После войны служба в храме продолжалась в тлеющем режиме. Участвовали одни старики; молодых брали на учет, как неблагонадежных. Собор медленно сам собой разрушался.
   От томительного рассказа, звук которого, казалось, то приближался, то отдалялся, разболелась голова. Перечисление собранных вместе досадных ошибок, глупых недоразумений, сотканные из невежества и подлости преступления казались надуманными, раздражали и возмущали нарочитой предвзятостью. Скоро мне показалось, что на соборной площади я остался один. Не было даже обычных в таких местах голубей и голубок. Только мой «хвостик» продолжал торчать на краешке ока. Дело шло к двум часам дня. Мне пора было – в крематорий.
   Не знаю, то ли рассказ об Аксайском Соборе, то ли что-то еще навеяло дурные предчувствия. Теперь удивляло, как накануне я мог быть совершенно спокоен. Видимо, просто, убаюкал себя, понадеялся на авось, хотя никаких серьезных предпосылок для этого, не было. Теперь я совершенно не представлял себе, что меня ждет и только сильнее нервничал. Да еще этот «хвост» раздражал.
   Было ровно два часа дня, когда я переступил порог конторы. В зале, казалось, все было, как вчера, но что-то подсказывало, это – не так: что-то все-таки переменилось. Клиентов, как и вчера почти не было. Что бы побороть робость и нехорошие предчувствия, я с деланной бодростью спросил: «Где же ваши клиенты?! Что, люди перестали умирать?»
   – Да нет, людей хоронят, как раньше на кладбище. А нас, наверно, скоро закроют. Жители не хотят, чтобы их жгли, как дрова.
   Голос был незнакомый. Я заглянул в окошко. Сегодня за стойкой сидела блондинка с белой повязкой на голове.
   – Извините, вчера я здесь видел другую девушку. Она мне назначила встречу.
   Я протянул квитанцию. Взяв квитанцию, блондинка пробежала глазами журнал у себя на столе, и пожала плечами. «У меня такого заказа нету».
   – Не у вас. Регистрировала девушка с темными волосами.
   – Где вы видели в нашем городе темноволосых?
   – Не знаю, может быть, она крашеная?
   – Ну, вы даете!? Кто ж будет краситься под нерусскую!?
   Я почувствовал слева от себя движение и, повернув голову, узнал вчерашнюю «тетю-Мотю». Она тоже подержала в пальцах квитанцию и важно сказала: «Не-е, таких не было!»
   Возможно, блондинка хотела прийти мне на помощь: «Вы не помните, какой вид захоронения?»
   – Да вот же, читайте, в квитанции написано: «Все сызнова»!
   – Как, как?! «Все сызнова»!? Вы что меня за дурочку держите?
   – «Тетя Мотя» смотрела сочувственно. «Вы потеряли маму? Какая она из себя?»
   – Маленькая и тоненькая, как тростиночка.
   – Как тростиночка!?
   – Как девчушка.
   – Нет. Вчера таких не было.
   В это время к конторе приблизился маленький соглядатай и, расплющив нос о стекло, глядел внутрь, как в темный аквариум.
   «Примерно такая, как этот пацан», – указал я на него.
   «Не-е, таких не было», – повторила толстушка.
   «Что же мне делать?» – спрашивал я, ни к кому конкретно не обращаясь. – Разве это возможно? Проклятое место! – Ругался я и, вспомнив экскурсию, вдруг, решил для себя: «Ну, нет, здесь и не такое возможно»! Меня вынесло из конторы, но не в парадную дверь, а в ту боковую белую дверку, в бесконечный коридор, в торец которого в это время дня вовсю снова палило солнце, и куда накануне ушла моя мамочка. Я, действительно, не понимал, что мне делать и куда меня понесло. Мной двигала волна отчаяния. Я оказался, как говорят синоптики, «на стыке атмосферных фронтов». Если собор – эпицентр бедствий, крематорий – новая ветвь в цепи наваждений: столетняя история храма была не менее чудовищной, чем история исчезновения мамы.
   Я вдруг понял, что Аксайский Собор и этот крематорий, являясь антиподами, благодаря связанным с ними подлостям неуклонно вели дело к взаимному изничтожению, на подобии аннигиляции. Но мне-то, что – до этого! Мысли путались, сбивая друг дружку, сталкиваясь и разлетаясь. Я кричал, а вернее мычал что-то нечленораздельное. «Куда? Куда! – орала «тетя Мотя» – туда нельзя! Милицию вызову!» за ней, стуча каблучками, что-то визжала блондинка. В бешенстве я несся навстречу большому свету, распахивая двери слева и справа по коридору.
   Возможно, некоторые из них были заперты на ключ, но я был в состоянии, когда не замечают таких мелочей. Откуда взялись силы. Я врывался в помещения, где хранилась материя для пеленания трупов перед кремацией. Я приблизительно знал, что тут бывает: отправляясь в отпуск, забежал в областную библиотеку. Эта излишняя любознательность в будущем непременно должна привести к ухудшению зрения. Но, видимо, так было нужно.
   Пеленание – дань легендам, согласно которым, мертвые, во время кремации, встают из огня. Теперь на это не обращают внимания; в окошко никто не заглядывает, за материал формально отчитываются, но используют в личных целях. Затем я попал в гардеробную, где висели на вешалках скрепленные булавками половинки пиджаков, блузок и жакетов: обряжали покойников сверху, не вынимая из гроба.
   Потом я попал в помещение, где на полках рядами стояли порожние урны для праха самых разных фасонов. Какие только похоронных причиндалов здесь не было. Казалось, здесь было все, кроме самих клиентов. Я свернул в часовню (лучше звучит: «зал для прощаний»). Кремация – безбожный обряд (сравнительно безбожный). Когда-то ни мусульмане, ни иудеи, ни христиане не признавали его. Но теперь западные христиане признают, а православные вроде не признают, но отпетых в церкви покойников разрешают кремировать. А раз можно в церкви, то можно и в крематорской часовенке. Ведь отпевают же покойников и на дому.
   Ритуальный зал был круглым, (метров десять в диаметре), пустой (если надо, священник принесет в портфельчике все, что потребуется). Стены были прикрыты траурной драпировкой из свисавшей складками красной и черной материи. Посредине на специальной плите – тумба для гроба. Плита – это пол лифта, опускавшего покойника в подвал. Скорее всего, это единственный лифт в жилой части города. Зал «часовни» имел три двери: первая – в коридор, из которого я прибежал. Вторая (двойная) была распахнута наружу. Я увидел через проем садик (с цветами, скамеечками и густым кустарником), окружавшим асфальтированную площадку для катафалка. Еще одна дверь была в стене налево. Дернув за ручку, я увидел темную лестницу, ведущую вниз. Слабый свет шел откуда-то из подвала. Через мгновение я очутился в зале с гладкими выложенными темной плиткой стенами. При свете единственной лампочки помещение выглядело зловеще. Главным предметом в зале была черная печь для кремаций. Ее размеры и зев давали возможность вкатить по роликам гроб самого большого размера. Зев закрывался дверцей со специальным затвором и круглым оконцем. Расположенное под решеткою колосника поддувало можно было извлечь, чтобы полностью выбрать золу. Рядом находилось помещение, соединенное трубами с печью. На двери в помещение была надпись: «Регенерационная»: крематорий имел, так называемую, регенеративную печь, где испепеляющий носитель (газ или горячий воздух) для нагревания до температуры 800-900 градусов по Цельсию многократно пропускается через раскаленный дымоход. С другой стороны «регенеративная» может означать «восстановительная» – приводящая к возрождению, возобновлению. А это уже где-то близко к бредовой оговорке: «все сызнова» – издевательский, гнусный манок! В подвале все было такое холодное, что, казалось, никогда не работало, только числилось, как декорация. А в углу на листах картона храпел бородатый мужик. Как его можно назвать: «истопник», «кочегар»? В гулком зале пахло спиртным. Пустая бутылка каталась по полу, гонимая мощным храпом.
   Я остановился, механически перебирая лежавшие на верстачке инструменты: совки и совочки для сбора золы, крюки, загнутые метелочки, щипцы и щипчики для извлечения оставшихся от гроба гвоздей и прочих инородных предметов. Особенно меня поразили похожие на орудия пыток длинные клещи для размалывания уцелевших косточек, чтобы урны при переноске не гремели, как погремушки. Я буквально сходил с ума: мне почудилось, что этими дьявольскими инструментами мама была здесь разорвана на куски. Схватив омерзительное приспособление, размахивая им и ревя благим матом, я бросился верх по лестнице. В часовне споткнулся о тумбу, но, сумев не упасть, устремился к открытой двери на волю, по дороге кого-то задев. Этот кто-то тоже чуть не упал, но я не позволил – придержал на руках и поставил на землю уже за порогом, в саду. Задыхаясь, обессиленный рухнул на ложе скамейки. Не в силах смотреть на этот невыносимый свет, я веками и ладонями прикрыл утомленные очи – утомленные от слез, дум и разрывающих сердце фантазий. Не хотелось ни жить, ни умирать. Хотелось просто, чтобы оставили в покое. Я ненавидел навязанную мне жизнь, где все рушится, теряется, рассыпается. И когда казалось, вот сейчас, еще секунда и сердце захлопнется, раздался голос: «Боря, сынок. Я очень устала. Хочу домой».
   «Я тоже», – сказал я и открыл глаза.
   Мой «соглядатай», мой «хвост» откинул капюшон, и я узнал маму. Это ее я только что едва не уронил в часовне. Мы с ней взялись за руки и бегом припустили на станцию.
   Видимо это и называлось «Все сызнова».

11.

   Никто не знал, где он так научился владеть своим голосом. Кто-то рассказывал, что раньше Курин служил вертухаем в тюрьме, наслушался воплей, научился со смаком им подражать, а когда захотел стать офицером, приказали внедриться в наше училище. В самом деле, у него был талант и жизненный опыт. В нашем взводе он был старше многих: и тех, кто пришел со школьной скамьи, и тех, кто успел послужить в войсках.
   Первое время он вел себя тихо, был незаметен: учился посредственно, служил исправно, присматривался и прислушивался аккуратно. Нравилось оставаться тайным свидетелем. Переверзнев, знавший всю его подноготную, то и дело приглашал в кабинет. Майор собирал данные (готовя грядущий погром), нацеливал бывшего вертухая то на одного, то на другого, то на тех, то на этих. А Курину постепенно прискучило быть «засланным казачком». Как всякому нормальному мужику ему не хватало власти. Ради этого, собственно, он и учился, чтобы стать офицером и командовать. Но он был гораздо опытнее курсантов этой почти бабской специальности (в войну такими вещами занимался женский пол) и считал, что уже сейчас мог бы не хуже сержанта или старлея командовать этой шпаной.
   Он мечтал о своем, особом порядке во взводе. Мечтал, как превратит его в маленький отдел по разоблачению предательств, где имело бы место все, что положено: следствия, очные ставки, дознания, разоблачения и, разумеется, самое острое и возбуждающее, что таит в себе эта по настоящему мужская профессия – разнообразные пытки и казни. Это счастье было почти что не достижимо. Поэтому он не действовал прямо. Он щупал, вернее, прощупывал «мальчиков», ища слабину или ответное чувство, но не тождественное, а обратное, похожее на перевернутый бокал. Воздействуя, он не просто сверлил глазами, он ими давил. Он создавал атмосферу, не выдавая себя словами. Он подчинял себе, вызывая неосознанный ужас. Всем было известно, что когда-то он работал в тюрьме. Он не стеснялся этого. Этот опыт, был как раз его козырем. Но он представлял дело так, как будто не хочет говорить о застенках, при этом, внушая загадочным взглядом, что в действительности зарешеченная жизнь являет собой самую важную и интересную часть жизни вообще, ибо она сохраняет равновесие мира, его «статус-кво». Почему-то ему нравилось это слово и он применял, где только считал возможным. Ему казалось, оно звучало, как заклинание. В нем было скрыто неведомое колдовство. Оно придавало произносившему важность и вес. Ни в чем, собственно, не признаваясь, Курин смог внушить о себе представление, как о тайном гении застенков и каталажек. Если начальников побаивались, но уважали, то Курина сторонились, как будто от него несло выгребной ямой.
   Если он слышал, как кто-то говорил недозволенное, Курин восклицал: «Ага!» и бежал к Переверзневу. Майор вызывал провинившегося к себе и тот возвращался с надранными ушами и красными от пощечин щеками. Но это – те мелочишки, о которых не стоило и говорить. Хуже – если майор не вызывал. Курин представлял дело так, будто на провинившегося собирается досье, которое, подобно мине замедленного действия рано или поздно сработает. Во взводе стало тяжело дышать. Курсанты стали бояться сказать лишнее слово. Они уже боялись друг друга. Тягостная атмосфера постепенно сгущалась. Это чувствовали и офицеры: старлей – командир взвода и командир батареи капитан Строев. По правде говоря, они и сами побаивались Курина, и, особенно, – его покровителя. С каждым словом приходилось быть на стороже. Чувствовал это и майор Магнитштейн.
   Однажды, за несколько дней до выезда в летний лагерь, он рассказал для разрядки анекдот. Произошло это так: уходя на перерыв, майор предупредил, на последнем занятии расскажу притчу. Она относится к вам.
   После перерыва Курина не оказалось на месте. Мы переглянулись, не сомневаясь, что он побежал к Переверзневу. А Магнитштей, словно не заметив этого присел на его место и начал: «Ну вот, притча, которую я обещал рассказать».
   « Из чьей жизни?» – спросил кто-то.
   – Из жизни курятника.
   По рядам пробежал смешок.
   – Ну так что – рассказывать или не стоит?
   – Конечно, рассказывать!
   «Так слушайте:
   Одной курице очень хотелось вступить в мафию. Пошла она к капитану мафиози и рассказала о своем желании. «Синьора, – сказал капитан, – мафии не существует»! Тогда курочка пошла к полковнику от мафии и попросила о том же его. «Синьора, – ответил полковник, – мафии не существует»! Курочка поплелась к генералу – результат был тот же. Когда печальная она возвратилась в курятник, другие куры обступили ее, и стали расспрашивать о мафии. «Мафии не существует!» – ответила курочка. И все решили, что в мафию ее таки взяли, и можно начинать бояться.
   В этот момент за дверью раздался шлепок и створка открылась. Появился бывший тюремный вертухай, ведомый за ухо Переверзневым. «Отряд не заметил потери бойца». – произнес особист и, бросив на Мотвея зловещий взгляд. втолкнул Курина в аудиторию – Возвращаю!»
   «Займите свое место! – сказал Магнитштейн Курину.
   И тот сел, бросив на Магнитштейна не менее зловещий взгляд. А Переверзнев ушел.
   «Товарищ майор, – спросил кто-то из взвода, – можно вопрос?»
   – Задавайте.
   – А где у притчи – мораль?
   – А сами не видите?
   – Не успел разглядеть: помешали.
   – Все вам мешает! Мораль – такова: человеку с куриными мозгами в этой жизни придется не сладко.
   Грохот смеха разорвал тишину. Не смеялся только один человек, фамилия которого столь удачно вписалась в притчу.

12.

   Два дня назад я был дежурным по классу и после окончания очередной пары, когда курсанты уже покидали аудиторию, Магнитштейн произнес знаменитую фразу из фильма: «А вас Паланов я попрошу остаться». Никто на это не обратил внимания: как дежурный, я обязан был задержаться и помочь расставить пособия.
   «У меня к вам просьба, – негромко сказал майор, когда я переносил трубу допотопного оптического дальномера с треноги на стеллаж в расположенной рядом коморке, – приходите к нам в воскресенье. Мы с Парашей ждем вас. Она обещала напечь пирожки с грибами и капустой, какие вы любите».
   – Пирожки это – дело. Лишь бы здесь отпустили.
   Не волнуйтесь. Об этом я позабочусь.
 
   Открыла мне Прасковья Ивановна, – худая жеманная хохотушка, со сверкающими, как у мужа глазами. «Наконец-то, Боренька! Что случилось? Мы уж думали не придете».
   Наш старлей (комвзвода,), мы его по неделям не видим, а тут в воскресенье явился, подвыпивший, построил нас, да забыл, – зачем. Битый час на плацу простояли, наставления слушали. А, когда вспомнил, строй распустил. «Паланов идемте со мной». Подвел меня к старшине батареи. «Вот, передать просили, его не задерживать, пусть сразу идет!». «Товарищ, старший лейтенант, это ваш взвод задержался, а другие, кому надо, давно ушли в город. Вот его увольнительная». «Паланов! – скомандовал мой старлей, – в город бегом марш»!
   Из ванной комнаты донесся смех Магнитштейна. Сначала показался тазик с водой, а потом уж он сам. «Ну конечно, это я просил его, не задерживать. Чудак-человек!». Майор поставил тазик в прихожей туда, где стояла табуретка. Он был в белой рубахе. Через плечо у него висело чистое полотенцу. «Садитесь, Борис». «Да, да, Боря, садитесь, – ласково вторила Прасковья Ивановна, – не будем терять времени». Она успела сбегать на кухню и принести кувшин теплой воды. Я сел на табуретку, задрал брючины, надетые поверх яловых голенищ, снял сапоги, поставил рядышком и накинул на них свои самые свежие, можно сказать, «парадные» портянки. Я знал, куда иду в гости. «Начнем!» – объявил Матвей Игнатьевич, и я опустил ноги в теплую воду, а Магнитштейн с супругой склонились над тазиком, и взялись за мои ноги. Этот старинный, почти библейский обычай, (по церковному «чин») именуется «омовением». Он идет от Великого Четверга, когда, перед Тайной Вечерей, Спаситель, показывая пример братской любви и смирения, омыл ноги двенадцати своим ученикам. С тех пор в христианстве практикуют ежегодную символическую церемонию омовения. Но обряд, в котором я участвовал, не имел отношения к церкви и к религии вообще. В известной степени омовение говорило о гостеприимстве и мире, но сказать об этом, как о ритуале гостеприимства, значит, ничего не сказать. Этот «чин» идет с более древних времен, чем Великий Четверг. Назвать его ритуалом мира тоже нельзя, здесь вообще нет ритуала, тут – действо, каким, например, является деторождение. Как повитуха помогает живому плоду через узкий «затвор» выйти на свет, так омывающий снова и снова помогает явиться плоду всеобщей любви, осознанию хрупкости, уникальности, незащищенности мира, требует от участников нежной заботы и трепетного внимания к каждому.
   Это действо пришло оттуда, откуда уже ничто и никто не придет. Мы были последние.
 
   Когда омовение и обтирание ног было закончено, Прасковья Ивановна подала мне свежие носки и тапки без задников. Я встал с табурета. «Матвей, – сказала женщина, – ты тут приберись, а мы пирожками займемся, на кухне». Здесь она была главной, до такой степени, что даже во время занятий перед курсантами в его смешке или говоре, в выражении глаз я замечал ее черточки, улавливал ее интонации. Стол был накрыт на кухне-столовой. Но никаких пирожков с капустой, тем более – с грибами там не было и в помине. Стояли пузатые бокалы с четырехслойной жидкостью и с торчащими вверх питьевыми «соломинами». На нашей прежней погибшей от жажды планете это уже считалось бы царским пиршеством. Будто в насмешку, планета называлась «Каплей», но в последние времена вплоть до момента «Исхода», ее население не испило ни одной настоящей капли воды в чистом виде – только в качестве отвратительных соединений, растворов и смесей. Теперь верхний зеленый слой в бокале содержал растительные, пряные и солоноватые компоненты, вызывающие выделение желудочного сока и выполняющие роль закуски. Другие слои (синего и бурого цвета) содержали растительные, главным образом овощные компоненты, богатые белком, крахмалом, жирами и углеводами соответствующие первым и вторым блюдам. Самый нижний слой (оранжевого цвета) был насыщен всеми необходимыми для жизни витаминами. При употреблении содержимое бокала легко усваивалось организмом и давало пищеварительному тракту бывших «капелянов», то бишь жителей Капли, желанную разгрузку после тяжелой земной пищи.
   Отсутствие пирожков не смутило меня. Упоминание о них было всего лишь условностью – шутливой формой конспирации. Речь шла не столько о материальной, сколько об информативной пище, о беседе или просто разговоре. Когда мы оказались на кухне, Прасковья Ивановна начала разговор не сразу. Она подождала, когда освободится супруг, используя это время на расспросы, которые, на ее месте, задала бы любая женщина, с какой бы планеты она ни была. Она расспрашивала о здоровье, о питании, о товарищах, о командирах – то есть о подробностях, которые не должны волновать самостоятельных мужчин, но волнуют женщин, считающих себя ответственными за выживание рода. Я отвечал со всей почтительностью, с какой у нас принято разговаривать со старшими и с женщинами. И только в одном случае я нарушил принятые обычаи: не просто нарушил, – я соврал там, где речь шла о товарищах по училищу. Не желая расстраивать Прасковью Ивановну, я сказал, что и на этом фронте у меня – все обстоит, как нельзя лучше. Но она, я уверен, раскусила меня и сделала свои мудрые выводы о всей нашей жизни – не только после сегодняшнего разговора, но и после всех разговоров до этого, включая не только меня, но и милейшего Матвея Игнатьевича.
 
   Подозреваю, есть где-то особый орган (то ли совет, то ли комитет), вроде масонской ложи, который следит за судьбами наших, организовывает их адаптацию, чтобы, по возможности, они не сбивались, подобно евреям в гетто, не мозолили глаза и уши аборигенов непривычными вызывающими проявлениями и вообще, как здесь говорят, не высовывались. Так вот не исключено, что в этих «ложах» главная роль отводится женщинам.
   Список имен, что нам присваивались был широчайший: от самых распространенных и почвенных Иванов до заковыристых и аристократических магнитштейнов.
   Между прочим, в древнем Египте каждому давали два имени: малое имя, которое было общеизвестно, и настоящее или великое имя, которое держалось в тайне.
   Когда вошел Магнитштейн, Парасковья дала мужу знак перейти к основному вопросу, ради которого я был приглашен на этот импровизированный слет землячества. Посасывая соломинку, спокойным голосом, каким рассказывал о приборах управления артиллерийским огнем, майор доложил, что в соседней области, в казачьем городке Аксай назревают волнения, с погромами и стрельбой. Ни в каких официальных источниках информации об этом еще не было и быть не могло. Прошло почти сорок лет, с тех пор, как были подавлены «кулацкие» и казацкие мятежи. Отгремела мировая война, и, казалось, жизнь потихоньку налаживается. И вот, на тебе – «все сызнова». На этот раз поднялись голодные, озверевшие от нищеты работяги. Кто-то из администрации, уверовав в неиссякаемое терпение и безответность «широких масс», ляпнул: «Нет хлеба? Пусть едят пирожки!» И началось… Людям, как будто вступило в головы. Они рванулись на улицы, громя магазины и административные здания. Они требовали повышения заработной платы и снижения цен, ловили и колотили тех, кого считали виновными в мучениях своих голодающих деток. А так как в лицо обидчиков мало кто знал, то лозунг предельно упростится: «Бей по очкам – спасай Державу!» Впереди восставших с веселым гиканьем бежали мальчишки. Они выискивают, и выволакивают из домов всех, кто пользовался очками. Как только в город пригонят танки, шальные мальчики первыми попадут под гусеницы. Мятежников это сначала взорвет, а затем отрезвит. Когда их спросят, почему призывали бить по очкам. Объяснение будет простым: у нас либо пьют, либо командуют. Чтобы командовать надо учиться и много читать – портить зрение. Вот и получается, все беды от тех, кто в очках: они – «шибко хитрые», то есть паразиты на теле народа. И думать тут нечего: «Бей по очкам – спасай державу!»
   Потягивая соломинки, муж и жена уставились на меня. Должно быть, по лицу, заметили мое состояние. «Что с вами, Борис?» – спросила женщина. «Все в порядке», – опять соврал я, хотя, в действительности, никакого порядка не было. Внутри, словно что-то оборвалось: моя старая «капелянская» основа была потрясена: оба, сидевших передо мной были в очках. Через несколько лет у меня должно тоже испортиться зрение. Солнечный свет для капелянина не очень подходит. Мы не выбирали планету. Куда вынесло, туда и попали. И среди Аксайских очкариков, наверняка, были наши земляки. Не случайно, «Азиатские тигры» (Япония, Гонконг, Южная Корея, Сингапур и прочие), чтобы начать техническую революцию, так много учились, что испортили зрение и поголовно надели очки.
   Я вспомнил, пол года назад Магнитштейн не явился в училище. Говорили, что его сбила машина и он – в госпитале. Меня в увольнение тогда не пускали. Я не находил себе места, уже собирался сбежать в самоволку. Но скоро все разъяснилось: оказалось, он просто был на больничном – так, какой-то пустяк. Но когда он вышел на службу, на нем были новые очки. Во всяком случае, оправа точно была новая, почти невидимая, как у пенсне. Мы (курсанты) искали у него на лице шрамы, но ничего не нашли: то ли их не было, то ли их хорошо загримировали. А потом все это ушло в прошлое и забылось. Зато теперь я об этом вспомнил и меня затрясло. Магнитштейны переглянулись. Я поймал себя на том, что думаю вслух: Конечно, многие земляне тоже страдают плохим зрением и носят очки. «Матвей, почему вы тогда не сказали, что вас били?»
   – Кому надо, тот знал. А в чем дело? Это касалось только меня.