаза можно было заглянуть в девичье сердце, то там, рядом с лицом старого батюшки-воеводы, отразилось бы другое бородатое лицо, полное мужественной энергии. Но об этом знала-ведала только подушка, Оня да ее сорочка у сердца, трепетавшая при мысли об этом бородатом лице...
— И ты, девинька Оринушка, во батюшков след поклоны клала у Честнаго Креста Господня? — спросил старичок и у другой девушки.
— Да уж и не ведаю, дедушка, в котору сторону след батюшков, к Котельничу ли, ко Никулицину ли али ко Казани, — отвечала девушка.
Мать Они, воеводица, невольно вздрогнула и стала прислушиваться. С лугов, по-видимому, возвращались праздновавшие Радуницу, и отчетливо можно было слышать протяжное пение незнакомых голосов:
И мать Они, и старичок Елизарушка многозначительно переглянулись.
Аще кто из нас, калик перехожих,
Котора калика зоворуется,
Котора калика заплутуется,
Котора обзарица на бабину, —
Отвести того дородна добра молодца,
Отвести далеко в чисто поле:
Копать ему ямище глубокое,
Во сыру землю по белым грудям.
Чист-речист язык вынять теменем,
Очи ясныя — косицами.
Ретиво сердце промежду плечей...
Казнёна дородна добра молодца
Во чистом поле оставити...
— Откуда бы сим каликам быть? — проговорил последний. — Это не из наших: голоса неведомые.
— А может, батюшка с... нашими, с товарищи, — тихо проговорила Оня и вся вспыхнула.
IV. РОКОВОЕ РЕШЕНИЕ
Сердце девушки не обманулось. Она узнала его голос...
Все четверо, стоявшие у церкви, пошли на голос калик перехожих. Вот они все ближе и ближе. Их всего трое. Один старый, слепой, с домрою за плечами. Двое других, помоложе, зрячие. Все с длинными посохами.
Увидав их, Оня бросилась навстречу, да так и повисла на шее у слепого.
— Батя! Батюшка! Родной! — шептала она, захлебываясь, но в то же время, по девичьему коварству, вся впилась глазами в одного из зрячих.
У другого зрячего уже висела на шее Оринушка...
— Что, стрекозы, узнали своих? — радостно улыбался «слепой», открывая глаза и нежно отстраняя от себя Оню. — А там никто из радунян не признал нас.
И он подошел к матери Они, к той, что называли воеводицей.
— Здравствуй, старушка Божья! — сказал он, обнимая ее. — Здравствуй и ты, святой муж Елизарушка... Что? Знать, не ожидали гостей?
Это оказались те самые калики перехожие, которых мы видели в Москве, на пиру у князя Данилы Щеняти.
После обоюдных приветствий все двинулись к дому Ивана Оникиева, воеводы города Хлынова.
— Благо, никто нас там не признал, — говорил тот, который был слепым. — А уж наутро объявимся в земской избе, на вече, после благодарственного молебна у Воздвиженьи.
В доме воеводы калики перехожие сняли с себя каличье одеяние и явились в большую горницу в добрых суконных кафтанах, а тот, который был слепым, вышел в горницу в богатой «ферязи» с высоким «козырем»[4], унизанным жемчугами, самоцветными камнями и бирюзой.
Оня с матерью и с Оринушкой хлопотали по хозяйству, и слуги под их руководством ставили на стол пития и яства, конечно, постные, так как дело было в Петров пост[5]. На столе появились всяческие грибы, янтарные балыки, тешки и провесная белорыбица.
— Не взыщите, гости дорогие, — суетилась мать Они, — ночь на дворе, горячаго варева нетути, не чаяли, не гадали, что Бог пошлет гостей.
— Так, так... «гостей», говоришь... — улыбался тот, который был «слепым» и который, по всему, был в этом доме хозяином. Потом он приказал слугам:
— Теперь, ребятушки, идите спать. Мы и без вас жевать умеем.
— А как вы, девиньки, засветла повечеряли, так тоже ступайте баинькать, — сказала мать Они обеим девушкам. — Утреть надо будет встать с колоколом.
И девушки, низко поклонившись, ушли в свой теремок, на вышку. Но Оня все-таки успела еще раз переглянуться с одним из пришедших.
— Кажись, с Божьей помощью дело налажено, — сказал хозяин. — Казанский царь Ибрагим давно адом на Москву дышит... Краше, говорит, быть мне улусником Хлыноваграда, неже Москвы ненасытной, загребущей. И вот ево целовальная грамота граду Хлынову: на коране целовал и ротился[6], а мы ротились на кресте, целовали при всех мурзах.
Он вынул из-за пазухи небольшой сверток в зеленой тафте и положил на божницу, в золотой ларец.
— Вотяцкие князья нашей вятской земли тоже нашу руку держать ротились перед своими богами.
Старый Елизарушка упорно молчал. Он лучше всех знал Москву и железную волю князя Ивана Васильевича, который и от Золотой Орды отбился, прекратив выдачу ей постыдной дани, и Новгород упрямый подклонил под свою пяту и обрезал крылья независимым дотоле княжествам — верейскому, ростовскому, ярославскому.
— А на Москве как повелось наше дело? — спросил он.
На этот вопрос быстро ответил ему тот, что с Оней переглядывался...
— Весь базар и государевы кружала-кабаки, и гостиные ряды покатывались со смеху и кидали нам в шапки деньги, когда мы пели:
— Еще как! И князь Данило Щеня, и князь Данило Холмский, и боярин Морозов Григорий, и боярин Шестак-Кутузов, и думный дьяк Курицын, а княгиня Щенятева слезами горючими обливалась, слушаючи о том, как перевелись на Руси богатыри.
— Мы и наверху, у самого великого князя пели, а ево сынишка, княжич Васюта, готов был с нами до Хлынова бежать, да только княгиня Софья Фоминишна не пущала малыша, — сказал третий из пришедших, отец Оринушки.
Хозяйка меж тем усердно угощала мужа и гостей и, подавляя вздохи, изредка поглядывала на старого Елизара, который почти ничего не ел и не пил, угрюмо слушая, о чем сообщали хозяин дома и его гости. Старик не одобрял того, что замыслили хлыновцы. Ему сочувствовала и мать Они. Ее пугала возможность войны с Москвою: она боялась и за мужа, и за свой родной город. Разве она мало выстрадала в молодых еще годах, когда в 1471 году хлыновцы, под предводительством ее мужа, учинили ушкуйнический набег на столицу Золотой Орды, на Сарай? И хоть они его «добыли копьем» и взяли много добычи, однако ордынцы, скоро спохватившись, запрудили своими судами всю Волгу и под Казанью отрезали хлыновцам путь к отступлению. До Хлынова дошли тогда страшные вести об этом, и она чуть не умерла от страха и горя. И только Бог тогда Своими неисповедимыми путями спас смельчаков и ее мужа. Но тогда он был молод, вынослив. А теперь! Она холодела от одной мысли о будущем. Когда старый Елизар предостерегал хлыновских коноводов от опасных замыслов, несутерпчивый Пахомий Лазорев всегда кричал на вечах: «Молись Богу у себя в скиту, святой человече, а над нашими буйными головушками не каркай!»
— Будущей весной, — говорил хозяин, запивая брагой жирную тешку, — как только вскроются реки, мы и нагрянем в гости к Ибрагимушке-царю с его мурзами, а дотоле всю осень и зиму снаряжать будем наши ушкуи да изготовлять таранье, чем бы нам Москву белокаменную на вороп взять.
Все четверо, стоявшие у церкви, пошли на голос калик перехожих. Вот они все ближе и ближе. Их всего трое. Один старый, слепой, с домрою за плечами. Двое других, помоложе, зрячие. Все с длинными посохами.
Увидав их, Оня бросилась навстречу, да так и повисла на шее у слепого.
— Батя! Батюшка! Родной! — шептала она, захлебываясь, но в то же время, по девичьему коварству, вся впилась глазами в одного из зрячих.
У другого зрячего уже висела на шее Оринушка...
— Что, стрекозы, узнали своих? — радостно улыбался «слепой», открывая глаза и нежно отстраняя от себя Оню. — А там никто из радунян не признал нас.
И он подошел к матери Они, к той, что называли воеводицей.
— Здравствуй, старушка Божья! — сказал он, обнимая ее. — Здравствуй и ты, святой муж Елизарушка... Что? Знать, не ожидали гостей?
Это оказались те самые калики перехожие, которых мы видели в Москве, на пиру у князя Данилы Щеняти.
После обоюдных приветствий все двинулись к дому Ивана Оникиева, воеводы города Хлынова.
— Благо, никто нас там не признал, — говорил тот, который был слепым. — А уж наутро объявимся в земской избе, на вече, после благодарственного молебна у Воздвиженьи.
В доме воеводы калики перехожие сняли с себя каличье одеяние и явились в большую горницу в добрых суконных кафтанах, а тот, который был слепым, вышел в горницу в богатой «ферязи» с высоким «козырем»[4], унизанным жемчугами, самоцветными камнями и бирюзой.
Оня с матерью и с Оринушкой хлопотали по хозяйству, и слуги под их руководством ставили на стол пития и яства, конечно, постные, так как дело было в Петров пост[5]. На столе появились всяческие грибы, янтарные балыки, тешки и провесная белорыбица.
— Не взыщите, гости дорогие, — суетилась мать Они, — ночь на дворе, горячаго варева нетути, не чаяли, не гадали, что Бог пошлет гостей.
— Так, так... «гостей», говоришь... — улыбался тот, который был «слепым» и который, по всему, был в этом доме хозяином. Потом он приказал слугам:
— Теперь, ребятушки, идите спать. Мы и без вас жевать умеем.
— А как вы, девиньки, засветла повечеряли, так тоже ступайте баинькать, — сказала мать Они обеим девушкам. — Утреть надо будет встать с колоколом.
И девушки, низко поклонившись, ушли в свой теремок, на вышку. Но Оня все-таки успела еще раз переглянуться с одним из пришедших.
— Кажись, с Божьей помощью дело налажено, — сказал хозяин. — Казанский царь Ибрагим давно адом на Москву дышит... Краше, говорит, быть мне улусником Хлыноваграда, неже Москвы ненасытной, загребущей. И вот ево целовальная грамота граду Хлынову: на коране целовал и ротился[6], а мы ротились на кресте, целовали при всех мурзах.
Он вынул из-за пазухи небольшой сверток в зеленой тафте и положил на божницу, в золотой ларец.
— Вотяцкие князья нашей вятской земли тоже нашу руку держать ротились перед своими богами.
Старый Елизарушка упорно молчал. Он лучше всех знал Москву и железную волю князя Ивана Васильевича, который и от Золотой Орды отбился, прекратив выдачу ей постыдной дани, и Новгород упрямый подклонил под свою пяту и обрезал крылья независимым дотоле княжествам — верейскому, ростовскому, ярославскому.
— А на Москве как повелось наше дело? — спросил он.
На этот вопрос быстро ответил ему тот, что с Оней переглядывался...
— Весь базар и государевы кружала-кабаки, и гостиные ряды покатывались со смеху и кидали нам в шапки деньги, когда мы пели:
— А князи и бояре слушали ваши песни? — спросил далее старик.
Нейду, матушка, нейду, государыня,
Замуж за боярина:
Боярин-охотник, много собак держит,
Собаки борзыя — холопи босые...
— Еще как! И князь Данило Щеня, и князь Данило Холмский, и боярин Морозов Григорий, и боярин Шестак-Кутузов, и думный дьяк Курицын, а княгиня Щенятева слезами горючими обливалась, слушаючи о том, как перевелись на Руси богатыри.
— Мы и наверху, у самого великого князя пели, а ево сынишка, княжич Васюта, готов был с нами до Хлынова бежать, да только княгиня Софья Фоминишна не пущала малыша, — сказал третий из пришедших, отец Оринушки.
Хозяйка меж тем усердно угощала мужа и гостей и, подавляя вздохи, изредка поглядывала на старого Елизара, который почти ничего не ел и не пил, угрюмо слушая, о чем сообщали хозяин дома и его гости. Старик не одобрял того, что замыслили хлыновцы. Ему сочувствовала и мать Они. Ее пугала возможность войны с Москвою: она боялась и за мужа, и за свой родной город. Разве она мало выстрадала в молодых еще годах, когда в 1471 году хлыновцы, под предводительством ее мужа, учинили ушкуйнический набег на столицу Золотой Орды, на Сарай? И хоть они его «добыли копьем» и взяли много добычи, однако ордынцы, скоро спохватившись, запрудили своими судами всю Волгу и под Казанью отрезали хлыновцам путь к отступлению. До Хлынова дошли тогда страшные вести об этом, и она чуть не умерла от страха и горя. И только Бог тогда Своими неисповедимыми путями спас смельчаков и ее мужа. Но тогда он был молод, вынослив. А теперь! Она холодела от одной мысли о будущем. Когда старый Елизар предостерегал хлыновских коноводов от опасных замыслов, несутерпчивый Пахомий Лазорев всегда кричал на вечах: «Молись Богу у себя в скиту, святой человече, а над нашими буйными головушками не каркай!»
— Будущей весной, — говорил хозяин, запивая брагой жирную тешку, — как только вскроются реки, мы и нагрянем в гости к Ибрагимушке-царю с его мурзами, а дотоле всю осень и зиму снаряжать будем наши ушкуи да изготовлять таранье, чем бы нам Москву белокаменную на вороп взять.